355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Жизнь Владислава Ходасевича » Текст книги (страница 14)
Жизнь Владислава Ходасевича
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Жизнь Владислава Ходасевича"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 23 страниц)

В это время он еще размышляет о возможности вернуться в Россию. Слишком многие вокруг него собираются на родину: Гершензон, Андрей Белый, из людей более далеких – Алексей Толстой. Нюре он пишет: «Могу ли я вернуться? Думаю, что могу. <…> В Кремле знают, что я не враг». Но в то же время «здесь жизнь дешевле» и в России негде печататься, хотя стихи «лойяльные». Обсуждает он с Нюрой и другую сторону вопроса: «По-человечески ответь мне: сможем ли мы ужиться в Питере. (В Москву ехать я не хочу. Терпеть ее не могу)». «Раньше заключения между нами договора я не стану и думать о возвращении». Но это, скорей всего, отговорки, самообман… В глубине души, он по-видимому, понимает, что возврата назад для него нет и быть не может. Но вопрос этот опять мучительно встает перед ним.

Нюра в ответном письме «впадает в истерику», упрекает его во лжи. Он пишет ей: «…вместе нам не жить». И далее – знаменательные слова: «Не думай о смерти, потому что смерть – дрянь, дыра, а жизнь – хорошая вещь, которую надо беречь, как чулки. Помни, что перед тобой большой кусок ее. Главное – не ненавидь ты людей… <…> Вот ты пишешь, что Ахматова и Верховский погибают. А я уверен, что даже им ты в чем-то завидуешь». Были ли основания писать это Нюре, судить трудно.

Это письмо уже из Мариенбада, где вместе с Горьким и его семейством поселились они зимой 1924 года. До этого был переезд в ноябре 1923 года из Берлина, где жизнь в связи с экономическим кризисом стала невыносимо дорогой, в Прагу. Здесь Ходасевич и Берберова несколько раз встречались с Цветаевой и Эфроном у них дома и в отеле «Беранек», где жили сами, но особой радости, особого тяготения друг к другу не испытали. Здесь же были встречи с Романом Якобсоном, Марком Слонимом, Василием Немировичем-Данченко и другими русскими эмигрантами. Оставаться в Праге не хотелось: по словам Берберовой, она была «захолустнее» Берлина. Дождались Горького и вместе с ним перебрались на зиму в тихий, совершенно пустой в это время года Мариенбад.

7 января Ходасевич посылает Нюре «вторую четверть» своего перевода поэмы еврейского поэта Саула Черниховского «Свадьба Эльки» (целиком перевод будет опубликован в «Беседе») и при этом пишет: «Здесь совершенная пустыня, все занесено снегом, я почти не выхожу на улицу, п<отому> ч<то> мороз 10–11 градусов, резкий ветер, – а у меня ни шубы, ни галош».

И хоть в пустынном, каком-то провинциальном зимой Мариенбаде Ходасевичу должно нравиться (он любит такие безлюдные места), вечные болезни не дают покоя. 16 января (кому ж пожаловаться, как не Нюре) он пишет ей: «…очень разыгрался проклятый катар кишек». Пищу приходится глотать не жуя: «нижние зубы все раструхлявились». Предстоит вырвать 20 зубов и сделать две вставные челюсти, что стоит 60 долларов. Ходасевич пишет, что совсем извелся, руки дрожат – «едва пишу». Он шлет поправки к «Эльке» и просит: «Сообщи, в каком журнале написано: „Ходасевич нам не подходит“».

2 февраля: «У меня вырвали 13 зубов. Рот почти пустой, едва говорю».

Наконец зубная экзекуция окончена. Денег у них с Берберовой в результате осталось совсем мало. Они ждут визы в Италию. И боятся, что ехать будет не на что…

Но поездка в Италию все-таки состоялась: они получили визы раньше Горького и уехали одни, сначала в Венецию, потом ненадолго в Турин и Рим. После холодной зимы в Мариенбаде, после мучений с зубами Италия ошеломляла своей солнечной легкостью, блеском воды, шумом площадей. Казалось, всем этим радостям не будет конца, но воспринималось все Ходасевичем уже не так, как одиннадцать лет назад.

В Риме одновременно с ними оказался Патя – Павел Муратов, и это было большой удачей – иметь такого гида… Берберова пишет, что они прямо с вокзала отправились в гостиницу Санта-Кьяра, возле Пантеона, на старинной маленькой кривой улочке (гостиница сохранилась и по сей день), где – они знали – жил Николай Оцуп: звонить от него Муратову. И бродили с Муратовым по античным развалинам, пили легкое итальянское вино в тратториях на старой Аппиевой дороге… Возможно, и сами они поселились в гостинице Санта-Кьяра – точно неизвестно…

В Венеции все обстояло несколько иначе. Для Ходасевича это было грустное возвращение в молодость и прощание с нею. Он поневоле вспоминал Женю Муратову и все, что было с нею связано, а главное – себя тогдашнего, влюбленного, грустного и беззаботного. Такого, каким был он до смерти родителей. Венеция была все та же, но он был уже не тот. Это описала в «Курсиве» Нина Берберова, испытывая некоторую ревность к его прошлому, но делая вид, что это ее не касается: «В Венеции Ходасевич был и окрылен, и подавлен: здесь когда-то он был молод и один, мир стоял в своей целости за ним, еще не страшный. Теперь город отбрасывал ему отражение того, что есть: он не молод, он не один, и никто и ничто не стоит за ним, защиты нет. Голуби на Пьяцце ворковали и носились над нами, пароходик вез нас мимо каменного кружева старых дворцов, „которые так постарели, – говорил Ходасевич, – что сейчас рухнут“. Они едва держатся, и мы едва держимся, но ничего, может быть, не рухнем, – отвечала я. Мы любили друг друга через эту черту, разделявшую нас: по одну сторону был он со своими утренними предчувствиями вечерних катастроф, по другую – я, с ночными тревогами о дневных радостях». Берберова была несокрушимо здорова: и физически, и духовно, и это начинало ее едва заметно отделять от больного, непрерывно страдающего Ходасевича…

…Там было написано стихотворение «Интриги бирж, потуги наций…», про которое он сам отозвался неблагосклонно: «19–20 марта, Венеция. С трудом написал. Начал у Флориана, кончил дома. Плоховато». И все же в этих строфах пробился дух венецианской вечной радости, вечного праздника – в самой ритмике, в просодии:

 
<…> А все под сводом Прокураций
Дух беззаботности живет. <…>
 
 
И не без горечи сокрытой
Хожу и мыслю иногда,
Что Некто, мудрый и сердитый,
Однажды поглядит сюда.
 
 
Нечаянно развеселится,
Весь мир улыбкой озаря,
На шаль красотки заглядится,
Забудется, как нынче я, —
 
 
И все исчезнет невозвратно
Не в очистительном огне,
А просто – в легкой и приятной
Венецианской болтовне.
 

Но в то же время и горечь звучит в этих стихах – горечь прожитых лет, горечь новой европейской, непривычной и немилой жизни с «интригами бирж, потугами наций», горечь рядом с венецианской легкостью…

В Риме, среди шума падающей воды фонтанов и перезвона церквей в задумчивый предвечерний «час Марии», было как будто бы хорошо и легко, но за всем этим стоял призрак вечной уже тревоги: а что дальше? Что ждет нас через неделю, через месяц? Где жить, а главное – на что жить и как жить? И сам Рим так нереален, так похож на декорации для иллюзорно счастливой жизни, что кажется, другой, реальной жизни больше и не будет, и хочется от нее спрятаться навсегда…

После Италии они заехали в Париж, почувствовали чужесть и даже некую враждебность этого города, в котором им суждено будет довольно долго жить, а Ходасевичу и умереть… Они провели два-три первых дня в большой, богатой квартире издателя Зиновия Гржебина, а потом сняли чердачную квартирку во дворе дома № 207 – комнатку с крошечной кухней – на бульваре Распай, недалеко от знаменитого кафе «Ротонда». Жить там было, по словам Берберовой, почти невозможно. Сам дом со стороны бульвара импозантен и даже красив, но «окна во двор» – это нечто совсем другое. «Там, в этой квартире, мы прожили четыре месяца. Ходасевич целыми днями лежал на кровати, а я сидела в кухне у стола и смотрела в окно. Вечером мы оба шли в „Ротонду“. И „Ротонда“ была тогда еще чужая, и кухня, где я иногда писала стихи, и все вообще кругом. Денег не было вовсе. Когда кто-нибудь приходил, я бегала в булочную на угол, покупала два пирожка и разрезала их пополам. Гости из деликатности до них не дотрагивались».

Такой бедности они раньше не знали. Но стихи в Париже в ту пору еще писались. Тогда, летом, были написаны «Хранилище», «Окна во двор» (Ходасевич замечал по поводу последнего: «16–21 мая, Париж. Мы жили на Bulevard Raspail, 207, на 5 этаже, ужасно. Писал по утрам в Ротонде»). В стихах звучит полное отчаяние перед этой жизнью с «окнами во двор», перед обнаженностью чужой, ужасной физиологии большого доходного дома, к которой он словно приговорен, вынужден принимать в ней участие, которую он невольно видит и слышит:

 
Несчастный дурак в колодце двора
Причитает сегодня с утра.
И лишнего нет у меня башмака,
Чтобы бросить его в дурака.
……………………………………………
Кастрюли, тарелки, пьянино гремят,
Баюкают няньки крикливых ребят.
С улыбкой сидит у окошка глухой,
Зачарован своей тишиной. <…>
 

Вот кому склонен завидовать Ходасевич!

 
Небритый старик, отодвинув кровать,
Забивает старательно гвоздь,
Но сегодня успеет ему помешать
Идущий по лестнице гость. <…>
……………………………………………………
Вода запищала в стене глубоко:
Должно быть, по трубам бежать нелегко,
Всегда в тесноте и всегда в темноте,
В такой темноте и в такой тесноте!
 

И даже вода – она тоже источник шума, она тоже враг, но она же и узник, вызывающий сочувствие. Особенно плохо тому, кто все это наблюдает…

По-видимому, в «Ротонде» написано тогда и знаменитое «Перед зеркалом»:

 
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вон тот – это я?
Разве мама любила такого,
Желтосерого, полуседого
И всезнающего, как змея?
 
 
Разве мальчик, в Останкине летом
Танцовавший на дачных балах, —
Это я, тот, кто каждым ответом
Желторотым внушает поэтам
Отвращение, злобу и страх? <…>
 
 
Да, меня не пантера прыжками
На парижский чердак загнала.
И Виргилия нет за плечами, —
Только есть одиночество – в раме
Говорящего правду стекла.
 

В это время, впадая в отчаяние, все яснее сознавая, что в Россию не вернуться, Ходасевич пишет Нюре, чтобы она расторгла их гражданский брак:

«Подай заявление. <…> Это необходимо для тебя. <…> Церковного не трогай, фамилию Ходасевич оставь за собой. <…> Надо, чтобы ты от меня отмежевалась в гражданском смысле, надо для тебя».

Из Парижа они отправились в Ирландию, поскольку жить было совершенно не на что, – по приглашению двоюродной сестры Нины Наташи Кук, вышедшей замуж за англичанина, – в его огромный дом, почти настоящий замок, где прожили конец лета и осень. Ходасевич пишет в это время Нюре: «То, что я писал о прокормлении, не убедительно для тебя, но, к сожалению, весьма убедительно для меня». «Писать много я не умею, а если бы и умел – негде печатать. Кроме того, меня подвела „Беседа“, должна мне 15 фунтов, а заплатить не может. Кроме того, доходная работа здесь в том, чтобы писать о политике (в черносотенном духе), а я пишу о Пушкине, это товар не ходкий». «Сейчас как раз такой момент, когда я продал все – вперед на два месяца и должен перейти на подножный корм, который мне предложили в Ирландии. Иначе я не мог бы тебе послать ничего и сам два месяца питался бы воздухом».

Гершензону Ходасевич писал из Ирландии, 6 августа 1924 года: «<…> Дом – огромный, на краю маленького приморского городка. Большой сад, много комнат, крахмальные салфетки, автомобиль, к обеду люди переодеваются. Из окна – залив и невысокие горы, немножко похоже на Крым возле Феодосии. Тихо до странности, очень зелено, поминутно то дождь, то солнце. Кажется, примусь за стихи, которые весь год писал очень мало. Я все сидел за „Поэтическим хозяйством Пушкина“». Из Ирландии Ходасевич послал Гершензону в Москву стихи, написанные еще в Париже, – «Хранилище».

 
По залам прохожу лениво.
Претит от истин и красот.
Еще невиданные дива,
Признаться, знаю наперед.
 
 
И как-то тяжко, больно даже
Душою жить – который раз? —
В кому-то снившемся пейзаже,
В когда-то промелькнувший час. <…>
 
 
Нет! полно! Тяжелеют веки
Пред вереницею Мадонн, —
И так отрадно, что в аптеке
Есть кисленький пирамидон.
 

Гершензон ответил из Москвы 14 августа по поводу этих стихов: «Ваши стихи очень хороши, и вы понимаете, как близки мне; стих: „Претит от истин и красот“ я мог бы взять эпиграфом к своим письмам „из двух углов“». А Ходасевич комментировал: «Последние стихи, посланные Гершензону, из Ирландии. Я знал, что ему понравится». Стихи, действительно, были в духе Гершензона, в духе их обоих: этакая усталость от обесценивающейся культуры, от избитых, вечно одних и тех же истин…

В Ирландии ему было неуютно, как, впрочем, неуютно и во всем остальном мире: чужой, хоть и комфортабельный, дом, чужая жизнь. Кроме того, здесь почти все время шел дождь, обычный в это время года в Ирландии, было холодно, и Ходасевичу казалось, что выгляни солнце – и полегчает на душе. Но это был самообман. Тяготила неизвестность, неясность – куда дальше, что дальше…

И опять – возврат в Париж, уже ненадолго. Надо окончательно на что-то решаться. В это время Ходасевич, по словам Берберовой, полностью осознал, что в Россию уже не вернуться никогда и что скоро его перестанут там печатать совсем.

Он узнал, как пишет Берберова, что его имя было в списке на высылку в 1922 году из России на «философском пароходе» – на самом деле это не соответствовало действительности, теперь опубликованы архивные данные на этот счет. Это сведение, пишет Берберова, «зачеркнуло возможность возврата домой и начертило первый рисунок будущего. Холодом повеяло от него. Первый сквозняк страха подул над нами и приучил очень скоро ниоткуда не ждать „сладкого кусочка“. Помню одну бессонную ночь, может быть, это была последняя ночь перед отъездом в Сорренто (этот отъезд был отсрочкой неизбежного): Ходасевич, изможденный бессонницами: „Здесь не могу, не могу, не могу жить и писать, там не могу, не могу, не могу жить и писать“. Я видела, как он в эти минуты строит свой собственный „личный“ или „частный“ ад вокруг себя и как меня тянет в этот ад, и я доверчиво шла за ним, как Товий со своими рыбами. Я леденею от мысли, что вот наконец нашлось что-то, что сильнее и меня, и всех нас. Ходасевич говорит, что не может жить без того, чтобы не писать, что писать может он только в России, что он не может быть без России, что не может ни жить, ни писать в России – и умоляет меня умереть вместе с ним».

При этом денег, чтобы жить дальше в Париже, нет вовсе, заработки, по словам Берберовой, эфемерны. Но возврат в Россию все равно уже невозможен.

Поездка на зиму в Сорренто, к Горькому, была в этот момент чем-то спасительным. Он по-прежнему усиленно звал их к себе. 10 августа 1924 года он писал в Ирландию весьма приветливо: «<…> Будьте здоровы, дорогой друг! У нас завелся телескоп, черт его возьми, все мои сидят на крыше и глазеют на Марс. <…>».

21 августа: «Квартира у нас до 15 ноября. На днях уезжает Зиновий Пешков с дочерью и освободятся две комнаты. Затем, наверное, уедет жена Ивана Вольного с сыном – и будет еще одна комната. Значит, место для вас будет и, думаю, достаточно изолированное. <…> Вы приедете к сбору винограда».

11 сентября, в Париже, Ходасевич получает письмо от Нюры с просьбой прислать денег. Денег нет совсем. Он, как пишет сам, «в ужасе» от того, что не может выполнить ее просьбу: он по-прежнему чувствует себя ответственным за нее, обязанным обеспечивать ее жизнь…

Перед отъездом из Парижа к Горькому, 30 сентября, Ходасевич пишет Нюре: «Еду, впрочем, не для „туризма“, а для пропитания. Если бы ты знала, в какой ужас приводит меня одна мысль о железной дороге. <…> Поэтому по мере сил буду стараться остаться в Париже». И позже: «Пишу из Рима. Завтра утром еду в Сорренто. А<лексей> М<аксимович> будет меня кормить, пока я немного окрепну с деньгами». (В дальнейшем ему с помощью Горького удается пересылать кое-какие деньги Нюре в Россию.)

И вот они с Ниной в Сорренто, на вилле, снятой Горьким, «Иль Сорито». Отношения с Горьким – самые дружелюбные. И жизнь в Сорренто по-прежнему весела, шумна и уютна, как всегда бывало в доме Горького. Они – в семье, они – за общим обеденным столом, где всегда много разговоров, шуток. К комнате Ходасевича примыкает балкон с видом на Везувий.

Впрочем, не всегда с Горьким легко. Павел Муратов как-то, придя в гости, читал в гостиной свою легкую, остроумную комедию «Дафнис и Хлоя», которая так раздражила Горького, что он «весь покраснел и забарабанил пальцами по столу, книгам, коленям, молча отошел в угол и оттуда злобно смотрел на всех нас». Так бывало не раз…

Максим, сын Горького, купил мотоциклетку, на которой без конца предлагал всем прокатиться. Она проникла в «Соррентинские фотографии» Ходасевича, начатые в Сорренто и законченные уже под Парижем. Кстати, Максим увлекался и фотографией, и центральный образ стихотворения: негатив, на который по ошибке снято что-то еще, в результате получилась двойная экспозиция, и аналогия его с человеческой памятью – тоже навеян этими фотографическими опытами. Это были, наверное, первые стихи в таком духе – позже многие поэты будут эксплуатировать мотив фотографии, в том числе и двойной экспозиции, но так, как Ходасевич, в таком повороте совмещения разных пластов действительности и запредельности, – этого не сделает никто. Он сам постоянно живет в этих двух пластах. Прошлое не оставляет его, и сквозь блистающую средиземноморскую красоту окружающего проглядывает то убогий московский дворик, то бедные похороны мужа прачки, то еще что-то отнюдь не забытое. И над всем этим – наивная раскрашенная Мадонна соррентийской религиозной процессии накануне Рождества («Мадонна, улыбнись ему»), как нечто всепримиряющее и всепрощающее…

Нина Берберова и Максим выпускали юмористический рукописный иллюстрированный журнал «Соррентинская правда» в одном экземпляре. Горький тоже приносил в журнал стишки, зачастую вовсе не остроумные.

«Вечерами бывали карты, когда ранней итальянской весной выл ветер и лил дождь», – вспоминала Берберова.

Утрами Горький работал над «Делом Артамоновых», а дописав роман, три вечера подряд читал его своим домочадцам и сам порою плакал над собственными страницами – слезы у него всегда были близко.

В это время стало ясно, что с журналом «Беседа» уже все кончено…

А весной возникло ощущение: пора уезжать… Что-то неуловимо изменилось в их отношениях с Горьким, что – пока не понять. Или, пожалуй, можно понять: слишком разное отношение к тому, что делается в России, возможность или невозможность возврата туда. Их пути расходились. Уютные вечера в уютном доме подошли к концу.

Они уезжали 18 апреля. Расставание было грустным, как любое расставание навсегда. Все-таки грустно было смотреть в последний раз на этого сутулого, нелепого, растерянного человека с его обвисшими моржовыми усами.

«Горький стоял в воротах, в обычном своем одеянии: фланелевые брюки, голубая рубашка, синий галстук, серая вязаная кофта на пуговицах. Ходасевич мне сказал: мы больше никогда его не увидим. И потом, когда коляска покатила вниз, к городу, и фигура на крыльце скрылась за поворотом, добавил с обычной своей точностью и беспощадностью:

– Нобелевской премии ему не дадут, Зиновьева уберут, и он вернется в Россию. – Теперь у Ходасевича в этом сомнений не оставалось».

Горький писал в 1922 году из Саарова своей приятельнице Феррари о Ходасевиче: «Ходасевич разнообразен (в отличие от „однообразных“ Ахматовой и Блока, о которых речь идет в начале письма. – И. М.), но это для меня крупная величина, поэт-классик и большой, строгий талант».

В 1925 году он пишет из Сорренто о Ходасевиче уже несколько иначе: «Странный человек. Умен, но есть в нем жалкая торопливость заявить о своем уме всему живущему, даже мухам. Талантливо, трогательно сочиняет очень хорошие стихи, весьма искусно соединяя в них Бодлера с Верленом. Но основным ремеслом своим сделал злое слово и весьма изощрился в этом. <…> Убежден, что реальный мир ему, символисту по должности, враждебен и противен, но очень ценит маленькие удовольствия мира сего. Вне поисков „цветов зла“ ум его ленив. В оценке людей и явлений жизни – беззаботен, тороплив, и часто эта беззаботность граничит у него с обывательским невежеством». В этой довольно злой оценке чувствуется раздражение, отзвук каких-то споров и несогласий, которые уже давно накапливались, и полное непонимание поэзии.

Что же развело наконец этих столь разных, но так долго друживших и привязанных друг к другу людей? Еще сравнительно недавно Горький писал Ходасевичу: «Я как-то хорошо „притерся к вам“» – и скучал без него. Ходасевич, которого многие мемуаристы пытаются представить злобным и недоброжелательным, тоже, в свою очередь, привязывался к людям, интересовался ими, умел дружить. Он умел относиться добродушно и к недостаткам друзей. Конечно, в Сорренто Ходасевич был уже не тем, что в Саарове, – человеком, измученным эмиграцией, более желчным и несчастным…

Ходасевич начал раздражать Горького своей непримиримостью, и разрыв наметился, видимо, по одной, главной, причине: Горький все более склонялся к возвращению в Советский Союз. Дружба с Ходасевичем начала в известной мере и компрометировать его, но он не был осознанно практичен и трактовал изменение своего отношения к Ходасевичу как несогласие со многими его взглядами. След этой перемены – в его последних письмах к Ходасевичу.

В письме от 20 июля 1925 года он выговаривает Ходасевичу за его выступления в печати: «Я рассердился на Ваш „Бельфаст“, несправедливо ставить это „учреждение“ в упрек сов<етской> власти. Германия, Франция технически богаче России, но Бельфаста и у них, ведь, нет. Это – нечто исключительное, верфь Бельфаста. Да и вообще несправедливо упрекать Москву в безделье – там работают и учатся работать.

Здесь у меня жил три недели П. П. Крючков, человек вовсе не склонный преувеличивать и деловой, то, что он рассказывает, – очень веско и значительно.

За фельетон „О том, как я культурно просвещал“ Вас жестоко отругали в „Известиях“. Это меня огорчило. Очень. Тем более, что резолюция ЦК партии по вопросу о политике в области художественной литературы „с ее осуждением – резким – комчванства“ явление, которое приветствует даже Айхенвальд, хотя и „сквозь зубы“».

Далее речь в письме о том, что идут переговоры с Ионовым о возможности возобновления и печатанья «Беседы» в России. Ходасевич, конечно, понимает и пишет об этом Горькому: журнал будет в таком случае совершенно подцензурный.

«Бельфаст» (газета «Последние новости», 26 мая 1925 года), очерк, который Ходасевич написал в Ирландии, посетив скучный город Бельфаст и его гигантскую верфь (на ней был построен когда-то «Титаник»), раздражил Горького таким язвительным пассажем о Советской России: «О бедные российские воспеватели горна и молота! Они славословят царевококшайскую комячейку (Царевококшайском назывался когда-то нынешний город Йошкар-Ола. – И. М.), которая в сотрудничестве с комсомолом, укомом и исполкомом в какие-нибудь три воскресника сконструировала две пары клещей и вычистила полфунта ржавых гвоздей! Они и во сне не видывали такой работы, как здесь, на полуумершей (из-за кризиса и последующего сокращения рабочих. – И. М.) бельфастской верфи».

13 августа Горький пишет уже более раздраженно: «Я, конечно, никогда не соглашусь, дорогой В. Ф., с тем, что в России ныне (?) „нет воли к работе“, как Вы это утверждаете. Воли к работе у нас больше, чем где-либо в современной Европе; тут можно говорить и спорить не о наличии воли, а о наличии уменья работать. Ссылка на „Словотекова“ не годится, текста этой шутки Вы не знаете. Думается, что и осуждать людей за недостаток „воли к работе“ Вам не следует, ведь это воля творящая, „прогресс“, а Вы, по Вашему же заявлению, не принадлежите к числу любителей прогресса».

«Работяга Словотеков» – так называлась шуточная сценка Горького, которая была в 1920 году поставлена в Театре народной комедии С. Э. Радловым. Художником спектакля была Валентина Ходасевич, и, возможно, от нее Ходасевич знал этот текст (несколько измененный, правда, постановщиком), в котором главный герой, пробуждаясь, в полусне изрекает: «Товарищи! Все за работу. Организуемся, покажем… Р-работа, товарищи, она… действительно, товарищи. Долой лентяев и шкурников, дезертиров труда…» А сам при этом не трогается с места. Спектакль был вскоре снят за «настроение с контрреволюционным душком». Ходасевич использовал этот сатирический образ в своем очерке, и Горького, видимо, эта ссылка на его сценку сильно задела, так как сам он в это время уже иначе относился к «трудовым будням» Советской России.

Это последнее письмо. Ходасевич пишет, что сам перестал отвечать Горькому, поняв, что «оправдываться» и что-то объяснять бесполезно. Ходасевич в известной мере подвел итог своим отношениям с Горьким в тот период в письме Ю. И. Айхенвальду от 28 октября 1926 года:

«Он недоволен мной, я тем, что, признаюсь, за три года не добился от него того, что почитал своей „миссией“. Я все надеялся прочно поссорить его с Москвой. <…> Иногда казалось, что вот-вот и готово. Но в последнюю минуту он всегда шел на попятный. После моего отъезда покатился тотчас по наклонной плоскости и докатился до знаменитого письма о Дзержинском. (Речь идет о письме Горького к Я. С. Ганецкому, перепечатанном в СССР двумя газетами, в котором он скорбит по поводу смерти Дзержинского. – И. М.) Природа взяла свое, я был наивен, каюсь».

Горький все более настраивается на отъезд в СССР. Его обрабатывают Крючков и прочие, он чувствует, что здесь, за границей, он свою популярность понемногу утрачивает, ему хочется быть «в гуще жизни» и, конечно, тянет на родину. Он действует по своему собственному старинному рецепту, который изложен в одном из его писем Ходасевичу: «…Написал англичанам статью о преодолении действительности посредством „выдумок“, т. е. воображения» (письмо от 23 июня 1923 года). Еще в одном из писем 1929 года (Е. Д. Кусковой) он пишет: «Я искреннейшее и неколебимо ненавижу правду». Ходасевич же с мечтами о возврате на родину распрощался окончательно: он понял своим трезвым умом, что это невозможно; фантазировать, как Горький, и «ненавидеть правду» он не умеет и не хочет.

Есть и еще один любопытный документ, более поздний – это письмо Горького Леопольду Авербаху, написанное уже в СССР в 1935 году, некий взгляд на эмигрантскую литературу и журналистику издалека:

«…Изучать нужно <…> историю литературы, особенно – тех ее враждебных нам течений, которые стремились – стремятся создать эстетически „уютный уголок“, куда могли бы спрятаться люди-зрители, люди, склонные наблюдать социальные драмы и комедии издали, не вмешиваясь в драку, находя наслаждение в мудрости равнодушия, и даже – более или менее – презирая „наивных“ людей, которые самоотверженно, героически изменяют мир. И в этом находят смысл жизни, в этом обретают и наслаждение, и смысл.

За последнее время <…> я прочитал кучу эмигрантской литературы. Банду Алданова, Гулливера из „Возрождения“, профессора Ильина, Адамовича и прочих подобных. Эти дрянь-люди, злясь по заказу [и] не стесняясь своим невежеством, интересны именно равнодушием своим ко всему, о чем они пишут. И чего не только не понимают, но и не заботятся понять».

Интересно, знал ли Горький, что под псевдонимом «Гулливер» пишут Ходасевич и Берберова? Скорее всего, да, так как некоторые стрелы летят здесь прямо в Ходасевича (по поводу презрения к людям, «самоотверженно, героически изменяющим мир»). Как бы там ни было, в этом письме поставлена окончательная точка – полный разрыв с эмиграцией, произошедший еще раньше…

Но и Ходасевич отзывался уже о Горьком не слишком лестно. И даже совсем нелестно. Например, в статье «Научный камуфляж. – Советский Державин. – Горький о поэзии» Ходасевич язвительно высмеивает предисловие И. Виноградова к изданию его любимого Державина в большой серии «Библиотеки поэта» и предисловие Горького ко всей серии. Отдавая должное литературному дарованию Горького, он пишет:

«Но как мыслитель вообще и как литературный теоретик в частности, Горький слаб. Чем реже он выступит на этом поприще, тем для него лучше. <…> Его статья о смысле современной поэзии (и в известной мере – о смысле назначения поэзии вообще) – не более как ряд курьезов, которым лучше было бы оставаться в его портфеле и с которыми всерьез полемизировать не приходится.<…>

…Оказывается – знать историю поэзии молодым поэтам надо прежде всего потому, что им следует ознакомиться с историей „развития и разложения буржуазии“».

Сам Ходасевич прекрасно знал теорию поэзии и много ею занимался. Далее он перечисляет ряд горьковских курьезов-глупостей и подводит итог так: «На этом, в общем, заканчивается наивная горьковская болтовня о поэзии, имеющая, впрочем, совсем не наивную цель: в конечном счете Горький приглашает молодых стихотворцев учиться поэтическому мастерству ради выполнения агитационных задач коммунистического начальства».

Но это уже статья 1933 года. Забрало поднято. Ходасевич не без горечи и, конечно, с ядом констатирует, во что превратился Горький. Дальше он молчать об этом не может. Статью эту Горький прочел – она сохранилась в его архиве в виде газетной вырезки. Может быть, она повлияла на высказанные им в письме Авербаху сентенции…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю