Текст книги "Жизнь Владислава Ходасевича"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)
Глава 9
«Европейская ночь»
Владислав Ходасевич, Мария Будберг, Максим Горький, Нина Берберова. Фотография М. А. Пешкова. 1925 год
И вот она – Европа. Новая жизнь. Vita nuova. Совсем другая жизнь. Все – деловые, оживленные, уверенные в себе. Чужие люди, чужой язык. Но вокруг пока – только свои. Это – как при кораблекрушении. Остатки команды выброшены на остров, и постепенно обнаруживаешь рядом то одного, то другого. Туземцы ходят вокруг и удивляются…
Пансион Крампе, где они живут, почти сплошь заселен русскими, и Берберова наблюдает эпизоды их жизни через незавешенные окна своим насмешливым глазом. В Русском клубе, в русском ресторане, в кафе «Ландграф» – одни свои. К ним каждый день приходят Андрей Белый, Муратов, Пастернак, Шкловский. Часы проходят в долгих разговорах.
Ходасевич начинает именно тогда вести, пародируя придворные обычаи, свой «Камер-фурьерский журнал», в котором отмечает все свои встречи, общения ежедневно. Ведь все это так легко забывается! А для биографа, историка литературы, да и для самого себя через несколько лет, даже простой перечень фамилий – материал неоценимый!
Пока что – эйфория от этой жизни, от ощущения свободы, от постоянных общений и чтения стихов, от того, что пока еще есть деньги. Все – словно на каникулах. Долго ли эти каникулы продлятся?
Мысли о Нюре, о ее судьбе – все время с Ходасевичем. Он пишет ей постоянно, уверяет, что все будет в их жизни лучше, легче, посылает деньги и вещи («Оказывается, выгоднее посылать вещи, а не деньги. Но никто не соглашается возить», – напишет он позже). И стихи. 6 августа 1922 года он пишет ей из Берлина – это ответ на ее первое письмо за границу:
«Анюточка, милая, дорогая, письмо твое – тяжкое, но как я рад получить его! У меня нынче праздник. Я не буду сейчас оправдываться, просить прощенья.
Надо написать много делового, в другой раз напишу еще.
Да наградит тебя Бог за то, что ты согласилась брать посылки и деньги.
<…> …Перед всеми людьми и перед самим Господом (хоть ты и говоришь, что имя Его кощунство в моих устах) я навсегда знаю одно то хорошее, что было и чем я тебе обязан. <…>
Только теперь я смогу работать, а то был в ужасном состоянии. Буду посылать что придется: деньги или посылки. <…>
Умоляю писать, письма нумеруй. <…>
Теперь примусь писать изо всех сил, у меня есть, зачем это делать».
Нюра по-прежнему ведет в России, насколько это пока удается, его литературные дела. Он посылает ей новые стихи, перевод поэмы Саула Черниховского «Свадьба Эльки».
14 сентября Ходасевич пишет Нюре из Берлина:
«Здесь ужасающий кризис вообще, а типографский в особенности. Закрываются во множестве издания… <…> Гонорары по сравнению с Россией ничтожные. За лист прозы Толстой мечтает получить по 10 тысяч (60 млн) – и никто ему этого не даст. Дают по 5, т. е. по 30 млн, т. е. вдвое меньше, чем в России. Казалось бы, это дает возможность печатать больше, но и это время кончилось. Толстый роман пристроить становится очень трудно, т. к. здешняя публика русская – сволочь, не читающая ничего – или Аверченко, Тэффи и т. п. Серьезной литературой она не интересуется. Стихов не читает никто. Мне платят по 15–20 марок за стих, т. е. от 90 до 120 тысяч на наши деньги. <…> Я продал Тяжелую лиру Гржебину. Выйдет – пришлю сейчас же, как и 3-е издание Счастливого домика.
Стихов новых пока нет».
19 октября Ходасевич поздравляет Анну с днем рожденья и пишет, что ее письмо его «озадачило»:
«Что „бесчеловечного“ могла ты найти в моем „человеческом“ письме? Что значит „если это опять только слова“? Да по-моему, „слова“, т. е. внутреннее отношение человека к человеку, – самое важное и единственно реальное, что у нас есть (Таково отношение поэта к словам, стоит вспомнить аналогичное высказывание Марины Цветаевой. – И. М.). Я уже писал тебе, что никогда не забуду того хорошего, что было между нами. <…>
Да, моя командировка кончается 8 декабря. Да, мне сейчас предлагают работу, которая обеспечит меня (Речь идет, по-видимому, о журнале „Беседа“. – И. М.) еще на 6 месяцев и внутренне мне очень желательна. Кроме того, не знаю, что мне делать сейчас в России, как я могу там заработать. Ты знаешь мое отношение к Сов. Власти, ты помнишь, как далеко стоял я всегда от всякой белогвардейщины. И здесь я ни в какой связи с подобной публикой не состою, разные „Рули“ меня терпеть не могут, – но в России сейчас какая-то неразбериха. Футуристы компетентно разъясняют, что я – душитель молодых побегов, всего бодрого и нового. <…>
У меня есть уверенность, что моя мистика будет понята, как нечто дурное, и тогда мне в России житья не будет, печатать меня не станут, – я окажусь без гроша. А спорить и оправдываться я не стану, насильно быть милым – унизительно. Я к Сов. Вл. отношусь лучше, чем те, кто ее втайне ненавидят, но подлизываются. Они сейчас господа положения, надо переждать, ибо я уверен, что к лету все устроится, т. е. в Кремле сумеют разобраться, кто истинные друзья, кто – враги. (Может быть, эти слова писались с расчетом на прочтение письма „лишними“ глазами, цензурой. „Цензура читает все письма“ – в одном из следующих. – И. М.)
Тогда и поднимется вопрос о моем возвращении, – вопрос, который осложняется тем, как сложатся наши отношения. Надеюсь, что мы с тобой сумеем ужиться в Петербурге, т. е. ты найдешь простой и нужный тон по отношению к Нине, а она, конечно, за это ручаюсь, сумеет по отношению к тебе проявить достаточно и уважения, и такта, и понимания того, чем я тебе обязан. Но вот я боюсь, что и это письмо ты назовешь предательством. – т. е. ты как будто думаешь, что всякое мое душевное, простое, ласковое слово есть ложь. Ты уверена, что я должен тебя ненавидеть, а я опять и опять говорю, что отношусь к тебе с большой нежностью, и никакого тут нет издевательства».
Так увещевает и пытается утешить Ходасевич бывшую жену, которая продолжает сильно страдать…
Горький, который в Германии уже с осени 1921 года, зовет их с Ниной к себе: сначала они навещают его в Херингсдорфе под Берлином, а потом, в ноябре, переезжают на зиму в маленький городок Сааров, где Горький живет в санатории. Они поселяются в отеле «Банхоф». Видятся с Горьким ежедневно, и это скрашивает жизнь…
Что свело вместе надолго – почти на четыре года – этих двух столь разных людей? Горький Ходасевичу в первую их деловую встречу в Петрограде, 3 октября 1918 года (до этого они виделись летом 1917 года в Коктебеле) не понравился. Он так и написал тогда Нюре: «Скажи Пате и Борису, вскользь, что Г<орький> мне не понравился». Оба они были из столь разных литературных и жизненных кругов, что, казалось бы, им никогда не найти общего языка. Но Горький, во-первых, сразу же оказал Ходасевичу несколько важных услуг: помог ему освободиться от совершенно нелепого, учитывая его здоровье, призыва в армию; помог перебраться в Петербург и устроиться в Дом искусств, без чего просто выжить тогда было бы очень трудно. Ходасевич, по-видимому, не относился к числу людей, которые тихо ненавидят своих благодетелей, и умел быть благодарным.
Горький и Ходасевич испытывают взаимную симпатию. Разница в возрасте почти в двадцать лет – другое поколение – придает отношению младшего к старшему некоторую уважительность. Ходасевич, вопреки всей его пресловутой едкости, умел привязываться к людям, что проявлялось и в его отношениях с Гершензоном, Садовским, Андреем Белым, не говоря уже о Муни. Ходасевич ценит сложность фигуры Горького, ее колоритность. Горький интересен Ходасевичу, несмотря на все его противоречия, которые пока что кажутся даже милыми и смешными. Евгений Замятин, который знал Горького близко, написал, что в том уживались два разных человека, которые «спорили и ссорились друг с другом, потом снова мирились и шли в жизни рядом». Пока, по-видимому, побеждал более близкий Ходасевичу человек.
Горький периода 1918–1924 годов был совсем не то, что Горький последующих лет. Революция и происходящее в стране сразу после нее поразили и ужаснули его. Человек, вышедший из низов, сумевший сам себя образовать, он больше всего на свете ценил культуру, интеллигенцию. Здесь же он увидел, что все гибнет, распадается, что интеллигенция в стране начинает просто вымирать. И не только интеллигенция. Он с ужасом и возмущением воспринимал кровавые расправы большевиков над невинными людьми, жесткий гнет почти уже установившейся, но прикрывавшейся до поры до времени фиговым листком Учредительного собрания диктатуры и смело писал об этом в своей газете «Новая жизнь», пока ее не закрыли. Его «Несвоевременные мысли» – крик отчаяния человека, проснувшегося и увидевшего совсем не то, что он ожидал увидеть вокруг.
Позже пришлось смириться с неизбежным. Но он, пользуясь некоторым своим влиянием на Ленина, остатками старой дружбы, хотя бы ее видимостью, продолжал по мере сил бороться за спасение российской интеллигенции и культуры. Он делал все что мог, все, что от него зависело: сумел организовать посылки АРА для российских ученых и литераторов, не считаясь ни с какими унижениями, умолял в письмах европейские страны о помощи, выполнял тысячи просьб и ходатайствовал за многих людей, спасая их от гибели, скрывал даже в своей квартире больного князя из династии Романовых Гавриила Константиновича с его женой балериной Нестеровской (после этого им удалось бежать за границу). При его участии был создан политический Помгол (Помощь голодающим), и когда была арестована вся верхушка общества, кроме Горького и его первой жены Пешковой, он был потрясен и заявил, что из него сделали провокатора. Потрясла его, конечно, и казнь Николая Гумилева, за которого он ходатайствовал. После этого, как пишет И. Вайнберг в статье «Жизнь и гибель берлинского журнала Горького „Беседа“», уверяя, что у него есть на этот счет документы (но не публикуя их). Горького попробовали самого объявить причастным к заговору Таганцева, но из этого ничего не получилось (возможно, из-за заступничества Ленина, но утверждать что-либо невозможно, поверим на слово Вайнбергу).
Тем не менее отношения Горького с Лениным и особенно с Зиновьевым, который был назначен главой Петроградского совета, резко ухудшились, вплоть до того, что по приказу Зиновьева в его квартире на Кронверкском был проведен обыск. Когда Горький с сильно подорванным к этому времени здоровьем собрался за границу, то это было очень похоже на высылку, хотя официально считалось, что он выезжает для лечения. Ленин писал ему, может быть, выдавая свои слова за шутку и заботу о здоровье писателя: «Не поедете – вышлем». После всех увиденных в России ужасов Горький был настроен против советской власти.
В 1922 году, узнав о процессе над эсерами, он послал из-за границы резкое письмо председателю Совнаркома Рыкову с такими словами: «Алексей Иванович! Если процесс социалистов-революционеров будет закончен убийством – это будет убийство с заранее обдуманным намерением, гнусное убийство». Он протестовал против «бессмысленности и преступности истребления интеллигенции в нашей безграмотной и некультурной стране». Письмо его привело Ленина в ярость, было названо этим любителем ругани «поганым». Но в результате казнь эсеров была заменена высылкой в Сибирь, где многие из них, правда, все равно умерли. Вскоре был отправлен из России так называемый «философский пароход», на котором выслали из страны еще остававшихся там лучших представителей интеллигенции, что вызвало новый взрыв негодования Горького.
Правда, Горький не спешил, боялся сжигать мосты, и здесь опять сказывалась его двойственность. В сентябре 1922 года в издававшейся в Берлине советской газете «Накануне» он опубликовал следующее заявление: «Распространяются слухи о том, что я изменил мое отношение к Советской власти. Нахожу необходимым заявить, что Советская власть является для меня единственной, способной преодолеть инерцию массы русского народа и возбудить энергию этой массы к творчеству новых более справедливых и разумных форм жизни». В том же году, в интервью журналисту Шолом Ашу он заявил: «Я не большевик, не коммунист, а, наоборот, я сейчас борюсь с ними… Но в сегодняшней России советская власть – единственно возможная власть. Всякая другая власть скоро обернется хаосом и развалом».
Несмотря на все эти заявления и колебания, Горький того времени «устраивал» Ходасевича, был ему в известной мере близок, поскольку Ходасевич и сам тогда еще подумывал о возвращении, конечно, не обольщаясь так, как Горький.
И когда они встречаются в Берлине, их опять тянет друг к другу, тем более что возникает возможность совместной работы. Сам уклад горьковского дома по-прежнему так гостеприимен, что, переехав на зиму в Сааров, Ходасевич и Берберова проводят там иногда целые дни. Тихий заснеженный провинциальный городок, никого не встретишь вечером на улице – как хорошо! А в конце недели к Горькому съезжаются гости. За одним обеденным столом встречаются Андрей Белый и Шкловский, Ходасевич с Берберовой и Алексей Толстой. Горький то любезен и разговорчив, то делает, по выражению Марии Игнатьевны Будберг, разливающей суп (по сути дела хозяйки дома, горячо любящей Горького), «глухое ухо», когда ему не нравится слишком острый вопрос, к нему обращенный.
Берберова вспоминала о той зиме в «Курсиве»: «Зима была снежной, улицы были в сугробах. Гулять выходили в шубах и валенках, все вместе, уже в сумерках».
В том году и «елка удалась настоящая, с подарками, шарадами, даже граммофоном, откуда-то добытым. Но главным развлечением той зимы был кинематограф». Ездили раз в неделю, по субботам, на извозчике, так набивались в сани, что это напоминало «выезд пожарной команды». «Лошади несли нас по пустым улицам, бубенчики звенели, фонари сверкали на оглоблях, ветер резал лицо». Было все равно, что идет в кинематографе…
Стихи пишутся уже не столь непрерывно, как в Петербурге, но все равно пишутся. Они зачастую безнадежны. Но нет, не все, не совсем. Например, вот это, без названия, написанное в ясный январский день в Саарове и, как вздох, напоминающее в первой строфе о Тютчеве: «Помедли, помедли, меркнущий день, / Продлись, продлись, очарованье!»:
Вдруг из-за туч озолотило
И столик, и холодный чай.
Помедли, зимнее светило,
За черный лес не упадай!
Но из-за тютчевского напева возникает вдруг нечто иное, в ином мире существующее: «трепещущий, колючий ток» пера создает на листе бумаги не благостную гармонию, выражающую полноту жизни, а синусоидальные линии сухой диаграммы / кардиограммы бытия. На бумаге остается
Лишь угловатая кривая,
Минутный профиль тех высот,
Где, восходя и ниспадая,
Мой дух страдает и живет.
Этому стихотворению соответствует и другое, тоже звучащее внове, тоже осуществляющее знаменитую прививку классической розы к дичку, или наоборот:
Весенний лепет не разнежит
Сурово стиснутых стихов.
Я полюбил железный скрежет
Какофонических миров.
В зиянии разверстых гласных
Дышу легко и вольно я.
Мне чудится в толпе согласных —
Льдин взгроможденных толчея. <…>
Стихи уже не поют – скрежещут голосом ломающихся ледяных торосов, визгливой пилы; и вдруг – энтропия, автор их, взрываясь, разлетается «по чуждым сферам бытия». Пусть только во сне – но все же… А интонация стихотворения энергична и даже весела. Это уже не музыка небесных сфер, это какофонические оркестры XX века, наполняющие зал скрежетом и грохотом…
Рядом – стихи, один за другим пропитанные безнадежностью и тоской. Например, вот это, «Берлинское». В кафе даже уютно: «Здесь музыка, и звон посуды, / И лиловатый полумрак». А за окном промозглый дождь, плывут, как большие рыбы, трамваи…
И там, скользя в ночную гнилость,
На толще чуждого стекла
В вагонных окнах отразилась
Поверхность моего стола, —
И проникая в жизнь чужую,
Вдруг с отвращеньем узнаю
Отрубленную, неживую,
Ночную голову мою.
Последние строки были, кстати, нещадно обруганы в советской прессе одним из руководителей ВАПП, критиком Г. Лелевичем…
Откуда такая безнадежность – он на воле, вне гибнущей под большевиками России, с любимой женщиной?
Ходасевич пишет в это время Гершензону, находящемуся вместе с семьей тоже в Германии, в маленьком городке Баденвейлере, на лечении: «Относительно поглупения (Гершензон писал о собственном „поглупении“. – И. М.). Вы меня несказанно утешаете. Видно, не только смерть, но и глупость на людях красна. Дело в том, что я испытываю то же самое поглупение, но оно меня постоянно пугает. <…> Мы все здесь как-то несвойственно нам, неправильно, не по-нашему дышим – и от этого не умрем, конечно, но – что-то в себе испортим, наживем расширение легких. Растение в темноте вырастает не зеленым, а белым: то есть, все в нем как следует, а – урод. Я здесь не равен себе, а я здесь я минус что-то, оставленное в России, при том болящее и зудящее, как отрезанная нога, которую чувствую нестерпимо отчетливо, а возместить не могу ничем. И в той или в иной степени, с разными изменениями, это будет у всех. И у Вас. Я купил себе очень хорошую пробковую ногу, как у Вашего Кривцова (декабрист, герой книги Гершензона. – И. М.), танцую на ней (т. е. пишу стихи), так что как будто и незаметно, – а знаю, что на своей я бы танцевал иначе, может быть, даже хуже, но по-своему, как мне полагается при моем сложении, а не при пробковом. И это так иногда смущает, что бросаешь танец, удачно начатый. Бог даст пройдет это все, но пока что – жутко. Белый в Саров не поехал. Сподколесничал в последнюю минуту». Письмо выдает внутреннюю растерянность и трудность, почти невозможность адаптации в новой жизни…
Тревожат по-прежнему и мысли о Нюре: как там перемогается маленький Мышь, как у нее с деньгами? Он старается сделать что может, посылает деньги и вещи, если удается, поручает переговоры с издательствами в Петрограде, чаще всего бесполезные, но эти заботы долго, до тех пор, пока они еще возможны, не оставляют его…
Из Саарова 26 апреля 1923 года он пишет ей опять: «Твое письмо меня удивило. Ты, по-видимому, убеждена, что я „веселюсь“. Но: я живу в 2 часах езды от Берлина. Все общество: Горький, Мар<ия> Игн<атьевна> (Будберг. – И. М.), Ракицкий да сын Горького с женой. Кроме главы формального метода (видимо, В. Шкловский. – И. М.), издателя Каплуна да Гржебина да некоего Радовского здесь почти никто не бывает. Приезжала Шкапская, раза два – Оцуп. Один раз – Женя с Ниной (сестра Ходасевича с дочерью. – И. М.) <…>
Все это мало похоже на веселье. Боюсь, что тебя неверно осведомляет Одоевцева. Но беда в том, что я еще не просил у нее стихов для „Беседы“, не звал в гости».
Вместе с Горьким, в общих и бесконечных разговорах, они приходят к выводу, что надо издавать журнал. И вскоре берутся за хлопотливое журнальное дело. Находится издатель – тоже эмигрант, Соломон Гитманович Каплун, выпускавший в России до революции газету «Киевская мысль». Он открыл в Берлине издательство «Эпоха» и готов субсидировать новый журнал, название которому еще не придумано. Горький пишет письма различным молодым писателям в Россию, приглашая их к сотрудничеству: Федину, Каверину, Слонимскому, Зощенко…
Сначала журнал хотели назвать громко – «Эпоха», по имени издательства, потом выбрали название более мягкое, домашнее – «Беседа»; его предложил Ходасевич. В первом номере была даже напечатана поэма Николая Чуковского «Козленок» – Ходасевич покровительствовал молодому поэту, столь неблагожелательно потом о нем вспоминавшему. «По словам Ходасевича, лучшего, на мой взгляд, поэта современной России, большие надежды возбуждает юноша Чуковский», – писал Горький Федину.
Первый номер журнала, вышедший в июне 1923 года, содержателен и разнообразен: «Зимние стихи» Ходасевича и стихи Берберовой, рассказ Горького «Отшельник» и его «Заметки», в частности странички из дневника, воспоминания о Льве Толстом, трагедия «Вне закона» одного из «Серапионовых братьев» Льва Лунца (уже переехавшего в Германию и вскоре умершего в санатории от болезни сердца), четыре письма из «Zoo» Виктора Шкловского, статья Андрея Белого «О „России“ в России и о „России“ в Берлине», перевод профессора В. М. Алексеева китайской религиозно-литературной феерии «Царевна заоблачных далей»… Не менее интересен и научный отдел: статьи Ганса Лейзеганга об антропософии, профессора Ф. Брауна, ведущего весь научный раздел журнала, – «Первобытное население Европы», Ромена Роллана – «Махатма Ганди», статьи о недавно скончавшемся ученом Рентгене и философе Трельче, о современных литературах Бельгии, Англии, Америки.
Летом 1923 года Горький с семьей переехал под Фрейбург, в небольшое местечко Гюнтерсталь, где жил и осенью, до отъезда в Прагу. Ходасевич ездил туда несколько раз, интенсивно переписывался с Горьким по поводу «Беседы» и не только. В августе Горький пишет ему: «Я, признаться, скучаю без Вас. Я как-то хорошо „притерся“ к Вам».
Горький восторженно отзывается о его стихах той поры, печатавшихся в «Беседе»: «Ваши стихи „Марихен“ пронзительно хороши. Сказать о них что-нибудь больше – скажу только, что они вызывают в душе „холодный свист зимней вьюги“ и, в то же время, неотразимо человечны». Это – о стихах, в которых есть такие страшные строчки:
Уж лучше бы – я еле смею
Подумать про себя о том —
Попасться бы тебе злодею
В пустынной роще, вечерком. <…>
Лежать бы в платьице измятом
Одной, в березняке густом,
И нож под левым, лиловатым,
Еще девическим соском.
В этих стихах было что-то созвучное Горькому, его творчеству той поры, его тяготению к изнанке жизни…
Сам Ходасевич написал в комментарии к «An Mariechen»: «1923, 20–21 июля, Берлин. Это дочь хозяина пивной на углу Lutherstrasse и Augsburgerstrasse. Там часто бывали с Белым. Mariechen – некрасивая, жалкая, чем-то напоминала Надю Львову. Белый напивался, танцевал с ней. Толстяк, постоянный гость, любовник хозяйки, играл на пьянино. Хозяин, слепой, играл в карты с другими посетителями. „К Fraulein Mariechen“ мы никого не водили кроме Чаброва. Однажды там был Каплун, но не знал где находится. Это было место разговоров о „последнем“». Так что в этих, в общем-то безжалостных, стихах есть и московский отголосок (самоубийство поэтессы Надежды Львовой), и отзвук страшных вечеров, проведенных со спивающимся Андреем Белым, который все танцевал без конца, а потом затевал с Ходасевичем, как когда-то в Москве и в Петербурге, разговоры о «последнем».
Зачем ты за пивною стойкой?
Пристала ли тебе она?
Здесь нужно быть девицей бойкой, —
Ты нездорова и бледна.
С какой-то розою огромной
У нецелованных грудей, —
А смертный венчик, самый скромный,
Украсил бы тебя милей. <…>
Еще ранее, в Саарове, 23 декабря 1922 года, накануне Сочельника, написаны совсем уже безотрадные стихи:
Было на улице полутемно.
Стукнуло где-то под крышей окно.
Свет промелькнул, занавеска взвилась,
Быстрая тень со стены сорвалась —
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг – а иной.
Это – сродни цветаевскому: «Право на жительственный свой лист ногами топчу!» Даже любовь не спасает от экзистенциального ужаса жизни в чужой стране, от «европейской ночи»…
О стихах «Под землей» Горький пишет: «Стихи сокрушительные, для меня в них звучит что-то Бодлэровское, но, если позволите сказать, три последние строки кажутся мне лишними. <…>
А если Вы напишите цикл таких стихов, как „Марихен“, „Под землей“ – это будет удивительно хорошо!»
Речь идет о строчках:
И злость, и скорбь моя кипит,
И трость моя в чужой гранит
Неумолкаемо стучит.
Возможно, строчки эти показались Горькому слишком гневными или осуждающими по отношению к жалкому старику, мастурбирующему в общественном туалете; но злость и скорбь поэта предназначались не ему, а отвратительному городскому миру. Ходасевич совету не последовал и строки не убрал…
Во втором номере «Беседы» будут напечатаны стихи Николая Оцупа и Софии Парнок, первая часть «Поэтического хозяйства Пушкина» – работа Ходасевича, вскоре изданная в России со множеством опечаток, что бесконечно мучило автора, «Воспоминания» Горького, статья и воспоминания Андрея Белого, письма В. Розанова к Горькому и по-прежнему богато представленный научный отдел. В № 3 – стихи Федора Сологуба, «Берлинские стихи» Ходасевича и окончание «Поэтического хозяйства Пушкина», неопубликованные стихи Самуила Киссина из цикла «Крапива» (Ходасевич хранил память о покойном друге), «Рассказ о безответной любви» Горького, мелкие рассказы Алексея Ремизова, рассказ Стефана Цвейга «Переулок лунного света» в переводе и научные статьи.
Около 800 экземпляров первого номера журнала продано русским эмигрантам – при всей антипатии многих из них к Горькому они заинтересовались журналом. Но Горький мечтает о России – вся надежда и весь расчет на нее. Он считает, что «Беседа» будет мостиком между современной Россией и Европой, будет приобщать Россию к европейской культуре. При этом он подчеркивает, что «Беседа» – журнал беспартийный, чуждый всякой политики. Позднее Ходасевич писал в примечаниях к опубликованным уже после его смерти письмам Горького к нему: «До 1922 года в советской России существовала только военная цензура. В 1922 году была введена общая, крайне придирчивая. Частные издательства и журналы закрылись. Пришла идея издавать в Берлине такой журнал, в котором писатели, живущие в советской России, могли бы через голову цензуры и советских редакций печатать произведения, не содержащие прямых выпадов против власти, но все же написанные свободно. В то время она еще была более или менее осуществима. Теперь такая мысль показалась бы дикостью». И еще: «… начало обнаруживаться, что писатели, живущие в советской России, не решаются сотрудничать в „Беседе“. Некоторые рукописи, посланные оттуда, пропали на почте». Пропала, в частности, рукопись Сергеева-Ценского.
Горький как будто бы получил кой-какие обещания, во всяком случае обещание о закупке «Беседы» советским книготоргом. Но его водят за нос. В сентябрьском письме 1923 года он пишет Ходасевичу: «Имею сведения, что вопрос этот („о допущении“ „Беседы“ в Россию. – И. М.) „рассматривается“. О, Господи…» Сейчас опубликованы документы по поводу того, как «рассматривался» этот вопрос. В секретном бюллетене Главлита за декабрь 1923 года за подписью заведующего этим учреждением Лебедева-Полянского говорилось: «Журнал ориентируется на „рафинированную“ интеллигенцию. Журнал замыкается в круг политической, философской и публицистической изощренности, идеалистического, антропософского направления». «Литературная часть» журнала «за некоторым исключением, полна упадочнических тенденций, мистицизма и антиреволюционного пацифизма». «Кроме идеологической враждебности к марксизму, материализму и нежелания считаться с задачами современного социалистического строительства, журнал рекламирует эсеровские, меньшевистские и кадетские периодические издания („Современные записки“, „Заря“, „Русский голос“ и другие). Главлитом журнал в СССР не допущен». Также там говорилось, что журнал выпускается «при активном участии крупных меньшевистских сил».
Этот бюллетень, сильно смахивающий на донос, серьезно затормозил или, точнее, вовсе свел на нет возможность прохождения «Беседы» в Россию. Правда, в результате противодействия каких-то других сил (возможно, хлопот Е. П. Пешковой) 28 августа 1924 года состоялось заседание Политбюро ЦК партии, на котором было решено: «Поручить Главлиту не чинить препятствий к свободному допуску в СССР журнала „Беседа“». Но ход этому решению так и не был дан. Главлит оказался сильнее, возможно потому, что в целом было ясно: журнал не созвучен «пафосу социалистического строительства».
Журнал еще длит свое существование до 1925 года и по-прежнему интересен: и прозой, и стихами, и своим научным отделом. Но денег на издание уже нет, Каплун в конце концов разоряется…
Летом 1923 года, с 13 августа, Ходасевич и Берберова поселяются в курортном местечке Преров, на берегу Балтийского моря. Здесь живут Зайцевы, Муратовы, Бердяевы, Толстые. Все они часто совершают совместные прогулки по берегу. Северное море, холодный ветер, морская свежесть…
За год до этого, тоже у моря, Ходасевич пишет первое стихотворение безотрадного, безнадежного цикла о Каине под общим названием «У моря»: «Misdroy, 15 авг. 1922. Утром, в постели, в отчаянии». Отчаяние не проходило, а даже усиливалось…
Лежу, ленивая амеба…
Гляжу, прищуря левый глаз,
В эмалированное небо,
Как в опрокинувшийся таз. <…>
Над раскаленными песками,
И не жива, и не мертва,
Торчит колючими пучками
Белесоватая трава.
А по пескам, жарой измаян,
Средь здоровеющих людей
Неузнанный проходит Каин
С экземою между бровей.
Из-за этой экземы стихи принято считать написанными как бы про самого себя – Каина, косвенно предавшего друга юности, почти брата, Муни. Но когда Нюра написала что-то Ходасевичу по поводу этих стихов, ей присланных (возможно, применяя их смысл к себе, к их отношениям – письмо ее об этом не сохранилось), он ответил ей довольно резко: «<…> Пожалуйста, не делай из моих прошлых, теперешних и будущих стихов никаких личных выводов. То, что ты мне написала о Каине, и обидно, и неверно <…>». Стихи его гораздо шире по смыслу и, во всяком случае, не об их отношениях с Нюрой. А, может быть, и не о живущей в сердце вине перед Муни, а о вселенском предательстве, о Каине, предавшем весь род человеческий и теперь нестерпимо страдающем, – а почему так неизбывно страданье, и самому неведомо…
<…> Как муха на бумаге липкой,
Он в нашем времени дрожит
И даже вежливой улыбкой
Лицо нездешнее косит. <…>
Он все забыл. Как мул с поклажей,
Слоняется по нашим дням,
Порой просматривает даже
Столбцы газетных телеграмм,
За кружкой пива созерцает,
Как пляшут барышни фокстрот, —
И разом вдруг ослабевает,
Как сердце в нем захолонет.
О чем? Забыл. Непостижимо,
Как можно жить в тоске такой!
Он вскакивает. Мимо, мимо,
Под ветер, на берег морской!
Колышется его просторный
Пиджак – и подавляя стон,
Под европейской ночью черной
Заламывает руки он.
Эти стихи – и последующие из цикла, написанные уже в Берлине и в Саарове, – звучат как воспоминание о том, утреннем отчаянии 15 августа 1922 года и как его продолжение. «Как можно жить в тоске такой!» Отсюда, из «европейской ночи черной» в этом стихотворении, и возникло название сборника, вошедшего в последнее издание стихов Ходасевича 1927 года – «Собрание стихотворений». Каин становится синонимом вечной тоски, образом вечного странника по земле, чем-то вроде Вечного Жида.
<…> Вот тогда-то и подхватило,
Одурманило, понесло,
Затуманило, закрутило,
Перекинуло, подняло:
Из-под ног земля убегает,
Глазам не видать ни зги —
Через горы и реки шагают
Семиверстные сапоги.
Шансов напечататься в России становится все меньше. 22 марта 1923 года, посылая окончательно отделанный цикл «У моря», Ходасевич пишет Нюре: «Боюсь, впрочем, что печатать сейчас мои стихи трудно: Бобровы, Асеевы, Брюсовы, Аксеновы и прочие бывшие члены Союза русского народа ведут против меня достаточно энергичную кампанию. Вообще для меня окончательно выяснилось, что бывшие черносотенцы перекрасились в коммунистов с двумя целями: 1) разлагать советскую власть изнутри и компрометировать ее, 2) мстить нам, „сгубившим Россию“, т. е. Романовых. Все это ясно для всех, кроме тех, кому надо бы это знать. Но кому надо – не знают. Так всегда бывает на свете». Ходасевич, конечно, сгущает краски, причисляя и Асеева, и Брюсова к «черносотенцам» и все еще полагая, что советскую власть кто-то, кроме нее самой, может скомпрометировать.