Текст книги "Жизнь Владислава Ходасевича"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 23 страниц)
Как бы то ни было, теперь все кончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие потусторонней свежестью».
Это слова из статьи Набокова «О Ходасевиче», напечатанной в журнале «Современные записки» № 68, в 1939 году, когда еще так остро было чувство утраты. Видно, Набокову была очень близка эта ирония, суховатость, свойственные поэзии Ходасевича, эта «чеканность формы», о которой он сам писал: «употребляю умышленно этот неаппетитный эпитет». Было между ними какое-то внутреннее родство, счастливое совпадение характера талантов.
И в том же номере «Современных записок» было напечатано стихотворение Набокова «Поэты», во многом связанное с Ходасевичем, своеобразный посмертный привет ему, признание общности их дела и их (и не только их двоих!) горькой эмигрантской судьбы, прощание (общее на всех) с поэзией и с жизнью. Хотя до смерти Набокова оставалось еще целых 38 лет, но он словно заканчивал счеты и с жизнью, и с поэзией вместе с Ходасевичем. Тем более что вскоре собирался уехать в США – европейская жизнь кончалась. В стихотворении среди прочего, в сложности построения и перекличек, есть и такие строфы:
<…> Пора, мы уходим: еще молодые,
со списком еще не приснившихся снов,
с последним, чуть зримым сияньем России
на фосфорных рифмах последних стихов. <…>
Сейчас переходим с порога мирского
в ту область… как хочешь ее назови:
пустыня ли, смерть, отрешенье от слова, —
а может быть проще: молчанье любви…
Молчанье далекой дороги тележной,
где в пене цветов колея не видна,
молчанье отчизны (любви безнадежной),
молчанье зарницы, молчанье зерна.
Стихотворение было подписано «Василій Шишковъ» – отчасти чтобы, подобно Ходасевичу, еще раз разыграть вечного антагониста Георгия Адамовича, и еще по ряду причин, которые разбирать здесь подробно ни к чему.
А дело в том, что вместе с Набоковым, на одном вечере, 8 февраля 1936 года, читал Ходасевич свое целиком выдуманное (кроме стихов) «Жизнеописание Василия Травникова», выдав его за документальное повествование, за описание жизни действительно существовавшего человека, никому не известного поэта. (Набоков прочел на этом вечере три рассказа.) Очевидно, Ходасевич, выступая вместе с Набоковым, склонным к мистификации, тоже захотел прибегнуть к этому соблазнительному приему, испытать на слушателях силу своей прозаической достоверности, тем более что он хорошо знал и чувствовал описываемую им в пастише эпоху.
Собравшиеся литераторы попались на эту удочку. Георгий Адамович писал в «Последних новостях» об этом вечере: «В. Ходасевич прочел жизнеописание некоего Травникова, человека, жившего в начале прошлого века. Имя неизвестное. В первые 10–15 минут чтения можно было подумать, что речь идет о каком-то чудаке, самодуре и оригинале, из рода тех, которых было так много в былые времена. Но чудак, оказывается, писал стихи, притом такие стихи, каких никто в России до Пушкина и Баратынского не писал: чистые, сухие, лишенные всякой сентиментальности, всяких стилистических украшений. Несомненно, Травников был одареннейшим поэтом <…>. К Ходасевичу архив Травникова, вернее, часть его архива попала случайно. Надо думать, что теперь историки нашей литературы приложат все усилия, чтобы разыскать, изучить и обнародовать рукописи этого необыкновенного человека».
Но вскоре Ходасевич публично признался в своей мистификации. Конечно, Адамович и другие рецензенты были смущены и, наверное, разозлены, особенно Адамович: в кои веки решил похвалить недруга, и тут такой конфуз…
Травников, действительно, получился на редкость убедительным, и вся эта грустная история его семьи была настолько проникнута духом того времени, что не поверить было трудно. Хотя рок, так упорно преследовавший несчастную семью Травниковых, чуть-чуть отзывался литературой. (Впрочем, вера в рок – тоже одна из характерных черт начала XIX века.) Хотя стихи Травникова при внимательном прочтении что-то слишком уж отдавали веком двадцатым. Более того, хитроумный Ходасевич приписал Травникову, в память о друге своей юности Муни, две-три строчки из его стихов, неизвестных, конечно, ни Адамовичу, ни всем прочим… В частности, эти, наиболее удачные, заканчивающие стихотворение Муни «Шмелей медовый голос…»:
О сердце, колос пыльный!
К земле, костьми обильной,
Ты клонишься, дремля.
Это была шалость, и шалость удалась, раздосадовав многих…
Но и не совсем шалость. Травников потерял в детстве ногу, затем умерла его суженая. Он уединился и стал мизантропом, но у него оставались стихи. Сам Ходасевич к 1936 году, когда была написана «Жизнь Василия Травникова», тоже потерял свою возлюбленную, тоже был тяжело болен и настроен мизантропически, а стихи, в отличие от Травникова, писать перестал. Так что были здесь и автобиографические нотки, во всяком случае перекличка настроений… И воспоминание о трагически ушедшем друге…
Точь-в-точь так же поверил наивный Адамович и в существование Василия Шишкова три с лишним года спустя, несмотря на ряд незаметных, но чисто набоковских стихотворных особенностей…
Дружили с Ходасевичем, преклонялись перед ним и молодые поэты (вопреки горьким строкам: «Желторотым внушаю поэтам / Отвращение, ужас и страх»), и он дорожил этим окружением. В 1928 году близкий ему круг поэтической молодежи создал объединение «Перекресток»; Ходасевич часто в нем появлялся, в известной мере руководил им. В «Перекрестке» существовала особая «перекресточная» тетрадь, куда каждый из участников объединения мог записывать свои «литературные сны». Ходасевич как-то написал в ней: «Сегодня я проснулся в холодном поту – мне снилось, что я был персидским поэтом и что меня переводил Тхоржевский». Литератор Иван Тхоржевский только что очень плохо, на взгляд Ходасевича, перевел Омара Хайяма.
Алексей Ремизов, иногда заглядывавший в эту тетрадь, записывал в нее смешные сны про различных литераторов. По воспоминаниям Юрия Терапиано, Ходасевич якобы сказал Ремизову: «Я запрещаю вам видеть меня во сне».
Появилось в этой тетради и такое шутливое стихотворение о Ходасевиче (видимо, плод коллективного творчества):
Арион русской эмиграции
Все, что хиреет и хромает,
Что, вечной скукою кривясь,
Чорт поднимает и ломает
И вновь выбрасывает в грязь,
Я желчной губкой собираю
В науку будущим векам.
Смотрю в окно – и презираю:
Презрен весь мир, презрен я сам.
Словами, мудрый теоретик,
Я взвесил вечности объем.
Работа двух чужих поэтик
Звенит на поясе моем.
И пусть не звучен я, не светел,
Пусть я не щедр и сух и мал —
Я Пушкину в веках ответил,
Как Вейдле некогда сказал.
В этих доброжелательных стихах была кое-где шутливо использована фразеология из статей литературных врагов Ходасевича – Георгия Иванова и Адамовича («не щедр», «сух», «чужие поэтики»). Ходасевич на стихи не обиделся, только с усмешкой исправил «двух поэтик» на «трех», имея в виду Пушкина, Баратынского и Тютчева.
Долгое время он собирал молодых поэтов и у себя, в тесной квартирке на улице Четырех труб, по воскресеньям – это тоже было что-то вроде стихового семинара. Он покровительствовал им в печати, щадил их, но до известной степени. Лгать, прощать невыразительность и бездарность он не умел. Были ядовиты подчас его короткие рецензии в «Возрождении». Их ждали, чтобы насладиться его остро отточенным сарказмом. Многие из молодых поэтов в это время побаивались его, обижались; это особенно относилось к поэтам «парижской ноты», теоретически поддержанным Адамовичем, о чем уже говорилось.
Кстати, он не щадил, если находил нужным, и «своих» молодых поэтов, не делал им снисхождения. В уже упоминавшееся статье «Новые стихи» («Возрождение», 28 марта 1935 года), снова полемизируя с Адамовичем, с его «талантливыми, но опасными статьями», и призывая молодых поэтов выходить из состояния «внутреннего распада» и «душевного разложения», он пишет о новом сборнике поэтессы круга «Перекрестка», то есть его круга, Раисе Блох, довольно сурово: «Из трех поэтов, мною выше названных, Раиса Блох, кажется, наименее трудолюбива. Ее стихи – наименее сделанные, наиболее сырые, в том смысле, что многое в них еще неясно очерчено, неточно выражено, есть еще в них слова, не до конца наполненные содержанием». В то же время он замечает, что для ее стихов характерно «чувство, в основе которого – неизбывное, неутолимое, глубоко трогающее тоскование все по том же утраченном Петербурге. Не потому ли в ее стихах, далеко не всегда совершенных, но милых, – так много веры и любви – и так мало надежды?» И тут Ходасевич приводит целиком ее стихи, ставшие весьма популярными, потому что Вертинский сделал из них песню:
Принесла случайная молва
Милые, ненужные слова:
Летний сад, Фонтанка и Нева. <…>
Несмотря на суровость критики, дружба с Раисой Блох и ее мужем, поэтом и филологом Михаилом Горлиным, сохранялась у Ходасевича до конца жизни.
Он вел с ними шутливую стихотворную переписку, сочинял для них поздравительные стихи. Им посвящена шуточная «Жалоба Амура», которая приводится в письме Ольги Борисовны Ходасевич Раисе Блох от 24 октября <1935 года> (приписка к письму сделана самим Ходасевичем):
Жалоба Амура
Амур в слезах Поэту раз предстал
И так ему сказал:
«Мой горестен удел: чуть сердца два взогрею —
Уж уступаю место Гименею».
Антон Мяукин
Далее его же рукой сделаны «примечания»:
«Примеч. редактора к изданию 2035 года:
Черновик без пометок. Датируется предположительно 1974 г., когда поэтесса Р(оза?) Блох вышла замуж за д-ра медицины М(атвея?) Горлина. Чувствуется влияние Богдановича, Оцупа и др. классиков. <…>
При жизни поэта не печаталась. По-видимому, в ней нашло себе выражение чувство безнадежной любви к Р(озе?) Блох – чувство, как известно, послужившее причиной болезни поэта и рано сведшее его в могилу.
Из отзывов критики:
„Г-жу Блох звали, очевидно, Раисой, как следует из текста письма, в котором находится автограф. Редактор мог это сообразить сам. В каких отношениях были Р. Блох, О. Ходасевич (?) и Антон Мяукин, нам, к сожалению, установить не удалось“».
Посвятил Ходасевич Горлиным и шуточную басню, не удержавшись от того, чтобы не обыграть их фамилии:
Блоха и горлинка
Басня
На пуп откупщика усевшись горделиво,
Блоха сказала горлинке: «Гляди:
Могу скакнуть отсюдова красиво
До самыя груди».
Но горлинка в ответ: «Сие твое есть дело».
И – в облака взлетела.
xxx
Так Гений смертного в талантах превосходит,
Но сам о том речей отнюдь не водит.
Ходасевич бывал блистательно остроумен и в жизни, и в прозе, но не всегда это удавалось ему в стихах…
На машинописи басни сохранились записи «адресатов»: «Прочел без обиды. М. Горлин. Прошу выдать блины в неограниченном количестве – нисколько не обидевшаяся Раиса Блох». Видно, дело было на масленице. Обижаться на такое «злостное искажение фамилии» мог в свое время лишь Кюхельбекер.
Оба они – Блох и Горлин – погибли в фашистском концлагере в 1943 году…
К числу друзей Ходасевича, не слишком близких, но во всяком случае, весьма к нему расположенных, можно отнести и Марину Цветаеву. Их сближение началось после вечера памяти Андрея Белого, состоявшегося в феврале 1934 года, где Ходасевич выступил с воспоминаниями, а Цветаева пришла на вечер, «чтобы не было сказано о Белом злого, то есть лжи», как написала она В. Н. Буниной. «А ушла – счастливая, залитая благодарностью и радостью». Даже скорее после другого вечера, через полтора месяца. Цветаева теперь сама читала в переполненном зале свое эссе о Белом «Пленный дух», и Ходасевич при этом присутствовал. Несколько позже он прислал ей письмо с приглашением встретиться в кафе. Она в ответ, как всегда сначала дичась и высказываясь в ответном письме о преимуществах заочной дружбы перед очной, все-таки пригласила его к себе домой. В апреле эта встреча состоялась. И после нее они иногда встречались. Но слишком разными были эти люди – и поэты – чтобы сдружиться, хотя Ходасевич неизменно писал восхищенные и умные рецензии на ее стихотворные сборники и прозу, несмотря на полное несходство их поэтик. В то время, когда Ходасевич умирал, Цветаева готовилась к отъезду в СССР – навстречу своей смерти. Уехала через день после его кончины, и очевидно, что во время его болезни они уже не встретились…
Так что неизбывное чувство одиночества, все более охватывавшее Ходасевича в последние годы жизни, могло отчасти растворяться в теплом дружеском окружении, которое вокруг него все-таки существовало. Он постоянно встречался также со своей старшей сестрой Женей (во втором замужестве Нидермиллер), всегда готовой помочь ему, и ее мужем, с племянницей Ниной Кан, с родственниками Нины Берберовой, в частности – с ее двоюродной сестрой Наташей Кук, с родственницами своей последней жены Ольги Марголиной.
Глава 16
Пушкин
Ходасевич и Пушкин
Ю. Л. Оболенская, К. В. Кандауров. 1920 год. ГЛМ
Пушкин всю жизнь, как уже говорилось, был для Ходасевича чем-то совершенно особым, чем-то вроде alter ego, и значил гораздо больше, чем для других. Поэты Серебряного века почти все считали Пушкина своим, частью своего духовного мира, своей собственностью («Мой Пушкин» Цветаевой). Это был знак эпохи – Серебряный век тяготел к Золотому, будучи по сути своей совсем иным и, наверное, ощущая по сравнению с ним некоторую неполноценность. Ахматова и Цветаева ревновали Пушкина к Наталье Николаевне. Ахматова и Брюсов серьезно занимались пушкиноведением. Но так, как Ходасевич, не изучил Пушкина и не приблизился к нему никто из них. Видимо, он чувствовал в Пушкине – не только в поэте, но и в человеке, – нечто необычайно себе близкое; но даже нет, не близкое – он просто понимал его как никто и восхищался им. Он прочел всего Пушкина, каждую строку, внимательным и пристрастным взглядом поэта и старательно составлял «реестр» его «поэтического хозяйства».
Возможно, это началось тогда, когда Ходасевич в целях заработка сотрудничал в издательстве «Польза» (Антик и К°) и выпускал дешевые издания Пушкина – как редактор и комментатор. В частности, в 1915 году выходят «Драматические сцены»: «Скупой рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Пир во время чумы». В предисловии к книге Ходасевич пишет: «Пушкин был суеверен, он же был гений. Не мудрено, что в творчестве гениального суевера, помимо его воли, заранее отразилось грозное будущее и мятежное прошлое. Несмотря на глубокое созерцательное спокойствие, охватившее поэта в дни болдинской осени, душа его бессознательно влеклась к созерцанию предметов мрачных и трагических. Маленькие болдинские трагедии отданы воплощению пороков и темных движений души, влекущих к гибели. Временное спокойствие лишь помогло поэту выявить и осветить всестороннее то, что таилось в недрах его души, помогло сделать личное – общечеловеческим и случайное – вечным».
Здесь уже обозначился подход к исследованию творчества Пушкина, который Ходасевич будет применять постоянно: подход биографический, психологический, исходящий из того, что творчество поэта нераздельно с его жизнью, что в нем невольно отражается все пережитое поэтом. Ходасевич использовал свой собственный поэтический опыт, именно так трактуя психологию творчества. Для него поэт и человек были неразделимы, в отличие, скажем, от Вересаева, который своей работой «Пушкин в жизни» утверждал, что жизнь поэта – это одно, а творчество – другое, оно стоит совершенно особняком («И средь детей ничтожных мира / Быть может, всех ничтожней он»). Только что был опубликован «Дневник» Алексея Вульфа, приятеля Пушкина, повергший в шок многих пушкинистов. А Вересаев на основании этого дневника чуть ли не отождествлял Пушкина в жизни с самим Вульфом.
Метод Ходасевича будет дружно отвергнут советскими академическими пушкинистами, людьми, отстоящими от поэзии гораздо дальше поэта Ходасевича, но считающими себя точными арбитрами и знатоками, более трезвыми и, конечно, отчасти правыми. Но он сам дал им в руки оружие против себя, написав статью о пушкинской «Русалке». Об этом – чуть позже.
Примерно в 1915 году он занялся и исследованием темы смерти в ранней лирике Пушкина. Эта работа не была написана, но остались интересные заметки. Затем, в 1915 же году, была напечатана его первая серьезная статья о Пушкине «Петербургские повести Пушкина», статья блестящая, хотя академические пушкинисты считают отдельные ее положения наивными, отрицают отношение к этой петербургской теме «Домика в Коломне» даже в пародийном ключе, но та же Ирина Сурат признает эту его работу чуть ли не предшественницей идеи единого «петербургского текста», выдвинутой через 90 лет В. Н. Топоровым.
Оказавшись в 1920 году в Петрограде, Ходасевич по ходатайству П. Е. Щеголева был принят на работу в Пушкинский Дом. Он заранее, еще из Москвы, обратился к Щеголеву с просьбой: «…как Вы думаете, сыщется ли мне в Петербурге работа порядка историко-литературного, самого кабинетного, самого кропотливого? Это как раз то, чем я давно мечтаю заняться, и это единственное, что меня сейчас может „среди мирских печалей успокоить“». 24 ноября он писал Гершензону: «С 1 декабря начну работать в Пушкинском Доме, составлять описания рукописей. Модзалевский, как всегда, очень мил и доброжелателен. Обещал приставить меня к пушкинской эпохе. Для начала, кажется, буду разбирать альбомы. Официальное мое звание будет – научный сотрудник».
Всю зиму и весну он работал в Пушкинском Доме, переходя на Васильевский по Дворцовому мосту, потом сидел у окна, изучая старые рукописи и альбомы, счастливый этим занятием, время от времени взглядывая на простор Невы, сначала подо льдом, потом засиневший весенними волнами (вспоминалось недавнее, блоковское: «Это звоны ледохода на торжественной реке…»), и на шпиль Адмиралтейства, поблескивающий там, на той стороне. Но оказалось, что это все-таки не по нему – он не поладил с пушкинистами. 24 июля написал Гершензону, своему крестному отцу в пушкинизме: «С Пушкинским Домом не ладится у меня. Уважаю, понимаю – но мертвечинкой пахнет. Думал – по уши уйду здесь в историю литературы – а вышло, что и не хочется. Кроме того – Гофман очень уж пушкинист-налетчик, да Котляревский – ужасно видный мужчина, и все для него несомненно. А Модзалевский совсем хворает. Лернер, простите, глуп. Самый тонкий человек здесь Щеголев (по этой части) – да и в нем 7 пудов веса. Нет, не хочу. У меня большое окно, виден весь Невский вдоль, видно небо. Здесь у меня лучше, чем в Академии Наук, где заседают по-дундуковски прочно». На этом и кончились его «академические» штудии Пушкина. Дальше он действовал опять в одиночку.
В 1922 году была напечатана его книга «Статьи о русской поэзии» (в нее вошли ранее напечатанные и несколько переработанные статьи о поэзии гр. Ростопчиной, о Державине, о петербургских повестях Пушкина и его речь на пушкинском вечере 1922 года. «Колеблемый треножник»), которая сразу же вызвала неодобрительную рецензию Б. В. Томашевского (под псевдонимом Вл. Ган). Томашевский считал все написанное в книге «импрессионизмом» (любимое ругательство «классических» литературоведов), большинство суждений поверхностными, идущими по линии «внешней образности».
Уже после отъезда Ходасевича за границу, в 1924 году, вышла в Петрограде в издательстве «Мысль» его «побочная дочь» – книга «Поэтическое хозяйство Пушкина», изданная весьма неряшливо, с грубыми опечатками (например, «рыбья кровь» вместо «рабья кровь»), вышла по сути дела без его ведома: печатая в журнале «Беседа» в 1923–1925 годах отдельными главами эту свою работу, Ходасевич послал Нюре в Петроград фрагменты из нее и текст статьи «Русалка» и просил ее узнать о возможности напечатания книги, а Нюра поспешила отдать ее в издательство «Мысль», почти сразу в набор. Ходасевич был безумно огорчен неряшливостью этого издания. В ряде статей этой книги Ходасевич систематизировал и анализировал авторские повторы отдельных слов и ситуаций у Пушкина, и точность цитат была здесь особенно важна.
Но дело, собственно, даже не в этом. Книга в любом виде была бы в штыки встречена академическими пушкинистами; причиной этому послужила, в первую очередь, статья о «Русалке». Биографический подход Ходасевича к творчеству Пушкина, который и в целом встретил дружный отпор в среде пушкинистов, в этой статье был применен им до карикатурности прямолинейно. Он предполагал в биографии Пушкина факты, которых не знал и не мог настаивать на их вероятности, да и не было оснований считать, что они так прямо отразились в «Русалке». Он полагал, что гибель дочери Мельника в днепровских водах от несчастной любви обязательно должна была иметь аналогию в жизни Пушкина и что крепостная возлюбленная Пушкина, беременная от него (о чем говорят «Записки» Пущина и письмо Пушкина Вяземскому), тоже, по всей видимости, утопилась. Дальнейшие исследования биографии Пушкина, обнаружение новых фактов этой версии Ходасевича не подтвердили. Щеголев выяснил, что любовницей Пушкина в Михайловском была крепостная Ольга Калашникова, которая потом спокойно жила себе в Болдине, куда был отправлен управляющим ее отец, вышла замуж и даже написала Пушкину письмо с целым рядом просьб. Конечно, в данном случае подход Ходасевича к трактовке психологических истоков «Русалки» оказался очень, мягко говоря, неточным, но не во всем. Возможно, история отношений с Ольгой Калашниковой и связанные с этим переживания и муки совести действительно привели к возникновению такого сюжета. Тема же неугасающей любви к умершей женщине и даже влечения к ней существовала в творчестве Пушкина и до этого, например в стихах, обращенных к Амалии Ризнич:
Явись, возлюбленная тень,
Как ты была перед разлукой,
Бледна, хладна, как зимний день,
Искажена последней мукой.
Приди, как дальняя звезда,
Как легкий звук иль дуновенье,
Иль как ужасное виденье,
Мне все равно: сюда, сюда!..
Или:
Ты говорила: «В день свиданья,
Под небом вечно голубым,
В тени олив, любви лобзанья
Мы вновь, мой друг, соединим».
Но там, увы, где неба своды
Сияют в блеске голубом,
Где тень олив легла на воды,
Заснула ты последним сном.
Твоя краса, твои страданья
Исчезли в урне гробовой —
А с ними поцелуй свиданья…
Но жду его; он за тобой…
Поэтому стихотворный отрывок, предшествующий созданию «Русалки», не воспринимается как нечто неожиданное и обязательно (в отличие от стихов, посвященных Ризнич) пережитое, связанное со смертью в пучине вод конкретной женщины, а скорее как фантазия, конечно несколько эротическая, чтобы не сказать «некрофильская», но именно как фантазия (возможно, идет она все-таки от сюжета популярной в те времена оперы Н. Краснопольского «Днепровская русалка»).
О, скоро ли она со дна речного
Подымется, как рыбка золотая?
Как сладостно явление ее
Из тихих волн, при свете ночи лунной!
Опутана зелеными власами,
Она сидит на берегу крутом.
У стройных ног, как пена белых, волны
Ласкаются, сливаясь и журча.
Ее глаза то меркнут, то блистают,
Как на небе мерцающие звезды;
Дыханья нет из уст ее, но сколь
Пронзительно сих влажных синих уст
Прохладное лобзанье без дыханья.
Томительно и сладко – в летний зной
Холодный мед не столько сладок жажде. <…>
Вряд ли эти строки могли быть навеяны образом реальной девушки; а если бы она действительно бросилась из-за Пушкина в реку, то вряд ли он стал бы так просветленно описывать посмертную встречу с ней. Образ утопленницы – и в «Яныше королевиче» из «Песен западных славян» – тоже мог возникнуть из грусти расставания, но никак не из реальных событий.
Естественно, такая трактовка «Русалки» вызвала взрыв сарказмов. Г. О. Винокур упрекал Ходасевича в увлечении «пресловутой» психологией творчества и в «элементарном недомыслии», прикрытом этим «пышным термином», признавая, однако, некоторые заслуги Ходасевича. Особо отметил он замечательное открытие Ходасевича, которое многие пушкинисты просто не заметили: то, что строки «Куда же ты? – В Москву, чтоб графских именин / Мне здесь не прогулять. – Постой, а карантин! / Ведь в нашей стороне индийская зараза» являются окончанием стихотворения «Румяный критик мой, насмешник толстопузый, / Готовый век трунить над нашей томной музой, / Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной, / Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой…» Заключительные строки были написаны на отдельном листке, и пушкинисты считали их отдельным наброском. Ходасевич, сличив оба текста по размеру и по смыслу, понял, что это единое целое и оба куска написаны в 1830 году в Болдине во время холерного карантина. Это было действительно крупное текстологическое открытие, до которого не додумался ни один из академических пушкинистов, а позже Т. Г. Цявловская приписала его другому исследователю…
Но особенно свирепствовал В. В. Вересаев. Полностью отвергая «автобиографичный» метод, введенный еще М. Гершензоном, он писал: «К каким негодным, ненаучным результатам ведет этот метод, показывает недавно вышедшая книжка В. Ф. Ходасевича» (впрочем, отмечая, что в некотором отношении книжка эта «весьма ценная»):
«Ни единого твердого биографического факта нельзя извлечь непосредственно из поэтических признаний Пушкина. <…>
Пушкин так часто является не автобиографичным, – и в передаче отдельных впечатлений, и в передаче основных своих настроений и даже в выявлении настоящего своего характера и темперамента, – что пользоваться поэтическими его признаниями для биографических целей можно только после тщательной их проверки имеющимися биографическими данными, и лишь постольку, поскольку эти данные их подтверждают».
Томашевский подошел к вопросу «автобиографичности» более осторожно. В своей рецензии на книгу Ходасевича «Поэтическое хозяйство Пушкина» он писал: «Очевидно, дело не так просто, и лирических высказываний как прямых свидетельств ничем не объехать. Взаимоотношение лирики и побочных свидетельств прямое: лирика намечает вехи для биографической гипотезы, придавая ей – правда, очень малую в самой себе – вероятность. Дело побочных доказательств определить степень этой вероятности, т. е. обнаружить или явный вымысел, или достоверность. <…>
Лирика – вовсе не негодный материал для биографических разысканий. Это лишь – ненадежный материал».
Пушкин был для Ходасевича не просто объектом изучения и преклонения – он был частью его собственной поэзии и души, его миросозерцания, его, если хотите, поводырем по жизни, словно близким старшим родственником, о котором надо узнать и помнить все. Это чувствовали и знали его современники. Недаром Набоков написал в «Даре» про Кончеева-Ходасевича: «Пушкин входил в его кровь». А вскоре после его смерти литераторы, которые любили его, писали в своих некрологах один за другим о его отношении к Пушкину. Юрий Мандельштам в статье «Живые чары» (Возрождение. 1939. 23 июня): «Была в его пушкинизме тайна не простая». Иван Лукаш в статье «Настоящий литератор» (Возрождение. 1939. 26 июня): «Поразительное стремление Ходасевича узнать о Пушкине все – для меня не исследование постороннего ученого, а тайна души Ходасевича-поэта».
О знаменитой речи Ходасевича «Колеблемый треножник», произнесенной в Петербурге в 1921 году, уже сказано выше. Она была исполнена «задушевной нежности» по отношению к Пушкину и глубокой горечи по поводу «второго затмения пушкинского солнца», что делало ее очень личной. На это обратили внимание две расположенные к Ходасевичу женщины: София Парнок и Мариэтта Шагинян.
Он ощущал что-то удивительно близкое ему в пушкинской поэзии, что-то удивительно милое ему в самом пушкинском подходе к жизни. Но он не мог, конечно, стать вторым Пушкиным или хотя бы приблизиться к нему. Да и по внутреннему ощущению жизни – он сам прекрасно понимал это: эпоха была другая, совсем другая, и сам он был человеком, зараженным ядом неврастении и неустойчивости бытия. В прежней России ему, возможно, было бы легче. Но произошел тот гигантский разлом судеб людей и страны, который выбросил его в эмиграцию, и приблизиться хоть отчасти к пушкинской поэтической гармонии оказалось вовсе невозможно. (Но была ли пушкинская гармония полной и нерушимой? Бывает ли такая гармония вообще – вот вопрос?) А дисгармония была, конечно, заложена и внутри него самого.
Особое значение в пушкинской судьбе придавал Ходасевич страсти к карточной игре, может быть даже слегка его преувеличивая. Эта страсть была частью и его собственной души, поэтому ему несложно было вникнуть в психологию заядлого картежника. Он писал в статье «Пушкин – известный банкомет» (в полицейском списке московских картежников за 1829 год Пушкин под номером 93 назван «известным в Москве банкометом»), что по возвращении из михайловской ссылки Пушкин втянулся не без помощи своего друга Нащокина в профессиональную игру. Это сильно повлияло на дальнейшие события пушкинской жизни: сделало его вечным должником, зависящим от случайных обстоятельств и профессиональных игроков (которые якобы специально устроили его поездку на Кавказ в 1830 году), тем более что он постоянно оказывался в проигрыше, но отказаться от сильных ощущений игры не мог…
Ходасевич начал писать замечательную биографию Пушкина, которая по своей выразительности и проникновению в судьбу и душу поэта могла бы приблизиться, а то и превзойти то, что написал он о Державине. Биографией Пушкина он начал заниматься еще в России: в его черновых тетрадях сохранился (наряду с набросками работы, так, увы, никогда и не осуществленной, но обещавшей быть интересной, об императоре Павле в сопоставлении с Гамлетом) отрывок о Пушкине в Лицее: «Уже вполне выяснился характер Пушкина, – порывистый, неровный, с острыми переходами от любви к вражде и обратно. Внутренно Пушкин всегда подходил к людям с открытой душой, „доверчивой надеждой“ – и резко отворачивался, если в ответ не получал того же. Но многие часто бывали повинны лишь в том, что внешнюю робость и застенчивость молодого Пушкина принимали за внутреннюю замкнутость и враждебность. От него сторонились, и несколько болезненное самолюбие Пушкина страдало. Он настораживался, и на кажущиеся уколы отвечал действительными обидами. Злой язык доставлял ему неприятности, а порой оскорбления…» В этом отрывке проглядывают отчасти и черты самого Ходасевича…
Главы о детстве и юности Пушкина из так и не написанной книги «Пушкин», которые были напечатаны, столь интересно читать (хотя в них и нет никаких новых, неизвестных материалов), потому что Пушкин возникает на их страницах совершенно живой, без прикрас – такой, каким видит его Ходасевич. Он писал о молодом Пушкине то, что не посмел бы написать никто другой:
«Маленький, коренастый, мускулистый <…> – он очень был нехорош собой. Сам себя называл безобразным. Складом лица, повадкой и вертлявостью он многим напоминал обезьяну. <…>