355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Жизнь Владислава Ходасевича » Текст книги (страница 12)
Жизнь Владислава Ходасевича
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Жизнь Владислава Ходасевича"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)

 
Ты правил сурово, надменно и прямо.
Твой вздох – это буря, твой голос – гроза.
Пусть запахом меда пропахнет та яма,
В которой зарыты косые глаза.
 

…Все началось 21 ноября 1921 года. Словно в подтверждение стихов Анны Ахматовой:

 
Двадцать первое. Ночь. Понедельник.
Очертанья столицы во мгле.
Сочинил же какой-то бездельник,
Что бывает любовь на земле.
 

В комнате, прямо на полу, на ковре, вместе с другими сидела девушка, от лица которой Ходасевич не мог отвести глаз: высокий лоб, прямой носик и темные, глубокие, как две бездны, глаза, поражавшие своей тьмой и в то же время сиявшие перламутровой белизной белков и каким-то особым светом. Лицо было чистое и немного упрямое, во всяком случае с выражением полной независимости. Это была двадцатилетняя Нина Берберова. Она в очередь с другими прочла стихи, не вставая с ковра:

 
Тазы, кувшины расписные
Под теплым краном сполосну,
И волосы, еще сырые,
У теплой печки заверну.
И буду девочкой веселой
Ходить с заложенной косой,
Ведро носить с водой тяжелой,
Мести уродливой метлой…
 

В стихах была та простота и бытовые детали, за которыми что-то стояло, но тоже простое, без всяких «символов». Стихи понравились не ему одному. Благосклонно улыбнулась Берберовой сидевшая тут же Анна Ахматова и надписала ей свой только что вышедший сборник – «Anno Domini MCMXXI». А он сказал вслух, что ему нравятся эти стихи, насчет ведра и швабры – простите, метлы.

Подошла очередь читать и ему, и он прочел с особенным удовольствием новое: «Вакха», «Лиду» и «Элегию». «Элегия» была ему особенно дорога, еще не совсем, может быть, доделанная:

 
Деревья Кронверкского сада
Под ветром буйно шелестят.
Душа взыграла. Ей не надо
Ни утешений, ни услад.
 
 
Глядит бесстрашными очами
В тысячелетия свои,
Летит широкими крылами
В огнекрылатые рои. <…>
 
 
И навсегда уж ей не надо
Того, кто под косым дождем
В аллеях Кронверкского сада
Бредет в ничтожестве своем.
 
 
И не понять мне бедным слухом
И косным не постичь умом,
Каким она там будет духом,
В каком раю, в аду каком.
 

Он видел, что «Элегия» произвела сильное впечатление, и особенно на ту девушку на ковре – он краем глаза следил за ней…

Когда он лег спать в своей холодной комнате (протопил плохо, было поздно, сырые дрова горели кое-как) и как всегда не мог заснуть, то перед ним в неясной мгле возникло лицо этой девушки, ее глаза. Она была удивительно хороша какой-то особой нежной красотой…

Нюра в это время находилась в санатории, в Царском Селе – выяснилось, что она больна туберкулезом.

Ходасевич пошел к Наппельбаумам еще раз незадолго до Нового года, 23 декабря. Опять чтение стихов «по кругу», опять таинственный свет темных глаз. Он прочел «Балладу», недавно написанную, и опять все молчали, потрясенные, потом что-то говорили, поздравляли. Но уже читал он стихи словно для одной этой девушки.

 
<…> И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвие. <…>
 
 
И нет штукатурного неба
И солнца в шестнадцать свечей:
На гладкие черные скалы
Стопы опирает – Орфей.
 

И он ощущал себя Орфеем, пророком пушкинским, и все это тоже ощущали… О «Балладе» – ему передавали – потом говорили в городе.

Так все началось, словно помимо его воли. А решилось окончательно на встрече Нового года – но, конечно же, еще далеко не окончательно.

До этого он просто искал встреч с Ниной. Она усердно училась, посещала студию Лозинского по переводу в Доме искусств, потом бежала на Галерную, где Томашевский вел семинар по «анализу». Ходасевич поджидал ее на углу Конногвадейского бульвара, недалеко от советского памятника. Володарскому, которому уже успели вырвать бомбой живот, и он был завешен какой-то тряпкой. Ходасевич выступил из петербургской тьмы и спросил, не страшно ли ей ходить одной. Услышав отрицательный ответ, все-таки вызвался проводить хоть часть пути.

Он был все в той же описанной Шкловским потертой меховой шубе (брата Миши, вечного покровителя), в остроконечной (смахивающей на буденовку?) котиковой шапке. И Берберова увидела его тогда таким: «Он ходит легко, он выше меня, он худ и легок, и, несмотря на „Мишины одежды“, в нем сквозит изящество». А Николай Чуковский утверждал, что «она выше его почти на целую голову»!

Около «Астории» Ходасевич сказал: «Осторожно! Тут скользко» – и поддержал ее за локоть. Они зашли в маленькое кафе погреться, выпить кофе. Потом она пошла домой, отказавшись от проводов. И свои впечатления от этого, неожиданно вошедшего в ее жизнь человека описала потом так: «С первой минуты он производил впечатление человека нашего времени, отчасти даже раненого нашим временем и, может быть, насмерть. <…> Фигура Ходасевича появилась передо мною на фоне всего этого, как бы целиком вписанная в холод и мрак грядущих дней». «Несмотря на свои 35 лет, как он был еще молод в тот год! Я хочу сказать, что тогда он еще по-настоящему не знал ни вкуса пепла во рту (он говорил потом: у меня вкус пепла во рту даже от рубленых котлет!), ни горьких лет нужды и изгнания, ни чувства страха, который скручивает узлом все тонкие, толстые, прямые и слепые кишки человека. У него, как и у всех нас, была еще родина, был город, была профессия, было имя. Безнадежность только изредка, только тенью набегала на душу, мелодия еще звучала внутри…»

Ходасевич спросил Нину, где она встречает Новый год. Оказалось, что Всеволод Рождественский уже пригласил ее на встречу Нового года в Дом литераторов на Бассейной улице. Ходасевич отправился туда же. Они сидели за одним столом: Евгений Замятин с женой, Корней Чуковский, Константин Федин с подругой, Михаил Слонимский, Всеволод Рождественский, Берберова, Ходасевич. Берберова прочла свои стихи с такой строкой: «Жизнь моя береговая»…

– Что значит «береговая»? – вполголоса спросил Ходасевич.

– Значит боковая, не главная…

– Я не хочу быть береговым, – еще тише, чтобы никто больше не расслышал, сказал он.

И она подумала, что он уже вовсе не «береговой» для нее, но вслух этого не сказала.

Потом было 7 января – «русское Рождество», которое праздновалось в «Диске» (как много праздников было в тот год! – словно все понимали, что это уже в последний раз, что надо надышаться перед смертью), и они ушли в пустую комнату Ходасевича и просидели до утра у окна. «Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня», – пишет Берберова. И еще: «…не о нашем счастье шла речь, а о чем-то совершенно другом, в тональности не счастья, а колдовства, двойной реальности, его и меня».

А 13 января – бал-маскарад в Зубовском институте; нескончаемая череда праздников, словно призванная создать фон для их любви…

И даже злопыхатель Николай Чуковский вспоминал: «Нина вся как-то одурела от счастья, а Ходасевич посветлел, подобрел…»

Нина была как чистая страница: к ней пришла первая большая любовь. Но с Ходасевичем дело обстояло сложнее – он раздваивался, он чувствовал себя виноватым перед Нюрой, с которой были прожиты самые тяжелые годы. И наверное, он смотрел на все это тогда чуть-чуть иначе, чем Берберова, даже судя по письмам. Или чуть-чуть притворялся в письмах.

Вот что пишет он Нюре 15 января, подробно описывая вчерашний, не слишком приглядный праздник в «Диске» – следующий за маскарадом в Зубовском особняке:

«Милая Анюточка, вот тебе подробный отчет о вчерашнем дне и о нынешнем. <…> В 12 часов решил быть великолепным, надел карнавальный костюм и отправился вниз, на елку. Там был уже дым коромыслом: все пьяно. Пильняк, Кусиков, Пумпянская и жена Оцупа кричали, лезли с ногами на столы и проч. Комната Миши Слонимского опозорена окончательно Пильняком и… Губером, которого Миша, кроткий Миша, под конец выгнал вон. Зощенко спал на стульях. В углу Г. Иванов тошнился в Мишино полотенце. В залах кричали. Кусиков хотел читать свои стихи. Шкловский мешал. Было противно, пахло чекой (были двое) и спиртом. Я выпил два стакана белого вина с Н. Радловым и Наппельбаумшей, которая, дай ей Бог здоровья, сказала, что „папа просит прийти в понедельник“. Было мне очень холодно, ибо, переодевая сорочку, забыл надеть фуфайку. Было скучно. Часам к шести выяснилось, что кого-нибудь стащут в комендатуру и кто-нибудь кого-нибудь побьет. Барышни пищали. Лунц выпил 7 капель вина, ушел к себе и заперся. Я сказал барышням, что моя комната в их распоряжении. Берберова и какая-то раковина (студийка из „Звучащей раковины“. – И. М.) (не знаю ни имени, ни фамилии) пошли ко мне. У нас оказался такой же мороз, как внизу. Девицы сидели в шубах. В восемь они ушли, благословляя меня. Внизу в это время, как выяснилось теперь, действительно произошла-таки драка с участием Кусикова и чекиста. Все улажено, всех тошнит. <…> В 6 мы пошли с Берберовой обедать в ресторанишко Федорова. Сытно, не дорого, пусто. Вечером были у меня Лунц и Слонимский. <…>

Завтра утром иду со Шкловским за дровами. <…> Из Вольфилы в Раковину – за золотом и женщиной. Она очень мила, но чертовски психологична. Это вы все такие. <…>».

В конце января Ходасевич уезжает в Москву и пишет Нюре 25-го: «Слава моя велика и обильна, но порядка в ней нет» – денег из «Лирического круга» не платят. И в конце письма – как доброй старой жене, с которой собирается жить еще долго-долго: «Непременно купи дров».

31 января, не получая писем, он начинает волноваться:

«Милый маленький Пип (это прозвище – имя любимого Нюрой героя „Больших надежд“ Диккенса. – И. М.), ничего я не понимаю. Цел ли наш городок – или вы все провалились? Где твои жалобы? Где рукопись Форш? Где сплетни, обещанные Бернштейном (издатель и писатель. – И. М.)? Ни звука. Нет даже корректуры от Белицкого. <…>

В субботу у Лосевой Г. И. (Чулков. – И. М.) читал свой рассказ, я стихи. Ахали. Вчера занимался тем же у Пахомова. Ахали. Скучал, п<отому> ч<то> кроме ахов ничего путного. <…>

Дороговизна в Москве чудовищная. Хлеб черный – 28 т., пирожное – 30, торт в Ампире – 90 т. кусок! Бифштекс – 150. За статьи – 2 ½ мл (миллиона. – И. М.), за рассказы 5 с листа. Но стихи – 10–15 maximum. Копельман, возрождающий Шиповник, согласился платить мне по 25, но под честным словом не говорить московским стихотворцам, которым я бы, впрочем, не дал бы гроша ломаного. Марина (Цветаева. – И. М.), Липскеров, Глоба пишут такое, что хоть святых вон выноси. О, сестры Наппельбаум! О, Рождественский! Это боги в сравнении с московскими. <…>

Я не знаю, где ты, что ты, как ты? Получил ли Бернштейн миллион, который я перевел ему для тебя по почте?

Пожалуйста, будь пай и не капризничай. Целую. Медведь».

2 февраля Ходасевич пишет Нюре из Москвы нежное письмо, но в нем уже звучат полупризнания:

«Милый мой Пипик,

сижу у Наташи, и вдруг что-то мне очень стало жаль тебя: как-то ты там прыгаешь без муфточки? Купил ли себе перчаточки? Сыт ли? Не болен ли? Много всякой шушеры возле Пипика – а кто его пожалеет? Один Медведь, которого Пип не жалеет вовсе. Маленький мой человечек, я очень люблю тебя навсегда, хоть ты и ничтожное существо. Пойми, родной, что вся моя боль, вся жалость, все доброе, что еще осталось во мне, – навсегда к тебе. Другим – мои стихи, разговоры, – а тебе – просто я, такой, каким хотела бы меня видеть мама.

О многом я соблазнился, Пипик, – и стал соблазнителен. Темное, дымчатое, сомнительное и пленительное туманит меня, как вино. Я хожу, как пьяный. И это все стало приманивать людей к моим стихам. И все это надо принять в себя, пережечь в себе, чтобы или погибнуть, или стать совершенно светлым.

Милый мой, Господь да сохранит тебя – одну, потому что меня Он сейчас отдал в другие, не в Свои руки. А ты, со всей своей дрянью, все же в Его руках. Ты – человечек, а я сейчас – не особенно, как-то только до пояса <…>».

Из этих туманных полупризнаний все-таки трудно что-либо понять. То ли он просто успокаивает Нюру, то ли расставаться с ней пока не намерен. Но Нюра уже кое-что знает, сплетни ползают по «Диску», недаром Ольга Форш тоже несколько туманно написала в «Сумасшедшем корабле»: «Завистницы говорили, что здесь назревало умыкание одного поэта одной грузинской княжной и поэтессой».

Следующее письмо – буквально на другой день, 3 февраля – жестче, оно уже ответ на Нюрины вопросы и упреки:

«<…> Скучаешь – умнеешь. Развеселишься – опять пойдут мистики, юрики, пупсики – вздор. Я, брат Мышь, под людьми вижу землю на три аршина. Под тобою, прости меня, – тоже. Теперь я Медведь, который ходит сам по себе. Я тебя звал на дорожку легкую, светлую – вместе. Ты не пошла. (Давно уж это было.) Теперь я хожу один, и нет у меня никого, ради кого стоит ходить по легким дорожкам. Вот и пошел теперь самыми трудными, и уж никто и ничто, даже ты, меня не вернет назад. „Офелия гибла и пела“ – кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну. И ты, и никто уже не вернет меня. Я зову с собой – погибать. Бедную девочку Берберову (очевидно, это слова из письма Нюры. – И. М.) я не погублю, потому что мне жаль ее. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут, но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она-то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдержит. И еще я ей сказал: „Ты не для орла, ты – для павлина“. Все вы, деточки, для павлинов. Ну, конечно, и я не орел, а все-таки что-то вроде: когти кривые <…>».

Слова о Берберовой, может быть, чуть презрительны и идут вовсе вразрез с тем, что пишет она в «Курсиве». Была ли это правда на тот момент? Или часть правды? Или вовсе неправда, желание успокоить Нюру? Кто знает…

Но вот что главное в этом письме: «…кто не гибнет, тот не поет. Прямо скажу: я пою и гибну». Найдена формула жизни – и это накануне резкой перемены, накануне спасительного отъезда… Формула эта перейдет и в стихи, написанные в Москве в те же дни – 4–6 февраля, «у Миши, в ожидании гостей и преферанса»:

 
Играю в карты, пью вино,
С людьми живу – и лба не хмурю.
Ведь знаю: сердце все равно
Летит в излюбленную бурю.
 
 
Лети, кораблик мой, лети,
Кренясь и не ища спасенья.
Его и нет на том пути,
Куда уносит вдохновенье.
 
 
Уж не вернуться нам назад,
Хотя в ненастье нашей ночи,
Быть может, с берега глядят
Одни, нам ведомые очи.
 
 
А нет – беды не много в том!
Забыты мы – и то не плохо.
Ведь мы и гибнем и поем
Не для девического вздоха.
 

Стихи повторяют слова письма, как у Пушкина – слова из письма брату Левушке повторены в начале V главы «Онегина». И есть в них какая-то лихость и веселье. Все равно – гибнуть…

Но ясно одно: «счастливый домик» уже больше не существует. Об этом свидетельствуют и стихи, вернее наброски, отдельные строчки, на обороте черновика:

 
Иду, вдыхая глубоко,
Болот Петровых испаренья,
И мне от голода легко,
И весело от вдохновенья.
 
 
Прекрасно утопать и петь…
 

На обороте написано:

 
«Счастливый домик»!
[Наш] Он разрушен
___________________
Что делать!
Для не будет песен, нет
 

Строки эти относятся скорее всего к 1922 году, когда что-то уже сдвинулось в душе, что-то было решено…

Наступают мучительные дни – дни колебаний и сомнений. Нюра пишет об этих днях:

«Владя то плакал, то кричал, то молился и просил прощения, а я тоже плакала. У него были такие истерики, что соседи рекомендовали положить его в нервную лечебницу. Я позвала невропатолога, который признал его нервнобольным и сказал, что ему нельзя ни в чем противоречить, иначе может плохо кончиться. Временами он проклинал Берберову и смеялся над ней. Но если он не видел ее дня два-три, то кричал и плакал, и я сама отправлялась к Берберовой, чтобы привести ее к нам для его успокоения».

Окончательное решение, как это почти всегда бывает, далось очень трудно. Оставить Нюру казалось невозможным после всего пережитого вместе, его терзали муки совести, чувство вины. Но и без Берберовой он уже не мог. Позже, в эмиграции, Ходасевич написал своему приятелю, историку М. М. Карповичу: «Очень тяжело далась мне и ей наша разлука. Но жить вместе стало немыслимо уже давно. Нина Николаевна только повод, а не причина нашего разъезда».

Все чаще на фоне всех мрачных настроений, одолевавших обитателей Дома искусств, особенно после расстрела Гумилева и всех участников Таганцевского заговора, возникали мысли о том, что надо уезжать из России. Нюра вспоминает, что еще раньше Ходасевич спросил как-то ее: «А ты со мной поехала бы за границу?» «Я ответила совершенно спокойно: „Нет, я люблю Россию и надолго с Россией не расстанусь. Поехать на один-два месяца – с удовольствием“. Этому разговору я не придала большого значения и сделала это напрасно».

Теперь он собирался за границу с другой. Предотъездные события ускоряют ход.

Внутренняя связь с Ниной становится все крепче. Свидетельство тому – стихотворение «Улика», где нечто нездешнее существует рядом с такой простой вещью, как женский волос на плече, замеченный гостем:

 
Была туманной и безвестной,
Мерцала в лунной вышине,
Но воплощенной и телесной
Теперь являться стала мне.
 
 
И вот – среди беседы чинной,
Я вдруг с растерянным лицом
Снимаю волос, тонкий, длинный,
Забытый на плече моем.
 
 
Тут гость из-за стакана чая
Хитро косится на меня.
А я смотрю и понимаю,
Тихонько ложечкой звеня:
 
 
Блажен, кто завлечен мечтою
В безвыходный, дремучий сон,
И там внезапно сам собою
В нездешнем счастьи уличен.
 

По поводу этого стихотворения автором написан самый прозаический краткий комментарий: «7–10 марта. 7 марта была Н. Потом пришел Верховский (поэт и переводчик), читал сонеты и пил чай».

«Нездешнее счастье» – оно существует, пусть в «безвыходном, дремучем сне», но им невозможно пренебречь.

Нюра уже поняла, осознала свое горе, но все еще не может с ним примириться.

Вот авторский комментарий к стихотворению «Покрова Майи потаенной…», полтора месяца спустя: «23–24 апреля днем, под ужасную истерику А. И.» (то есть Нюры). Довольно страшная картинка: рыдает женщина, которую поэт собирается оставить, а он, видимо, все уже сказав и не желая слушать все повторяющиеся обвинения, сидит и пишет стихи, и уходит в это занятие с головой – стихи получаются совсем неплохие.

А 30 апреля он вместе с Нюрой последний раз в театре, на любимой с детства «Жизели», в результате чего написаны стихи, которые уже цитировались, и автокомментарий к ним: «1 мая, утром в постели, больной, под оглушительный „Интернационал“ проходящих на парад войск. Накануне был с А. И. на „Жизели“, она плакала все время. Это – мои последние стихи, написанные в России <…>». Речь идет о стихотворении «Жизель».

Уж наверно, Нюра плакала не о судьбе Жизели. «Счастливый домик» рухнул. По-видимому, все уже решено…

Он уехал в Москву устраивать свои литературные дела, но главным образом хлопотать об отъезде за границу, о чем пока Нюре ни слова. 15 мая он пишет из Москвы:

«Анюта, милая, с Белицким все развалилось. Сумский не приехал. Сам он поехал в Петербург, а оттуда за границу.

Копельман книг больше не покупает. „Дельфин“ даст ответ послезавтра <…>. Кажется, с ним тоже ничего не выйдет. Тогда буду хлопотать через Когана в Госиздате, но это вряд ли – не подойдет по направлению. Если и это не выйдет – буду выдумывать еще ч<то>-ниб<удь> (Речь идет о судьбе сборника „Тяжелая лира“. – И. М.).

Дал стихи Лидину для какого-то альманаха. Получу деньги – пошлю тебе. Но будь экономна: мне здесь приходится тратить на завтраки и на папиросы, что безумно дорого.

Покоя душевного у меня мало. В ужасе я от предстоящих наших трудностей, которые вызовут безделье – безденежье – болезни – ссоры – ужас.

Анюта, я тебя умоляю, спокойно и твердо ответь мне на мое предыдущее письмо. Не думай и не говори мне ни о каких смертях. Но, по-моему, нам лучше жить порознь. Обещаю тебе каждый день бывать у тебя, заботиться о тебе столько же, как заботился. Буду делать это не по „долгу“ (на „долг“ человека не хватит долго), а по любви. Ибо моя любовь и нежность к тебе неизменны и не прекратятся, если мы не будем изводить друг друга, как изводим. А не изводить при создавшемся положении нельзя. Будь же человеком, а не ребенком. Меняйся внутри, не упрямься, не упирайся. Расти.

Вот все, что я думаю пока. <…>

Целую тебя крепко. Владя».

Нюра пишет мужу то отчаянные, истеричные, то более спокойные, но полные упреков письма.

18 мая он снова шлет ей письмо из Москвы:

«<…> Ну, к чему бегать от Серап<ионов> и с бала из-за Нины Ник<олаевны>? Не сидеть же ей дома. Пожалуйста, веди себя с достоинством и не содрогайся, и не изливайся ни перед кем. На Нину не фыркай. Впрочем, боюсь, что мои советы запоздали, и ты уже нафыркалась. <…>

Внутри же тяжело, трудно, мрачно. Писать не хочется. <…>

Я люблю тебя и люблю. И буду любить всегда, что бы ни было. Но ты сама никого не любишь, потому и думаешь, что любить – значит баловать. Как думают все дети. Ты же можешь веселить, баловать, тешить: детей, в которых еще нет лица. Лица же взрослого человека ты не видишь, стираешь его, уничтожаешь (то же и себя: я уничтожилась, меня нет – это твои слова) – насилуешь. Это грех ужасный, когда делается сознательно. <…>

Напрасно ты пишешь, что я „глумлюсь над тобой“, надеясь на рост и покой. <…> …все будет хорошо, насколько это мыслимо на земле, на которой если хорошо что – так не я, не ты, и никто, а деревья да небо.

Не думай, что мне легко и весело. Мне чрезвычайно тяжело, я никого не могу и не хочу видеть. <…>».

Но Нюре еще тяжелее, ей действительно очень тяжело, и она никак не может оправиться. На одном из писем Ходасевича она делает надпись: «Сжечь». Но все-таки не сжигает, оставляет для потомства. О ее состоянии свидетельствует, как отзвук, письмо Ходасевича от 1 июня (ее письма этого периода не сохранились):

«Милая Анюта, я долго не писал, потому что 27 числа получил твое коротенькое, но безумное письмо. Отвечать на него нельзя. Потом получил хорошее, но как-то не мог наладиться, чтобы писать. Сегодня – 2-е хорошее – и вот пишу.

Ты спрашиваешь, что тебе „реально сделать“. Не сделать, а делать – вот что: жить на свете, больше любить себя, устраивать свои дела, работать в студии, для чего (как и вообще для всего) не падать ни духом, ни телом, – вообще быть твердой и спокойной, сколько можешь. Знаю, что тебе это трудно, и не думаю, что тебе все как с гуся вода. Но так надо, говорю это тебе по совести, по-хорошему. <…>

Денег, хоть и просишь не присылать, пришлю на днях. <…>

Еще раз умоляю тебя спокойно принимать все, что свершается на свете, просто и без надломов принять мое неизменное, до конца моей жизни, душевное и внешнее участие во всем, что тебя касается. Не думай и не желай смерти – это главное. Смерти нет. Есть одни перерывы в жизни, тяжелые и с тяжелыми последствиями, если они вызваны искусственно, будет ли это резкое или постепенное самоуничтожение (хотя это не то слово, потому что уничтожить себя не в нашей власти). Будь же бодра, здорова, сколько можешь; старайся об этом, ибо все другое – ужасный грех. <…> Целую тебя крепко. Владя».

Мысли об Анюте не оставляют, мучают его: решившись на разрыв (иначе уже и быть не может), он полон терзаний по поводу ее положения, ее будущего. Его заботит материальное обеспечение уже почти бывшей жены. 10 июня вечером он пишет:

«Анюта, я два дня проносил в кармане прошлое <зачеркнуто> предыдущее письмо. Посылаю оба вместе и отвечаю на твое последнее.

Что я хочу реально? Чтобы ты спокойно жила в Диске, где комнату тебе обеспечу наверняка, чтобы ты получала мой паек, золотое обеспечение и столько денег, сколько у меня будет сверх того, что абсолютно необходимо мне на прожитье. Таким образом, ни от чьих капризов, кроме издательских и политических, ты не зависишь, а от этих зависела всегда, и я буду зависеть тоже.

Упреки твои мне болезненны, но я знаю, что все происходящее неизбежно и ведет к благу – твоему и моему. Совесть моя чиста, а как болит по тебе душа – ты все равно не поверишь. Знай одно: навсегда ты мне будешь дорога, этого не поймет никто. Не знаю и не верю в твою одинокую старость. Клянусь тебе, ты знаешь, что мои предсказания сбываются: мы еще будем такими друзьями, так будем духовно близки, как, к сожалению, не были никогда. Ты уже растешь, с болью, да, – но растешь, вижу это по твоим письмам.

Никогда не упрекай меня во лжи. Если и лгу, так только „во спасение“, с болью и мукой, которую видит Господь, в которого, жестокого и благого, верую навсегда и крепко. Знаю, Он не оставит тебя.

Целую. Владя <…>».

В Москву приезжает Нина Берберова. Они хлопочут о командировке, о заграничных паспортах. Решение об отъезде принято, но еще неизвестно, выпустят ли. Но разрешение на длительную командировку выхлопотать удается с помощью Балтрушайтиса и Луначарского. Николай Чуковский писал в воспоминаниях, что Ходасевич прекрасно уживался с советской властью, сотрудничал с ней. И уезжал, чтобы избавиться от Анны Ивановны. Возможно, желание порвать все разом, что так трудно давалось ему тут, на месте, круто повернуть всю жизнь – и было. Но не только оно одно. И все же сам для себя он уезжает как бы неокончательно – он все еще надеется вернуться. «Ходасевич сказал мне, что перед нами две задачи: быть вместе и уцелеть», – писала потом Берберова.

И все же в глубине души он уже понял, что быть поэтом, каким он был и есть, здесь невозможно, да и с советской властью он никогда не «сотрудничал», а лишь зарабатывал себе на хлеб самыми невинными способами, никогда не продавая свою «тяжелую лиру». Хотя сборник под этим названием был все же впервые напечатан еще в России, в Госиздате (такое еще было тогда возможно), уже после его отъезда – видимо, он даже не успел прочесть корректуру.

Это был лучший из его сборников, вышедших в России. Он сам чувствовал это, чувствовал его весомость, его тяжесть и легкость. Название отражало это. Вся книга была как порыв в другой мир, в который не прорваться, пока не прорваться, но душа иногда уже почти там. Как у Тютчева:

 
О, вещая душа моя,
О, сердце, полное тревоги,
О, как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия!
 

Это состояние тяжело даже поэту:

 
Простой душе невыносим
Дар тайнослышанья тяжелый.
Психея падает под ним.
 

Болезненно, мучительно идет процесс «прорастания крыльев». А многое вокруг, в мире, бесконечно мучает, не дает покоя. Зловещим призраком летит по петербургским улицам автомобиль, пронзающий тьму «белыми ангельскими крылами», а днем, при свете, эти снопы лучей становятся черными и уничтожают то, что попадает в них, оставляя в душе и в мире пробелы, «как бы от пролитых кислот». Другой автомобиль, «взбесившийся», уничтожает мир окончательно, чтобы началось что-то другое:

 
Все жду: кого-нибудь задавит
Взбесившийся автомобиль,
Зевака бледный окровавит
Торцовую сухую пыль.
 
 
И с этого пойдет, начнется:
Раскачка, выворот, беда,
Звезда на землю оборвется,
И станет горькою вода.
 
 
Прервутся сны, что душу душат.
Начнется все, чего хочу,
И солнце ангелы потушат,
Как утром – лишнюю свечу.
 

Но жизнь временами все еще прекрасна, все «хочется еще бродить, / Верить, коченеть и петь»… Она все еще не исчерпала себя, все еще находится в неустойчивом равновесии… Но только очень смелый и трезвый поэт мог с усмешкой сказать о себе: «И твердо знаю, что народу / Моих творений не понять».

Сборник «Тяжелая лира» был переиздан через год в Берлине Зиновием Гржебиным. Ходасевич добавил в него еще пять новых стихотворений (из них только три написаны уже в Европе) и иначе расположил стихи. На «Тяжелую лиру» отозвались рецензиями очень многие. Лучшие рецензии написал Андрей Белый – на оба издания. Первая называлась «Рембрандтова правда в поэзии наших дней (О стихах В. Ходасевича)» («Записки мечтателей». 1922. № 5), вторая – «Тяжелая лира и Русская лирика» («Современные записки». 1923. XV). Писали о его новом сборнике Валерий Брюсов, Всеволод Рожественский, Марк Слоним, Глеб Струве, Роман Гуль (под псевдонимом Эрг). Николай Асеев написал в «Лефе» (1923. № 2): «О зловещих шопотах „пифийских глаголов“ г. Владислава Ходасевича нам уже приходилось писать <…>. Нет смысла доказывать, что дурнорифмованным недомоганиям г. Ходасевича не помогут никакие мягкие припарки».

Его могли злобно ругать, но масштаб поэта осознали уже все. Иначе зачем было Асееву тратить столько сил и писать о «враге» целых две рецензии?..

Знакомые в Москве, включая брата Мишу и его жену, с интересом и с изумлением смотрели на Нину. С Зайцевыми она тут же подружилась – они тоже собирались в дальний путь. Но Ходасевичу и Берберовой предстояло еще вернуться в Петербург, еще попрощаться с ее родителями, которые пока ничего не знали об этой разлуке навсегда.

Нюре Ходасевич о своем отъезде за границу так и не сообщил и не простился с ней. Он относился к числу мужчин, которым легче наносить удар заочно, чем объясняться в открытую. Нюра пишет в воспоминаниях, что получила телеграмму: «Вернусь в четверг или в пятницу». 19 июня, в четверг, Ходасевич написал, что задерживается еще на несколько дней. Тем не менее (очевидно, не получив еще этого письма): «Я простояла оба утра четверга и пятницы у окна, надеясь увидеть Владю едущим на извозчике с вокзала. В пятницу за этим занятием меня застала Надя Павлович и сказала мне: „Ты напрасно ждешь, он не приедет“».

Павлович была более осведомленной, чем Нюра: в пятницу Ходасевич был уже в Петербурге, но, не заезжая в «Диск», остановился на Кирочной, в квартире художника Юрия Анненкова, недалеко от дома Берберовых. Его отъезд действительно был похож на побег…

И вот они с Берберовой в поезде, вдвоем. 22 июня. Растерянные, грустные, родители Нины стоят на перроне – они узнали об отъезде дочери в последний момент. Поезд тихо тронулся. За окном поплыли невзрачные предместья Петербурга.

Они вдвоем, и становится вдруг легко. Ходасевич показывает Нине строфы неоконченной поэмы, она пытается продолжить ее, что-то получается…

И уже в Риге начато стихотворение «Большие флаги над эстрадой…», оконченное в Берлине. Откуда взялись эти флаги, эти трубачи-пожарные, из какого давнего прошлого?

 
Большие флаги над эстрадой,
Сидят пожарные, трубя.
Закрой глаза и падай, падай,
Как навзничь – в самого себя.
 
 
День, раздраженный трубным ревом,
Небес надвинутую синь
Заворожи единым словом,
Одним движеньем отодвинь.
 
 
И закатив глаза под веки,
Движенье крови затая,
Вдохни минувший сумрак некий,
Утробный сумрак бытия.
 
 
Как всадник на горбах верблюда,
Назад в истоме откачнись,
Замри – или умри отсюда,
В давно забытое родись. <…>
 

Или они появились сейчас, в Риге, в сквере возле вокзала, и просто отбросили «навзничь – в самого себя», туда, назад, в забытое прошлое? Или это опять все та же «Ночь, улица, фонарь, аптека» и «повторится все, как встарь»: «флаги над эстрадой», «трубы трубачей»? А прошлое уходит, ушло вместе с Россией, с паровозным дымком.

Рига – уже почти Европа.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю