Текст книги "Жизнь Владислава Ходасевича"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)
Здесь нет никакого искусства, ей-Богу, ни чуточки. Что они все выдумали? Здесь – жизнь, быт – и церковь. Царица Венеция! Genova la superba! Понюхал бы ты, как они воняют: морем, рыбой, маслом, гнилой зеленью и еще какой-то специальной итальянской тухлятиной: сыром, что ли. А выходит божественно! Просто потому, что не „творят“, а „делают“».
Конечно, здесь есть полемический задор («У, критики, скворцы…» – далее в письме), Ходасевич намеренно снижает всеобщие восторги по поводу Италии. Но ему хорошо здесь… Он пишет тому же Муни в том же письме 22/9 июня 1911 года:
«Муничка!
Я не в Кави, а в Нерви. Это от Генуи сорок минут езды. Здесь очень жарко и очень хорошо. Окно мое выходит на море. С сегодняшнего вечера сажусь работать. Кажется, это удастся, ибо на душе спокойно ровно настолько, насколько это для меня доступно. Возможно, что я даже стану изредка купаться».
«Женя просила тебе кланяться», – добавляет он, не удержавшись от невольного хвастовства присутствием в этом раю, вместе с ним, и Жени. Но Женя, по-видимому, действительно просила… При этом она, скорей всего, не знает, что Муни влюблен в нее давно и тайно, Владислав – его счастливый (в эти миги жизни) соперник. Владислав-то, конечно, знает, но Муни не щадит… И еще через несколько дней:
«Ежели тебе любопытно знать, как я живу и работаю, – то слушай.
Здесь очень жарко и очень скучно. Этим предрешается дальнейшее. Утром, встав часов в 10, пью кофе и до завтрака жарюсь на пляже. От завтрака часов до 6 тружусь, в 6 опять иду на пляж и, пока Женя купается, пью birr’у, по нашему – пиво. В семь обедать, а после обеда шляемся по городу или взбираемся на гору, что очень нравится Жене и чего терпеть не могу я».
Женя все почти время рядом, как при семейной жизни, и этим он тоже щеголяет в письме…
Женя появилась сначала в Венеции, где они и встретились, на ступенях отеля «Leone Bianco». Видимо, Ходасевич приехал встретить ее туда, а потом они вместе вернулись в Нерви. Муратова вспоминает об этом так:
«Я „танцовщица“, Владислав лечится от туберкулеза в Нерви. Опять прогулки, кабачки, но уже итальянские, в тесных узких улочках Генуи. Бесконечные выдумки, развлечения, стихи, чудесное вечное море. Мы почти весь день около него. Я купаюсь, Владислав – нет. <…>
Владя чувствует себя не плохо, весел, много шутит, часто говорит: „Я жиденок, хоть мать у меня католичка, а отец поляк“, – и много, много пишет стихов – „Звезда над пальмой“».
Стихи пишутся – умиротворенные, спокойно гармоничные, и даже названо одно из них – «Успокоение».
Сладко жить в твоей, царевна, власти,
В круге пальм, и вишен, и причуд.
Ты как пена над бокалом Асти,
Ты – небес прозрачный изумруд.
День пройдет, сокроет в дымке знойной
Смуглые, ленивые черты, —
Тихий вечер мирно и спокойно
Сыплет в море синие цветы.
Там, внизу, звезда дробится в пене,
Там, вверху, темнеет сонный куст.
От морских прозрачных испарений
Солоны края румяных уст…
И душе не страшно расставанье —
Мудрый дар играющих богов.
Мир тебе, священное сиянье
Лигурийских звездных вечеров.
Стихи передают своим ритмом, интонацией настроение их тогдашней итальянской жизни, а может быть, лишь настроение одного дня? «Пена над бокалом Асти» – какое точное и необычное сравнение, идущее Жене, именно Жене…
Но что-то все равно не так, не так, как предполагалось, что-то все же не состоялось… И «расставанье – мудрый дар играющих богов», будто накликанное стихами (хотя Ходасевич имел в виду очевидно нечто большее – смерть), наступает скоро. Жене не сидится в Нерви. Она уезжает в Россию слишком рано – то ли надоело здесь, то ли зовут дела. И уже 12 июля Владислав – один во Флоренции, откуда он пишет своему приятелю Янтареву. Он отправляется в Венецию, в город, словно созданный для одиночества, для утешения в неудавшейся любви. Здесь он опять встречается с Борисом Грифцовым, филологом и прозаиком, московским приятелем Жени, которого она называет «кузеном» и с которым они виделись в Венеции в прошлый приезд. Возникает недолговечная дружба людей, оказавшихся в одинаковом положении: оба они оставлены женщинами. От Грифцова, из Венеции, только что уехала его жена, Катя Урениус, женщина с «нелепо большими», огромными глазами, «с неправильными и значительными чертами лица», страдающая тяжелыми истериками. Вскоре Катя Урениус становится женой Павла Муратова: декадентские пары сходятся и расходятся, как маски в маскараде, и Пьеро оказывается вдруг – надолго ли? – счастливее Арлекина.
Грифцов еще долго будет страдать и роптать на неумолимую судьбу. Позже он будет избавляться от прошлого с помощью литературы: его повесть «Бесполезные воспоминания», изданная в 1923 году в Берлине, целиком посвящена истории его любви. Там есть такие строки: «Не стоило так много говорить, так много бродить, чтобы получить так мало, <…> …бесплодность той лирической полосы, которая длилась последнее десятилетие и захватила слишком многих. <…> Лирическое постижение дало возможность очень немногим создать стихи и живопись новой и глубокой яркости. Значительное большинство из захваченных лирикой только измучили себя ее волнениями».
Ходасевич относился к числу «немногих».
Грифцов, как и Зайцев, описывает в своей повести и тот самый московский маскарад 1910 года, давая картину «декадентской» атмосферы тех лет: «По московским улицам лилась тонкая струйка неудовлетворенных желаний, она просачивалась в подъезды, она веяла сквозняком в открытую форточку. Кто-то назвал это свободой чувств. Нет, то было избегающее всякой ответственности легкомыслие, с которым, однако, вовсе не приходило веселье. <…> В душу <…> просочилась неумолимая пустота. Она разливалась повсюду. <…>
Потом открылось, что это веселье от отчаяния…<…> И тогда еще внимательнее стали режиссировать маскарадами, в которых никто не видел легкой забавы. <…> Теперь оставалось признать душевное переодевание, танец на собственной могиле нормой самой жизни. <…>
Под маской помнить не о чем. Тонкие подошвы туфель сами собой несут на пустой и блестящий пол, обещая встречи. О том, что они непременно будут, поют скрипки. Разве трудно добиться, чтоб их звуки стали таинственны? Для этого достаточно спрятать музыкантов за занавески».
Ходасевич же пишет рассказ о танцовщице, которая сошла с афиши к возлюбленному, а потом вернулась назад, к изображенному там же, рядом с ней, наглому апашу…
Вдвоем Грифцов и Ходасевич бродят по запутанным переулкам и прекрасным площадям Венеции, как по оставленному дому, вдыхают запах моря и гнили и все больше влюбляются в этот город. «И к кому же, если не к Венеции, привязаться, как к живому человеку, странному, страстно наказывающему и уже навсегда отравляющему…» – напишет Борис Грифцов.
Венеция словно создана для того, чтобы уйти от своих горестей, избавиться от еще ноющей любви, забыться, как писал Муратов, над водами каналов. И становится не так слышна неожиданно оборванная, неутоленная любовь, словно прикасаешься к вечности и все земное уже не так важно. Здесь хорошо одному. Или со случайным приятелем. А в общем-то и он не нужен.
«Город разлук» – назвал свой очерк о Венеции Ходасевич:
«Нигде так легко не расстаешься с надеждами и людьми, как в Венеции. Там одиночество не только наименее тягостно, но наиболее желанно. И вовсе не для того, чтобы сосредоточиться, уйти в себя, но напротив: чтобы забыть себя, потерять былое, сделаться одним из тех, кто часами сидит на набережной, глядя в туманную даль лагуны <…>
Венеция – город разлук. <…>
Но трудно уехать отсюда домой, в Россию. Здесь научаешься любить камни, черную воду каналов, соленые испарения моря, рыжие занавески на окнах да людей, проходящих, как тени.
Но горько и скучно помыслить, что дома ждут начатые дела, волнующие известия, близкие люди, что там снова воскреснут былые привязанности. Здесь хочется не любить и не быть любимым. Венеция – город разлук.
Для того, кто задумал пропасть навсегда без вести, – путь лежит через Венецию: здесь скоро разлюбишь былое, от всего оторвешься без боли и легко пойдешь куда глаза глядят. <…>
Легкий и нежный холод здесь вливается в сердце. И дуновения его кажутся счастьем нетленным, вечным. <…>
…учишься великому искусству: разлюблять».
Было ли написанное отчасти позой или Ходасевичу и впрямь стало легче, любовь уходила?..
А Женя шлет уже из России письма спокойные, почти родственные, с заботой о состоянии кошелька Владислава, о деньгах, которые так и не смогла ему прислать в Венецию. Он в ответ называет ее «милый», просит особенно не беспокоиться о нем. Она зовет его сразу же, как вернется в Москву, приехать к ней в Звенигород. Все как будто по-прежнему неплохо, но он не поедет в Звенигород… Все кончится на этом, яркий и недолговечный роман уже завершен, хотя оба этого еще, по-видимому, и не знают…
Несмотря ни на что, Италия оставила глубокий и счастливый след в душе Ходасевича и в его творчестве. Через два года, в 1913-м, написано стихотворение, которое дало название разделу в сборнике – «Звезда над пальмой»:
Красный Марс восходит над агавой,
Но прекрасней светят нам они —
Генуи, в былые дни лукавой,
Мирные, торговые огни.
Меркнут гор прибрежные отроги,
Пахнет пылью, морем и вином.
Запоздалый ослик на дороге
Торопливо плещет бубенцом…
Не в такой ли час, когда ночные
Небеса синели надо всем,
На таком же ослике Мария
Покидала тесный Вифлеем?
Топотали частые копыта,
Отставал Иосиф, весь в пыли…
Что еврейке бедной до Египта,
До чужих овец, чужой земли?
Плачет мать. Дитя под черной тальмой
Сонными губами ищет грудь,
А вдали, вдали звезда над пальмой
Беглецам указывает путь.
Вселенская умиротворенность разлита в строках этого стихотворения – звезда над пальмой светит всем. Итальянские небеса – залог мира в душе, уверенности, что все идет своим чередом, все идет как должно, а тальма на Богородице – одежда другой эпохи – словно сближает времена, хотя самой Марии плохо и тревожно, но она спасает сына, спасает, еще не зная, что ему предстоит. Но все идет как должно, и даже в этой картинке бегства – умиротворенность.
О Жене Ходасевич вспоминает в 1912 году уже несколько отстраненно, с прежним, чуть приглушенным восхищением, но словно с обратной связью: не он зависит от нее, а она от него, от его лиры:
Благодари богов, царевна,
За ясность неба, зелень вод,
За то, что солнце ежедневно
Свой совершает оборот;
За то, что тонким изумрудом
Звезда скатилась в камыши,
За то, что нет конца причудам
Твоей изменчивой души;
За то, что ты, царевна, в мире
Как роза дикая цветешь
И лишь в моей, быть может, лире
Свой краткий срок переживешь.
В первом издании третья строчка последнего четверостишия звучала и вовсе по-пушкински: «И лишь в моей заветной лире». В дальнейшем поэт, по-видимому, счел это слишком прямой и нескромной реминисценцией… Но Женя – все равно царевна… И как идет к ней это сравнение – «как роза дикая»…
Глава 6
«Счастливый домик»
Анна Чулкова-Ходасевич. Около 1907 года
Осень 1911 года напомнила Ходасевичу о том, что ощущение счастья и душевного покоя недолговечны. Она принесла серьезное горе, что казалось таким невозможным, даже странным после синих итальянских небес. В октябре погибла в результате несчастного случая мать Владислава, Софья Яковлевна: понесла, испугавшись чего-то на московской улице, лошадь, пролетка опрокинулась, Софья Яковлевна выпала из нее и ударилась головой о чугунный фонарный столб. Заметка в «Московской газете» от 23 сентября сообщала о похоронах Софии Яковлевны. В том же номере, по странному совпадению, было напечатано эссе Ходасевича о Венеции. Отношения с родителями уже давно не были близкими, и тем сильнее терзало чувство вины. Но даже просто пожаловаться на трудности жизни, хоть в стихах, как год назад матери («Мама! хоть ты мне откликнись и выслушай: больно…»), теперь стало некому. Вспоминалось написанное ее рукой последнее, ласковое письмо к нему: «Желаем тебе, ненаглядный ты мой, счастливого путешествия и целуем тебя крепко-крепко». (Слово «ненаглядный», нынче редкое в нашей речи, встречается потом в письмах второй жены Ходасевича.) Именно в это время Ходасевич чуть было не покончил с собой, о чем уже говорилось в главе «Муни»…
А вскоре, 24 ноября, умер и отец, не выдержав потрясения и одиночества, – обострилась грудная жаба.
Сближение с Анной Ивановной (или, как ее называли друзья, Нюрой) Чулковой (1887–1964), сестрой литератора Георгия Чулкова, было в этот период его жизни, по-видимому, необходимым, неизбежным, тем прибежищем, без которого не обойтись. Анна помогла ему выйти из тяжелого душевного кризиса. Они были хорошо знакомы и раньше, встречаясь в семье Брюсовых. Нюра была гражданской, то есть невенчанной, женой Александра Брюсова, брата Валерия, с ними жил и ее сын от первого брака Гарик Гренцион. Отношения Владислава с Нюрой были дружески-кокетливыми. «Только ради Бога не подумай, что я в тебя влюблена», – писала она Ходасевичу в 1909 году. В 1911 году ее отношения с Александром разладились, зашли в тупик, их союз распался… После этого она еще жила какое-то время вместе с приятелем Ходасевича Борисом Диатроптовым.
Ходасевичу так нужны были сейчас сочувствие, теплота – то, чем Нюра обладала, по-видимому, с избытком; оба они потянулись друг к другу.
Этот жизненный поворот отразило стихотворение 1911 года «Бегство»:
Да, я бежал, как трус, к порогу Хлои стройной,
Внимая брань друзей и персов дикий вой,
И все-таки горжусь: я, воин недостойный,
Всех превзошел завидной быстротой.
Счастливец! я сложил у двери потаенной
Доспехи тяжкие: копье, и щит, и меч.
У ложа сонного, разнеженный, влюбленный,
Хламиду грубую бросаю с узких плеч.
Вот счастье: пить вино с подругой темноокой
И ночью, пробудясь, увидеть над собой
Глаза звериные с туманной поволокой,
Ревнивый слышать зов: ты мой? ужели мой?
И целый день потом с улыбкой простодушной
За Хлоей маленькой бродить по площадям,
Внимая шепоту: ты милый, ты послушный,
Приди еще – я все тебе отдам!
«Потаенная дверь» «счастливого домика», в которую вошел герой стихотворения, знаменовала собой для Ходасевича бегство с поля боя трудной жизни, трудной любви – с аллюзией на бегство Горация Флакка с настоящего поля боя, на его знаменитую оду. Но герой его «все-таки гордился» своим бегством. Имя женщины, живущей за «потаенной дверью», по традиции русской поэзии конца XVIII – начала XIX века заменено на Хлою…
24 ноября 1911 года, в день смерти отца, Ходасевич писал Нине Петровской, которая была ему в те годы, как явствует из письма, по-прежнему душевно близка (или ему это лишь казалось). Сама Петровская пишет несколько ранее, в 1908 году, журналисту, общему их знакомому Е. Л. Янтареву про литературных «мальчишек», к которым относит и Ходасевича: «Ведь они хамы (ах, как я ненавижу Владьку, узнала о нем еще подлости)». И еще: «Это несчастная, нищая и отвратительная душа». Но Нина тяжело больна, и такие слова могли быть написаны в наркотическом озлоблении на целый свет. Поэтому, скорей всего, их нельзя полностью принимать в расчет. А Ходасевич пишет ей 24 ноября 1911 году вполне доверчиво… Письмо так важно для понимания его отношений с Нюрой, что хочется привести его почти целиком:
«Милая Нина! Однажды ночью, еще не зная Вашего адреса, написал я Вам большое письмо, да наутро перечел его – и не отправил: стыдно стало даже Вас. Уж очень оно было „настоящее“. <…>
Ныне под моим кровом обитает еще одно существо человеческое. Если еще не знаете кто – дивитесь: Нюра. Внутреннюю мотивировку позвольте оставить до того дня, когда снова встретимся мы с вами здесь, на этой земле, а не где-нибудь еще.
Милая Нина! Я великий сплетник, но молчал о словах, которые слышал целых полтора года. Во дни больших терзательств мне повторили их снова, и стало мне жить потеплее. Тогда я сдался. Вы хорошо сказали однажды: женщина должна быть добрая. Ну вот, со мной добры, очень просто добры и нежны, по-человечески, а не по-декадентски. Ныне живу, тружусь и благословляю судьбу за мирные дни.
И еще. Все ставки роковые. Миллионер, ставящий на карту копейку и проигрывающий ее, – совершает шаг роковой, ибо уже ничто, никакие выигрыши в мире этой копейки ему не вернут, и разорится он в конце концов от того, что проиграл ее. Весело знать – день от дня непоправимее запутываешь узлы – свои и чужие. Напишите мне все, что думаете, не браните меня и знайте, что я люблю Вас больше, чем всех других людей вместе. <…> Знаете ли Вы, что все это время я, почти не переставая, помню о Вас. И мне очень хотелось бы, чтобы Вы, Вы, Вы меня любили.
Сегодня утром умер мой отец. Фелицианы кончились. (Сам Владислав получил при крещении второе имя – Фелициан, но никогда о нем не вспоминал. – И. М.) <…>
Будьте здоровы, пожалуйста, будьте здоровы. Да лечитесь, как паинька. Может быть, вообще надо жить паиньками. То есть паиньками, паиньками, а потом – трах! – взять да и выкинуть что-нибудь. Мы еще с Вами своих трахов дождемся.
Владислав.
А та женщина уехала в Петербург, в ссылку. „И от судеб защиты нет“».
Владислав как будто оправдывается перед Ниной, как будто стыдится своего поступка, своего «тихого счастья» и слегка бравирует своей бесшабашностью («весело знать…»). Возникает ощущение, что он в данном случае – сторона, разрешающая себя любить («тогда я сдался»). Именно Нюра, по-видимому, давно говорила ему о своей любви («слова, которые слышал целых полтора года»). Но – «все ставки роковые», по терминологии завзятого игрока. И что получится – не ясно. В конце письма снова возникает тень «той женщины», по-видимому Жени Муратовой, – она все еще тревожит его. Признается он в этом лишь Нине… И скупо, не касаясь своих чувств, сообщает о смерти отца, а страдания последнего года иронически, чтобы скрыть боль, называет «большими терзательствами».
Нюра же писала о сближении с Ходасевичем своей подруге, сестре Валерия и Александра Брюсовых Надежде, следующее:
«Дорогая Надя!
Спасибо тебе, родная, за письмо: было страшно немножко. Теперь уже лучше, есть еще страх, но уже за другое – за Гареныша.
Не умею я писать писем, а тебе особенно – ведь ты строгая. Но все-таки попытаюсь рассказать, как было. Помнишь, еще весной между мной и Сашей были недоразумения? Потом, за границей, я вдруг почувствовала себя большой. Большой и приехала в Москву. А Саша все продолжал быть маленьким. Да еще ему дали новую игрушку – военную службу. <…> А я осталась одна. Правда, было утешение – моя дружба с Владей. Помнишь, весной я не знала, куда пойти с моим горем, к тебе или к Владе? Мы давно были очень дружны. День ото дня Саша все дальше уходил от меня, а дружба с Владей – крепла. А вот как пришла и когда пришла любовь – не знаю. Знаю, что люблю Владю очень как человека, и он меня тоже. Нет у него понятия о женщине как о чем-то низком и благодаря этому все гораздо проще и понятней. Наша старая дружба позволила нам узнать друг друга без прикрас, которыми всегда прикрываются влюбленные. <…>
Еще новость: научилась любить небо. Это большое счастье. <…>»
Женщины семейства Брюсовых реагировали на произошедшее так: жена Валерия Брюсова, Иоанна Матвеевна, писала все той же Наде: «Мне жаль Нюру, она сама кукла, и ум у нее игрушечный. Я не стану узнавать, почему они разошлись, мне это ни на что не нужно. Сама Нюра мотивирует влюбленностью. <…> Я Нюру не считаю такой идеалисткой!»
Надежда Яковлевна отвечает: «…И что-то не умею я поверить, что Нюра счастлива. У Владислава есть наклонности жалеть обиженных, – почему-то мне так кажется. <…>
Ты их видела, – ты так не думаешь? Ты думаешь, как ты и написала, что у них „настоящее“? <…>»
Ходасевич вырос, по его собственным словам, «в гинекее», в женской части семьи, посреди неусыпных забот матери, няни, сестры и бабушки. Видимо, он бессознательно искал в женщинах материнское начало. Анна Чулкова, скорее всего, была наделена этим материнским началом сполна. В ее глядящих прямо и смело, чуть навыкате глазах, в выражении открытого лица – на фотографии 1907 года – можно прочесть готовность всегда прийти на помощь, опекать, заботиться… Судя по письму, она наивна (загадочные слова о любви к небу и пр.), ее душевный склад не очень сложен, но она добра, и этим сказано все, недаром именно об этом и пишет Ходасевич Нине Петровской. Живя в литературной среде, Нюра тоже заражена страстью к стихотворству и даже иногда печатает свои стихи под псевдонимом Софья Бекетова…
В 1911 году они поселились вместе сначала в меблированных комнатах «Балчуг», где обитал Ходасевич один, а потом сняли квартиру по адресу: Знаменка, 15 (кв. 19), в самом центре города, недалеко от Кремля, и зажили уже втроем, с Гариком, а в 1913-м обвенчались. Гарику было семь лет. Они зажили дружно, своим «счастливым домиком», несмотря на все трудности быта – настоящие-то, как мы знаем, были еще впереди. Собственно, это название нового сборника стихов Ходасевича – «Счастливый домик», – вышедшего через шесть лет после первого, восходило к Пушкину, которым он уже тогда начал всерьез заниматься, было взято из раннего пушкинского стихотворения «Домовому»: «И от недружеского взора / Счастливый домик сохрани!»
Но и сама их тогдашняя тихая и спокойная жизнь тоже укладывалась в эти слова. По контрасту со всем предыдущим такая жизнь, без бурь и неожиданностей, по-настоящему семейная, была тогда по нраву Ходасевичу. Все, конечно, было не так безоблачно, как кажется на первый взгляд:
Нюра была, в духе времени, женщиной довольно любвеобильной, и Владислав дал ей полную в этом смысле свободу («Устраивайся как хочешь»), что известно из неопубликованной части ее воспоминаний (о чем сообщил мне Н. А. Богомолов). Временами Ходасевич, что видно по письмам, раздражался от появления ее «юриков и пупсиков». Но жили они в те годы все равно дружно.
На вторую книгу стихов Ходасевича появилось множество небольших рецензий в газетах и журналах. Все они были весьма доброжелательны, в том числе рецензия Бориса Садовского в «Северных записках» («…он пьет из небольшого, но собственного стакана») и Николая Гумилева в «Аполлоне» («Европеец по любви к деталям красоты, он все-таки славянин по какой-то особенной равнодушной усталости и меланхолическому скептицизму»). Одна из рецензий, без подписи, в приложении к «Ниве», создает забавный образ: «В „Счастливом домике“ посетитель должен чувствовать себя хорошо и уютно. Он невелик, но тепел и старомоден. Мебель старая, но хорошей работы, выдержанная, не какая-нибудь рыночная дрянь. Под окном щебечет канарейка, на стене часы. Конечно, с меланхолической кукушкой; на полке книги, книги-друзья, которым нечего бояться капризов публики. Сам хозяин в старомодном, но хорошо сшитом платье. У него важные, медлительные манеры».
Навряд ли в съемной квартире Ходасевича (хотя все сказанное в рецензии, конечно, не относится буквально к жизни автора, но все-таки…) стояла «выдержанная» мебель, была канарейка и часы с кукушкой, а сам он вряд ли был одет в ту пору в «хорошо сшитое платье», но в «счастливом домике», несомненно, было тепло и уютно. Возникали, как обычно в дружных семьях, свои ритуалы, прозвища, стишки.
Ходасевич, всегда склонный к шутке и иронии, зачастую горькой, но иногда и веселой, сочинял смешные стихи про мышей, водившихся в доме. Толчком к «мышиным» сюжетам послужила песенка, которую Нюра пела Гарику.
«Однажды, играя со своим сыном, я напевала детскую песенку, в которой были слова: „Пляшут мышки впятером за стеною весело“. Почему-то эта строчка понравилась В. Ф. и с тех пор он как-то очеловечил этих мышат. Часто заставлял меня повторять эту строчку, дав обе мои руки невидимым мышам – как будто мы составляли хоровод. Я называлась „мышь бараночник“ – я любила очень баранки. В день нашей официальной свадьбы мы из свадебного пирога отрезали кусок пирога и положили за буфет, желая угостить мышат – они съели. Впоследствии в 1914 году, когда я заболела крупозным воспалением легких и была близка к смерти, В. Ф. после кризиса преподнес мне шуточные стихи, которые, конечно, не вошли ни в один сборник его стихов…»
Так возникло стихотворение, написанное гекзаметром к выздоровлению Нюры и благодаря торжественности размера приобретшее еще более шутливый оттенок.
Бедный Бараночник болен: хвостик бывало проворный
Скромно поджав под себя и зубки оскаливши дышит.
Чтобы его приободрить и выразить другу вниманье,
Мы раздобыли баранку. Но что же? Едва шевельнувшись,
Лапкой его отстранил – снова забылся дремотой…
Боже мой! Если уж даже баранка мышино сердце
Больше не радует, – значит, все наши заботы бессильны,
Значит, лишь Ты, Вседержитель, его исцелишь и на радость
В мирный наш круг возвратишь. <…>
Одна из мышей – стихотворных героев – была прозвана Сырником и превратилась в некий символ простой, тихой и скрытой от чужих глаз жизни.
<…> Ты не разделяешь слишком пылких бредней,
Любишь только сыр, швейцарский и простой,
Редко ходишь дальше кладовой соседней,
Учишь жизни ясной, бедной и святой.
Заведу ли речь я о Любви, о Мире —
Ты свернешь искусно на любимый путь:
О делах подпольных, о насущном сыре, —
А в окно струится голубая ртуть…
Друг и покровитель, честный собеседник,
Стереги мой домик до рассвета дня…
Дорогой учитель, мудрый проповедник,
Обожатель сыра, – не оставь меня!
Была и мышь Книжник, которую автор уговаривал грызть не книги, а бисквит, – стихи о ней опубликованы в 1920 году, в рукописном сборнике Ходасевича «Стихи для детей». Впрочем, комментаторы считают, что это, возможно, перевод из Р. Стивенсона, хотя о мыши Книжнике Ходасевич пишет еще в письме 1916 года из Коктебеля.
Мой милый Книжник. Ты совсем
Опять изгрыз два тома… Ловок.
Не стыдно ль пользоваться тем,
Что не люблю я мышеловок?
Хоть бы с меня пример ты брал:
Я день-деньской читаю книжки,
Но разве кто-нибудь видал,
Что я грызу их, как коврижки? <…>
Мыши стали для Ходасевича чем-то вроде пушкинского домового, вроде Лар, хранителей домашнего очага. Наверняка он был знаком с лекцией М. Волошина «Аполлон и мышь», опубликованной в альманахе «Северные цветы» в 1911 году. Но он словно игнорировал хтоническую, зловещую природу этих таинственных существ, приручив их, сделав своими покровителями в обыденной жизни. Был, конечно, в этом поклонении маленьким домашним божествам, как и в самом сочетании слов «счастливый домик» (не дом, а домик! и надолго ли это «счастье»? – «…от судеб защиты нет»), едва заметный оттенок самоиронии и тревоги, который сквозит и в стихотворении «Молитва»:
Все былые страсти, все тревоги
Навсегда забудь и затаи…
Вам молюсь я, маленькие боги,
Добрые хранители мои.
Скромные примите приношенья:
Ломтик сыра, крошки со стола…
Больше нет ни страха, ни волненья:
Счастье входит в сердце, как игла.
Наверное, все это – стремление к тихой умиротворенной жизни, к покою, к «игле» счастья в сердце (счастье как наркоз, как укол морфия?) – было антитезой другой стороне натуры Ходасевича: внутреннее беспокойство, острое ощущение экзистенциальной трагедийности жизни не оставляли его уже и в это время. Пока срабатывал какой-то защитный механизм, тянуло к передышке, к «тихому счастью».
Но жизнь не замыкалась на «счастливом домике», так же, как и сам сборник под этим названием был наполовину наполнен стихами, обращенными к другой женщине – к Жене Муратовой, «царевне», написанными ранее и даже позднее, в 1913 году, уже как воспоминания. Отголоски тех, «итальянских» дней все еще были живы.
Бездомная «бродячая жизнь, пьянство», как писал о предыдущих своих годах сам Ходасевич, вроде бы закончились. Но он по-прежнему существовал в московском литературном мире, постоянно общался с собратьями по перу, по-прежнему много играл в карты, которые занимали в его жизни особое место, скорей всего такое же, как в жизни Пушкина. Скрытая азартность и страстность натуры, свойственная вообще многим русским писателям, вырывалась за ломберным столом наружу, философия игры смыкалась где-то с философией жизни («Все ставки роковые» – в письме Нине Петровской). «Пушкин говаривал, что сильную игру надобно отнести в разряд тех предприятий, которые, касаясь, с одной стороны, близкой гибели, а с другой – блистательного успеха, наполняют душу самыми сильными ощущениями, всегда увлекательными для людей необыкновенных…» – это писал когда-то П. А. Плетнев о Пушкине-игроке. Острые ощущения, описанные Пушкиным, были и Ходасевичу милы и необходимы: при внешней сдержанности и ироничности он был человеком страстным.
Круг литературных общений Ходасевича значительно расширяется и меняется, происходят новые сближения. Круг так называемых «мальчишек»: Александр Брюсов, Александр Койранский и другие – им почти покинут, большинство из них ему уже просто неинтересны, он перерос эту юношескую среду. Да и нет уже их прежних вечеров на Знаменке, в «башенной гостиной» у Соколова-Кречетова, нет уже прежних «грифят» под крылом «Грифа».
Ходасевич все еще встречается с Валерием Брюсовым, бывает иногда у него в доме, но наблюдает за ним как бы со стороны; особой близости у них никогда не было, а преклонение начало потихоньку уходить. Однажды Брюсов даже сам заходит к нему и Нюре в гости, на Знаменку, с коробкой конфет в руках. Но подспудная цель визита – попросить их поддерживать и оберегать Надежду Львову, которая вскоре все равно покончит с собой…
Среди постоянных и самых дорогих Ходасевичу собеседников – Андрей Белый, который, по его собственному признанию, сильно повлиял на его философские воззрения и поэзию (при всей их поэтической непохожести). Андрей Белый обладает особой аурой, особой силой притяжения. Оба они всерьез интересуются проблемами стихосложения, обсуждают друг с другом секреты метрики и ритма и собственные стихи. Часто подолгу гуляют они вместе по Москве или сидят за бутылкой вина. «Разговоры его переходили в блистательные импровизации и всегда были как-то необыкновенно окрыляющи, – вспоминал Ходасевич. – <…> Разговоры специально стихотворческие велись часто. Нас мучил вопрос: чем, кроме инструментовки, обусловлено разнозвучание того или иного размера?» Теоретические вопросы стихосложения необычайно интересовали Ходасевича всю жизнь: он был не просто поэтом, но и филологом. Однажды летом Андрей Белый вызвал его по телефону с дачи в Москву, чтобы немедленно рассказать о своем открытии: что стихи одного размера отличаются друг от друга ритмом, что и определяет их разное звучание.
Как-то, еще в 1907 году, Ходасевич написал забавную пародию на «Вторую симфонию» Андрея Белого, но не решился ее публиковать, не спросив разрешения у автора, – боялся причинить ему лишнюю боль. Пародия при его жизни так и не была напечатана.
Одно время Андрей Белый начал сторониться, избегать Ходасевича, заподозрив его в причастности к брюсовской провокации – неожиданно прочтенной Брюсовым в гостях у Ходасевича пародии или, скорее, иронической вариации на стихотворение Андрея Белого «Предание», в котором иносказательно, в романтических тонах изображалась история его разрыва с Ниной Петровской: