Текст книги "Малина"
Автор книги: Ингеборг Бахман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Я вступила в эру падений, соседи иногда осведомляются, не случилось ли что. Я упала в маленькую могилу, ушибла голову и вывихнула себе руки, до следующего падения все должно зажить, а мне придется это время провести в склепе, я уже боюсь следующего падения, но знаю: есть предсказание, что я буду падать трижды, прежде чем смогу снова подняться.
Отец отправил меня в тюрьму, это не слишком меня удивило, я же знаю, какие у него большие связи. Вначале я надеюсь, что со мной будут хорошо обращаться и, по меньшей мере, разрешат мне писать. Так или иначе, здесь у меня много времени, и я ограждена от его преследований. Я могла бы дописать книгу, которую нашла; еще раньше, в полицейской машине, в синем свете маячка я увидела некоторые фразы из этой книги, они висели между деревьями, плыли в сточных водах, были вдавлены в раскаленный асфальт множеством покрышек. Я запомнила все эти фразы, остались у меня в голове и другие, но те относятся к прежнему времени. Меня ведут по длинным коридорам, хотят прикинуть, для какой камеры я подхожу, но тут выясняется, что никаких поблажек мне не будет. Идут долгие переговоры между различными инстанциями. За всем этим стоит мой отец, его стараниями часть документов из моего дела исчезла, исчезает все больше благоприятных для меня документов, а под конец еще выясняется, что писать мне дозволено не будет. Правда, меня помещают теперь в одиночную камеру, как я втайне хотела, ставят туда жестяную миску с водой, и хотя в камере ужасно грязно и темно, я думаю только о своей книге, я прошу бумаги, я барабаню в дверь, чтобы мне дали бумагу, я должна кое-что написать. Пребывание в этой камере будет даваться мне легко, я не сожалею о том, что меня здесь заперли, я сразу с этим смирилась, только я все время обращаюсь к людям, которые проходят мимо, по коридору, и не понимают меня, они полагают, я протестую и борюсь против заключения, а на самом деле я хочу сказать, что заключение мне нипочем, и нужны мне лишь несколько листов бумаги и ручка, чтобы писать. Надзиратель рывком открывает дверь и говорит: «Ничего у вас не выйдет, вам не разрешено писать вашему отцу!» Он захлопывает дверь прямо у меня перед носом, хотя я сразу начинаю кричать: «Да нет же, вовсе не отцу, обещаю, что не отцу!» Отец наговорил судьям, будто я представляю опасность, так как собираюсь ему писать. Но это неправда, я хочу только написать о Принципе основания. Я погибла и потому выплескиваю воду из миски, ведь это неправда, и уж лучше мне умереть от жажды, но в то время как я совсем изнемогаю от жажды, меня окружают ликующие фразы, их становится все больше. Одни можно только видеть, другие только слышать, как было на Глорияштрассе после первой инъекции морфия. Забившись в угол, без воды, я знаю, что мои фразы меня не покинут и что я имею на них право. Отец подглядывает за мной в окошко, видны только его мутные глаза, ему хочется высмотреть и отнять у меня мои фразы, но при страшной жажде, после последних галлюцинаций, я еще сознаю, что он видит меня умирающей без слов, я запрятала слова в Принцип достаточного основания, который для моего отца навсегда останется недоступным и тайным, ибо я стараюсь совсем не дышать. Язык вывалился у меня изо рта, но отец не может прочесть на нем ни единого слова. Меня обыскивают, ведь я без сознания, хотят смочить мне рот, увлажнить язык, чтобы обнаружить на нем мои фразы, чтобы их можно было конфисковать, но находят они возле меня только три камня и не понимают, откуда они взялись и что означают. Это три твердых светящихся камня, брошенных мне высшей инстанцией, на которую даже мой отец не имеет влияния, и только я одна знаю, какое послание передано мне с каждым из этих камней. Первый, красноватый камень, в котором непрестанно вспыхивают маленькие молнии и который упал в камеру с неба, говорит: «Жить, удивляясь». Второй, синий камень, который весь переливается синевой, говорит: «Писать в удивлении». И я уже держу в руках третий – белый сверкающий камень, падение коего никто не смог остановить, даже мой отец, но тут в камере становится так темно, что послание третьего камня остается невнятным. Камня уже не видно. Третье послание станет мне известно после моего освобождения.
У моего отца теперь еще и лицо моей матери. Это огромное, поблекшее, старое лицо, с которого, правда, смотрят его крокодильи глаза, однако рот напоминает уже рот старой женщины, и я не знаю: он – это она или она – это он, но мне необходимо поговорить с отцом, вероятно, в последний раз. Сир! Вначале он просто не отвечает, потом берется за телефон, потом кому-то диктует, а между делом говорит, что мое время еще не пришло, пока что я не имею права жить, а я говорю, все еще затрудненно и с напряжением: «Да мне безразлично, знай, мне теперь безразлично, что ты думаешь». У него опять люди, профессор Кун и доцент Морокутти становятся между мной и отцом, господин Кун заверяет меня в своей преданности, а я резко говорю: «Будьте любезны, оставьте меня на десять минут наедине с отцом!» Вылезли также все мои друзья, население Вены в напряженном ожидании, но молча стоит на краю улицы, какие-то группы немцев в нетерпении вытягивают шеи, – у нас, по их мнению, все происходит слишком медленно. Я решительно говорю: «Надо же дать человеку возможность один-единственный раз хоть десять минут поговорить с собственной матерью о чем-то важном». Отец удивленно поднимает глаза, но он все еще не понял. Иногда у меня пропадает голос: «Я все же позволила себе жить». Иногда голос ко мне возвращается и слышен всем: «Я живу, я буду жить, я взяла себе право на жизнь».
Отец подписывает какую-то бумагу, наверняка она опять связана с объявлением меня недееспособной, однако другие начинают замечать мое присутствие. Тяжело и жадно сопя, отец садится есть, я знаю, что опять никакой еды не получу, и я вижу его во всем его безмерном себялюбии, вижу глубокую тарелку бульона с омлетом, потом ему подают шницель в панировке и чашку с нашим яблочным компотом, тут уж я выхожу из себя и, заметив на столах большие стеклянные пепельницы и пресс-папье, – ведь я пришла сюда безоружной, – хватаю первый тяжелый предмет и кидаю его аккурат в суповую тарелку, мать испуганно вытирает лицо салфеткой, я хватаю тяжелый предмет и мечу его в тарелку со шницелем, тарелка разлетается на куски, а шницель летит в лицо отцу, он вскакивает, отталкивает людей, которые втиснулись между нами, и прежде чем я успеваю в третий раз кинуть в него тяжелый предмет, отец подходит ко мне. Теперь он готов меня выслушать. Я совершенно спокойна, я больше не боюсь и говорю ему: «Я только хотела тебе показать: я способна сделать то же, что и ты. Ты просто должен это знать, больше ничего». И хотя бросить в третий раз я не успела, по его лицу течет липкий компотный сок. Ему вдруг больше нечего мне сказать.
Я проснулась. Идет дождь. Малина стоит возле открытого окна.
Малина: У тебя можно было задохнуться. Курила ты тоже слишком много, я тебя укрыл, воздух пойдет тебе на пользу. Что ты из всего этого поняла?
Я: Почти все. Однажды мне показалось, будто я ничего больше не понимаю, мать совершенно сбила меня с толку. Почему мой отец одновременно – моя мать?
Малина: Почему? Если кто-то для другого – все, то в его лице могут сочетаться многие лица.
Я: Ты хочешь сказать, что кто-то некогда был для меня всем? Какое заблуждение! Это горше всего.
Малина: Да. Но ты будешь действовать, тебе придется что-то сделать, придется уничтожить все лица в одном лице.
Я: Но уничтожили-то меня.
Малина: Да. И это верно.
Я: Как легко становится об этом рассуждать, уже намного легче. Но как тяжело с этим жить.
Малина: Говорить об этом не надо, с этим надо именно жить.
У отца и на этот раз лицо матери, я не могу толком разобрать, когда он отец, а когда – мать, затем я прозреваю в своем подозрении, и мне ясно, что он – ни то, ни другое, а нечто третье, и потому я в сильнейшем волнении, среди множества людей, ожидаю нашей встречи. Он возглавляет то ли предприятие, то ли правительство, ставит спектакли в театре, у него есть дочерние права и дочерние компании, он без конца отдает приказы, разговаривает по многим телефонам, и потому я пока не могу заставить его меня слушать, разве что в тот миг, когда он раскуривает сигару. Я говорю: «Отец, на сей раз ты будешь со мной говорить и ответишь на мои вопросы!» Он досадливо отмахивается, ему это уже знакомо – как я прихожу и задаю вопросы, и он продолжает звонить по телефону. Я подхожу к матери, на ней отцовские брюки, и говорю ей: «Не далее как сегодня ты будешь со мной говорить и держать передо мной ответ!» Однако моя мать, у которой и лоб тоже отцовский и так же, как у него, собирается в две складки над усталыми, вялыми глазами, бормочет что-то вроде: «позднее» и «нет времени». Теперь на отце ее юбка, и я говорю в третий раз: «Думаю, скоро я буду знать, кто ты, и еще сегодня ночью, еще до исхода ночи скажу это тебе напрямик». Однако этот человек невозмутимо садится за стол и делает мне знак уйти, но у двери, которую открывают передо мной, я поворачиваюсь и медленно иду обратно. Иду, собрав все силы, и останавливаюсь у большого стола в зале суда, в то время как человек за столом напротив, под крестом, начинает разрезать свой шницель. Я пока ничего не говорю, однако выказываю отвращение к тому, что он лезет вилкой в компот и благосклонно улыбается мне, равно как и публике, которую неожиданно принуждают очистить зал; он пьет красное вино, рядом уже снова лежит сигара, а я все еще ничего не говорю, но он ведь не может заблуждаться насчет того, что значит мое молчание, ибо наступил решительный момент. Сперва я беру тяжелую мраморную пепельницу, взвешиваю ее в руке, поднимаю – человек спокойно продолжает есть, – целюсь и попадаю в тарелку. Вилка выпадает у него из рук, шницель летит на пол, нож он еще держит и поднимает им шницель, а я в ту же минуту поднимаю следующий предмет – ведь он мне все еще не отвечает – и целюсь точно в чашку с компотом, он отирает салфеткой жидкость с лица. Теперь он знает, что я больше не питаю к нему никаких чувств и могла бы его убить. Я бросаю в третий раз, я целюсь и целюсь, целюсь точно, и брошенный мною предмет сметает все со стола, с него летит хлеб, бокал для вина, осколки и сигара. Отец прикрывает лицо салфеткой, ему больше нечего мне сказать.
И что?
И что?
Я сама хорошенько вытираю ему лицо, не из жалости, а чтобы лучше его рассмотреть. «Я буду жить!» – говорю я.
И что?
Люди разбрелись, их расчеты не оправдались. Мы с отцом остались одни под открытым небом и стоим так далеко друг от друга, что в пространстве отдается эхо:
Вот что!
Отец снимает сперва платья матери, он стоит так далеко от меня, что я не знаю, какой у него под ними костюм, он беспрестанно меняет костюмы: в забрызганном кровью белом фартуке мясника стоит на рассвете перед бойней; в красном плаще палача поднимается вверх по ступеням; одетый в черное с серебром, в черных сапогах возникает у колючей проволоки под током, появляется на платформе у товарного вагона, на сторожевой вышке, – к таким костюмам положены хлысты, автоматы, пистолеты для стрельбы в затылок, эти костюмы носят в самую непроглядную из ночей, они запятнаны кровью и наводят ужас.
И что?
Мой отец, у которого совсем не его голос, спрашивает издалека: И что?
И я отвечаю куда-то вдаль, ибо мы расходимся все дальше, все дальше и дальше:
Я знаю, кто ты.
Я все поняла.
Малина держит меня, он сидит на краю кровати, и какое-то время мы оба молчим. Мой пульс не учащается, не замедляется, пароксизм не наступает, мне не холодно, меня не прошибает пот. Малина все держит меня, мы не отрываемся друг от друга, его спокойствие перешло ко мне. Потом я высвобождаюсь, сама поправляю подушки, сплетаю свои руки с его руками, только взглянуть на него я не могу, я смотрю вниз на наши с ним руки, которые все крепче сцепляются, – взглянуть на него я не могу.
Я: Это не мой отец. Это мой убийца.
Малина не отвечает.
Я: Это мой убийца.
Малина: Да, я знаю.
Я не отвечаю.
Малина: Почему ты все время говорила: мой отец?
Я: Правда говорила? Как я только могла! Я совсем не хотела этого говорить, но ведь рассказать можно только то, что видишь, а я рассказала тебе все в точности так, как мне было показано. А еще я хотела ему сказать то, что давно постигла, – люди здесь не умирают своей смертью, их убивают. Вот почему я понимаю также, как ему удалось войти в мою жизнь. Кто-то должен был это сделать. Это он и был.
Малина: Стало быть, ты больше никогда не скажешь: война и мир.
Я: Никогда.
Война идет всегда.
Здесь всегда насилие.
Здесь всегда борьба.
Это вечная война.
Глава третья ЖИЗНЬ ПОСЛЕ СМЕРТИ
Малина знает, что я питаю особую слабость не только к дорожным рабочим, но и к почтовым служащим, и по многим причинам. Между тем, мое пристрастие к дорожным рабочим должно бы навлечь на меня позор, хотя я никогда не позволяла себе никаких вольностей, всегда только дружески их приветствовала или на секунду оглядывалась из машины на группу загорелых, до пояса голых, вспотевших на солнце мужчин, которые засыпают гравий, заливают асфальт или перекусывают в полдник. Во всяком случае я ни разу не решилась остановить машину и даже не просила Малину, который знает об этой моей, в сущности, необъяснимой слабости и находит ее понятной, помочь мне завязать разговор с кем-нибудь из этих парней.
Однако моя симпатия к почтальонам свободна от всякой предосудительной примеси нечистых помыслов. Проходит несколько лет, и я уже не узнаю их в лицо, ведь я всегда торопливо, в дверях, расписываюсь на листках, которые они мне подают, расписываюсь часто одной из тех старомодных ручек с чернилами, какие они носят с собой. Кроме того я сердечно благодарю их за экспресс-письма и телеграммы, которые они мне вручают, и не скуплюсь на чаевые. Но я не могу поблагодарить их так, как мне бы хотелось, за письма, которых они мне не доставляют. И все же моя сердечность и восторженность распространяется и на недоставленную или потерянную и подмененную почту. Так или иначе, элемент чуда в доставке писем и разноске пакетов я распознала очень рано, да и сам почтовый ящик в подъезде, в ряду других ящиков, что созданы по эскизам моднейших дизайнеров для опережающей наше время индустрии почтовых ящиков, предназначенных, вероятно, для небоскребов, каких у нас в Вене пока еще нет, и резко контрастирующих с мраморной Ниобеей конца века и просторным парадным вестибюлем дома, не позволяет мне равнодушно думать о людях, которые наполняют мой ящик извещениями о смерти, открытками, где рекомендуют себя галереи и институты, рекламными проспектами туристских фирм, зазывающими в Стамбул, на Канарские острова и в Марокко. Даже заказные письма и те рассудительный господин Седлачек или более молодой господин Фукс бросают мне в ящик, дабы мне не пришлось бегать за ними на почту на улице Разумовского, а денежные переводы, которые заставляют мое сердце то подпрыгивать, то обрываться, приносят мне в такую рань, что я, босая, в халате, всегда готова расписаться за них по требованию доставщика. Зато вечерние телеграммы, если разносчики доставляют их до восьми вечера, застают меня врасплох, в разобранном виде или в процессе нового становления. Когда я иду к двери, один глаз еще красный от капель, голова обмотана полотенцем, только что вымытые волосы еще не высохли, – иду в страхе, что, возможно, это Иван, явившийся раньше времени, это оказывается новый или старый друг с вечерней телеграммой. Как я обязана этим людям, которые, словно сумчатые животные, таскают с собой бесценные радостные сообщения или невыносимые скорбные вести, крутя педали велосипедов, с треском летя вверх на мотоциклах от Сенного рынка, взбираясь по лестницам со своей ношей и звоня у дверей в полной неуверенности, оправдаются ли их усилия, на месте ли адресат и насколько он раскошелится – всего на шиллинг или на целых четыре, в общем, как все мы обязаны этим людям, еще предстоит сказать.
Сегодня наконец была произнесена одна фраза, но не господином Седлачеком и не юным Фуксом, а почтальоном, которого я, по-моему, не знаю, который даже ни разу еще не являлся с поздравлениями между Рождеством и Новым годом и у которого, таким образом, мало причин быть со мной любезным. Сегодняшний почтальон приходит и говорит: «Вы, конечно, получаете только приятную почту, а для меня это тяжкое бремя!» Я возразила: «Да, вам тяжело, но давайте сперва посмотрим, действительно ли вы принесли приятную почту, к сожалению, иногда мне приходится из-за вашей почты страдать, и вы из-за моей страдаете тоже». Этот почтальон если и не философ, то наверняка плут – ему доставляет удовольствие сразу выложить мне сверх двух обычных писем четыре конверта с траурной каемкой. Быть может, он надеется, что какое-то извещение о смерти меня обрадует. Но то, единственное, все не приходит, его все нет, мне и смотреть нечего, а эти четыре конверта я нераспечатанными бросаю в корзину. Будь среди них то самое, уж я бы почувствовала, а этот хитрец почтальон, возможно, меня раскусил, ведь сообщников находишь только среди людей, которых едва знаешь, среди нештатных почтальонов, вроде этого. Я больше не желаю его видеть. Спрошу господина Седлачека, зачем нам понадобился дополнительный почтальон, который едва знает наши дома, едва знает меня, да еще делает замечания. В одном письме содержится напоминание, в другом некто пишет, что прибывает завтра в 8.20 на Южный вокзал, почерк мне как будто бы незнаком, подпись неразборчива. Надо будет спросить Малину.
В иные дни года почтальоны видят, как мы бледнеем и как мы краснеем, и, возможно, именно поэтому их не приглашают войти, сесть, выпить кофе. Слишком уж они посвящены в дела страшного свойства, однако, бесстрашно носят все это по улицам, и вот их выпроваживают за дверь, с чаевыми, без чаевых. Судьба их нисколько ими не заслужена. Обращение с ними, какое позволяю себе я тоже, – безрассудное, высокомерное, совершенно недопустимое. Даже получая открытки от Ивана, я не приглашаю господина Седлачека распить со мной бутылку шампанского. По правде говоря, у нас с Малиной не стоят наготове бутылки шампанского, но мне следовало бы припасти одну для господина Седлачека, ведь он видит, как я бледнею и краснею, он кое о чем догадывается, должно быть, он что-то знает.
Что почтальоном можно стать по призванию и что только из недомыслия разноску почты выбирают как любую другую профессию и ни во что ее не ставят, доказал знаменитый почтальон Краневицер из Клагенфурта, против которого тогда все-таки возбудили уголовное дело и приговорили этого совершенно непонятого человека, затравленного общественностью и судом, к нескольким годам тюрьмы за хищения и злоупотребление служебным положением. Судебные репортажи о деле Краневицера я читала внимательней, чем отчеты о самых громких процессах над убийцами за все последние годы, и к человеку, который в то время только удивлял меня, я питаю ныне глубочайшую симпатию. С определенного дня, не попытавшись даже назвать причины, Отто Краневицер перестал разносить почту и неделями, месяцами громоздил до потолка в своей старой трехкомнатной квартире, где жил один, груды корреспонденции; он продал почти всю мебель, чтобы освободить место для этой растущей почтовой горы. Письма и пакеты он не вскрывал, ценные бумаги и чеки не присваивал, денежные купюры – от матерей сыновьям – не похищал, ни в чем подобном он уличен не был. Просто этому чувствительному, нежному, рослому человеку вдруг стало невмоготу разносить почту, хотя он вполне сознавал возможные последствия своей рискованной затеи, ведь именно из-за нее мелкий служащий Краневицер был вынужден с позором и скандалом покинуть австрийскую почту, которая немало кичится тем, что держит у себя на службе только надежных, энергичных и выносливых почтальонов. Однако в каждой профессии должен найтись хотя бы один человек, охваченный глубокими сомнениями и готовый вступить в конфликт. Именно для разноски писем требуется скрытый страх, сейсмографическая чувствительность к сотрясениям, которая обычно признается лишь за более высокими, за высочайшими профессиями, как будто бы почта не может также переживать кризис, как будто бы для нее не существуют Мышление – Воление – Бытие, не существует то щепетильное и благородное самоотречение, какое обычно приписывается всевозможным людям, которые, получая более высокое жалованье и восседая на кафедрах, вправе размышлять о доказательствах бытия Божия, раздумывать на темы Ontos, On, Aletheia[77]77
О сущем, сущее, истина (древнегреч.).
[Закрыть] или, допустим, о возникновении Земли или вселенной! Однако безвестному, плохо оплачиваемому Отто Краневицеру приписывали только подлость и забвение долга. Не было замечено, что он впал в раздумье, что его охватило удивление, а это ведь вообще начало всякого философствования и вочеловечения, и, присмотревшись к вещам, которые вывели его из равновесия, нельзя отказать ему в знании дела, ибо никто, кроме него, тридцать лет разносившего почту в Клагенфурте, не был в такой мере способен вникнуть в проблему почты, в то, что есть в ней неразгаданного.
Наши улицы он знал вдоль и поперек, с одного взгляда определял, какие письма, бандероли, пакеты были должным образом франкированы. Да и тонкие и тончайшие различия в адресовке – «Е. П-ву»[78]78
Его Превосходительству.
[Закрыть] или просто имя, без предваряющих его «господин» или «госпожа», «Проф. д-ру» – больше говорили ему о манере поведения, о конфликтах между поколениями, о социальных сигналах тревоги, чем могли бы когда-нибудь вызнать наши социологи и психиатры. При неверных или неполных данных отправителя ему вмиг все становилось ясно, разумеется, он без труда отличал письмо родственников от делового послания, письма почти что дружеского свойства от писем свойства интимного, и этому выдающемуся почтальону, взявшему на себя весь риск своей профессии как крест за всех остальных, пришлось испытывать ужас у себя в квартире перед растущей горой почты, мучиться невыразимыми угрызениями совести, совершенно непостижимыми для других людей, для которых письмо – это просто письмо, а бандероль – бандероль, и только. Если же кто-то подобно мне сделает хотя бы попытку собрать всю свою почту за несколько лет и сесть перед этой грудой (а такой человек будет все же стеснен, ибо это всего лишь его собственная почта, которая не позволяет усмотреть более широкие связи), тот, наверно, поймет, что почтовый кризис, даже если он имел место в маленьком городе и длился всего лишь несколько недель, куда более поучителен, нежели наступление дозволенного, официального, всемирного кризиса, который так часто вызывают из легкомыслия, и что способность мыслить, которая встречается все реже, должна быть признана не только за привилегированным слоем общества и его сомнительными представителями, размышляющими по должности, но также и за Отто Краневицером.
Со времени дела Краневицера во мне многое незаметным образом изменилось. Малине я должна это объяснить, и вот я объясняю.
Я: С тех пор я знаю, что такое тайна переписки. Сегодня я уже вполне могу это себе представить. После дела Краневицера я сожгла всю свою почту за много лет, а затем начала писать совершенно другие письма, большей частью по ночам, до восьми утра. Но эти письма, которые я никуда не отсылала, для меня очень важны. За последние четыре-пять лет я написала, должно быть, около десяти тысяч писем самой себе, в них было все. Многие письма я даже не вскрываю, я пытаюсь освоиться с тайной переписки, подняться на высоту мысли Краневицера – постигнуть то недозволенное, что может заключаться в чтении письма. Но у меня еще случаются рецидивы, когда я вдруг вскрываю одно из них и читаю, а потом даже оставляю лежать, так что ты, например, мог бы его прочесть, пока я на кухне. До того небрежно храню я письма. Так что дело не в кризисе почты и писания писем, с чем я не вполне справляюсь. Я снова поддаюсь любопытству, время от времени надрываю какой-нибудь пакетик, особенно перед Рождеством, и пристыженно достаю шейный платок, свечу из пчелиного воска, посеребренную головную щетку от моей сестры, календарь от Александра. Настолько я еще непоследовательна, хотя дело Краневицера могло бы помочь мне исправиться.
Малина: Почему для тебя так важна тайна переписки?
Я: Не из-за этого Отто Краневицера. Из-за меня самой. Из-за тебя тоже. А в Венском университете я поклялась на жезле. Это была моя единственная клятва. Ни одному человеку, ни одному представителю религии или политики я вообще не способна была дать клятву. Еще ребенком, когда я не могла сопротивляться иным образом, я сразу серьезно заболевала, у меня начинались настоящие болезни с высокой температурой, и меня невозможно было побудить в чем-то поклясться. Всем, кто дает одну-единственную клятву, приходится гораздо тяжелее. Множество клятв наверняка можно нарушать, единственную – нельзя.
Поскольку Малина меня знает и ему знакомы мои неуклюжие перескоки от одной темы к другой, он верит, что вопреки всему я готова двинуть дело значительно дальше, чем показываю это, стесненная рамками наших повседневных возможностей, и что я, стало быть, хочу в конце концов доискаться тайны переписки и буду ее блюсти.
Всех почтальонов Вены сегодня ночью собираются пытать: надо выяснить, под силу ли им тайна переписки. Некоторых, напротив, будут проверять только на расширение вен, плоскостопие и другие физические деформации. Возможно, что с завтрашнего дня для разноски почты привлекут военных, ибо почтальоны, изможденные, израненные, измученные, истерзанные пытками или обессиленные после впрыскивания им сыворотки правды, уже ничего разносить не смогут. Я обдумываю пламенную речь, даже пламенное письмо министру почт в защиту своего и всех других почтальонов. Письмо, которое, вероятно, будет перехвачено и сожжено солдатами, пламя выжжет и закоптит слова, и может случиться, что по коридорам министерства побегут служители, передавая друг другу всего лишь кусок обугленной бумаги, дабы вручить его министру.
Я: Понимаешь, мои пламенные письма, пламенные воззвания, пламенные просьбы, весь тот огонь, какой я отдала бумаге своей обожженной рукой, – боюсь, что все это может превратиться в кусок обугленной бумаги. Вся бумага в мире в конце концов обугливается или размывается водой, ибо на огонь они насылают воду.
Малина: Древние говорили про глупого человека, что у него нет сердца. Вместилище ума они перенесли в сердце. Ты не должна во все вкладывать столько сердца и распалять пламенем все свои речи и письма.
Я: Но у сколь многих есть головы, головы – и только? А сердца-то нет. Я тебе скажу, что теперь на самом деле произойдет: завтра Вену всеми доступными средствами, с помощью военных, перенесут прямо на Дунай. Они хотят, чтобы Вена была посреди Дуная. Они хотят воды, огня они не хотят. Еще один город, через который течет река. Это было бы ужасно. Пожалуйста, позвони сейчас же начальнику управления Матрайеру, позвони министру!
Однако у Вены осталось уже мало времени, она клонится к упадку, дома впадают в сон, люди все раньше выключают свет, никто больше не бодрствует, целые городские кварталы охвачены апатией, венцы уже не сходятся, не расходятся, город сползает вниз, к погибели, но еще возникают одинокие размышления и внезапные горячечные монологи в ночи. А иногда – наши с Малиной последние диалоги.
Я одна дома. Малина заставляет себя ждать. Сижу за шахматной доской, поставив позади нее книгу, «Шахматы для начинающих», и разыгрываю партию. Напротив меня никто не сидит, я то и дело меняю место, Малина не сможет сказать, что на сей раз я проигрываю, так как в конце я и выигрываю и проигрываю одновременно. Но Малина приходит домой и видит только один стакан, на доску он не смотрит, эта партия его не интересует.
Малина говорит то, что я и ожидала: «Вена горит!».
Мне всегда хотелось иметь младшего брата, вернее, мужа моложе меня. Малина должен это понять, сестра, в конце концов, есть у всех нас, но не у каждого есть брат. Я еще в детстве осматривалась в поисках братьев и потому клала вечером на подоконник не один, а два куска сахару, ведь два куска – это для брата. Сестра-то у меня была. Любой мужчина постарше приводит меня в ужас, даже если он всего на день старше меня, и я бы никогда не решилась, я бы скорее покончила с собой, чем вверилась его попечению. Лицо само по себе еще ни о чем не говорит. Мне надо знать даты, знать, что он на пять дней моложе меня, не то меня будут преследовать сомнения, могут обнаружиться родственные связи, на меня падет величайшее проклятье, ведь так со мной опять может что-то случиться, а я должна держаться как можно дальше от ада, в котором, по-видимому, однажды уже побывала. Но я не помню.
Я: Мне необходимо, чтобы я могла подчиняться добровольно, ты ведь немного моложе меня, и я встретилась с тобой довольно поздно, рано или поздно – это не так важно, важна сама разница. (А об Иване я вообще не хочу говорить, чтобы Малина ничего не узнал, ведь если Иван и хочет вытравить из меня возраст, я все-таки должна его сохранить, чтобы Иван никогда не стал старше меня.) Ты же совсем на чуть-чуть меня моложе, это дает тебе огромную власть, так воспользуйся же ею, я подчинюсь, временами я это умею. Это приходит не по зрелом размышлении. Ему предшествуют отвращение или симпатия, тут я уже ничего изменить не могу, мне страшно.
Малина: Может быть, я старше тебя.
Я: Конечно, нет, я это знаю. Ты явился после меня, до меня тебя не могло быть, тебя вообще можно представить себе только после меня.
К последним июньским дням я особого доверия не питаю, но часто замечала, что больше всего расположена к людям, которые родились летом. Наблюдения такого рода Малина с презрением отвергает, скорее уж я могла бы подступиться к нему с вопросами по астрологии, – я ничего в ней не смыслю. Госпожа Зента Новак, которая весьма популярна в актерских кругах, но к которой обращаются также промышленники и политики, однажды изобразила в виде кругов и квадратов то, что мне предначертано, все возможные тенденции, она представила мне мой гороскоп, показавшийся ей необыкновенно странным, я сама не могу не видеть, как резко тут все прорисовано, с первого взгляда – сказала она, – в этом гороскопе читается невероятное напряжение, в сущности, это образ не одного человека, а двух, составляющих крайнюю противоположность друг другу, при таких предзнаменованиях, если только я сообщила ей точные данные, я должна подвергаться постоянному испытанию на разрыв. Я вежливо спросила: «Разорванный, разорванная, не так ли?» Врозь, сказала г-жа Новак, можно было бы выжить, но вот так, вместе, – навряд ли, кроме того, здесь поразительным образом проявляются мужское и женское начала, разум и чувство, продуктивность и саморазрушение. Видимо, я перепутала исходные данные, ведь я сразу показалась ей симпатичной, я такая естественная женщина, она любит естественных людей.