Текст книги "Малина"
Автор книги: Ингеборг Бахман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)
Звонок – должно быть, это Малина, но нет, это Иван.
Почему ты дома, я пытался туда
Мне пришлось неожиданно, это было срочно, я только что
Что-нибудь не так, а у нас тут, да, они шлют тебе привет
Там тоже была прекрасная погода, и очень
Но ты же все время, но раз уж так было необходимо
Жалко, что и говорить, но, к сожалению, я вынуждена
Мне надо заканчивать, мы должны сейчас
Ты послал мне открытку, если еще нет, тогда
Я напишу тебе на Унгаргассе, конечно, непременно
Да это не так уж важно, если можешь, ну тогда
Могу, конечно, береги себя, не вздумай мне
Нет, безусловно нет, мне надо уже заканчивать!
Малина вошел в комнату. Он держит меня. Я могу опять держаться за него. Я привязана к нему и все сильнее за него цепляюсь. Там я чуть было не сошла с ума, нет, не только на озере, в кабине тоже, чуть было не сошла с ума! Малина держит меня, пока я не успокаиваюсь, я успокоилась, и он спрашивает:
– Что тебе вздумалось это читать?
– Интересуюсь, – говорю, – меня это начинает интересовать.
– Ты и сама в это не веришь! – замечает Малина.
– Пока ты мне еще не веришь, и ты прав, но могу же я в один прекрасный день начать интересоваться тобой, всем, что ты делаешь, думаешь и чувствуешь!
Малина многозначительно улыбается:
– Ты и сама в это не веришь.
Пусть оно начинается, это самое длинное лето. Улицы пустынны. В глубоком дурмане могу я ходить по этой пустыне, большие порталы – на возвышении за памятником Альбрехту и на Йозефсплац[59]59
Имеется в виду вход в «Альбертину» – крупнейший в Европе музей графики – и в Парадный зал Национальной библиотеки.
[Закрыть] – будут закрыты, не могу вспомнить, что я когда-то там искала – картины, картоны, книги? Я бесцельно брожу по городу, ведь когда ходишь, это чувство становится ощутимым, и отчетливее всего, как некое потрясение, я ощущаю его на Имперском мосту через Дунайский канал, куда я однажды бросила кольцо. Я обвенчана, дело, должно быть, дошло до венчания. Больше я не стану ждать открыток с Мондзее, я наберусь терпения, если я по-прежнему так спаяна с Иваном, то не могу уже просто оторвать его от себя, ибо, вопреки разуму, мое тело обречено, оно пригвождено к этому кресту и постоянно, кротко и болезненно на нем трепыхается. Это будет длиться всю жизнь. В Пратере один из сторожей любезно говорит мне: «Вам нельзя здесь оставаться ночью, среди этой шпаны, ступайте домой!»
Лучше всего мне пойти домой, и вот в три часа утра я стою, прислонясь к дверям дома 9 по Унгаргассе, по бокам у меня – львиные морды, потом я еще немного стою у дверей дома 6, в своей крестной муке глядя на дом № 9 выше по улице, видя перед собой свой крестный путь, по которому я опять добровольно прошла от его дома до моего дома. Наши окна не светятся.
Вена молчит.
Глава вторая. ТРЕТИЙ МУЖЧИНА
Пусть Малина спрашивает меня обо всем. Но я отвечаю, не дожидаясь вопроса. Место действия на сей раз не Вена. Это такое место, которое называется Везде и Нигде. Время действия – не сегодня. Времени вообще больше нет, ведь это могло быть вчера, могло быть давно, это может быть опять, быть всегда, кое-чего никогда не было. Для единиц этого Времени, в которое впадают другие времена, меры нет, и нет меры для безвременья, в котором разыгрывается то, что никогда не существовало во Времени.
Пусть Малина узнает все. Но я уточняю: это сны сегодняшней ночи.
Распахивается большое окно, самое большое из всех, какие я когда-либо видела, но выходит оно не во двор нашего дома на Унгаргассе, а на мрачную гряду облаков. Под облаками могло бы простираться озеро. У меня закрадывается подозрение, какое это может быть озеро. Но теперь оно не замерзшее, новогодняя ночь позади, и полный вдохновения сводный мужской хор, стоявший когда-то на льду посреди озера, исчез. А озеро, которого не видно, окаймлено множеством кладбищ. Крестов на них нет, но над каждой могилой клубятся темные испарения, самих могил, досок с надписями не разглядеть. Мой отец стоит возле меня и снимает руку с моего плеча, потому что к нам подошел старик-могильщик. Отец взглядом что-то ему приказывает, и под действием этого взгляда могильщик испуганно оборачивается ко мне. Он хочет говорить, но долго лишь беззвучно шевелит губами, и я слышу только последнюю фразу:
– Это кладбище убитых дочерей.
Он не должен был мне этого говорить, и я плачу горько.
Большая и темная комната, нет, это зал с грязными стенами, он мог бы находиться в замке Гогенштауфенов в Апулии. Потому что нет в этом зале ни окон, ни дверей. Меня запер здесь отец, и я хочу спросить, что он намерен со мной делать, но у меня опять не хватает мужества, и я еще раз оглядываю зал, должна же тут быть какая-нибудь дверь, одна-единственная дверь, чтобы я могла выйти на волю, но я уже начинаю понимать: ничего нет, никакого отверстия, – отверстий больше нет, ибо к каждому из них, по всем стенам, приделан, приклеен черный шланг, словно поставлены гигантские пиявки, которые хотят что-то высосать из стен. Как это я не заметила шланги раньше, ведь они наверняка были здесь с самого начала! Я была так слепа в полумраке, продвигалась ощупью вдоль стен, чтобы не потерять из виду отца, чтобы вместе с ним отыскать дверь, но вот я нахожу его и говорю: «Дверь, покажи мне дверь». Отец спокойно снимает со стены первый шланг, я вижу круглую дыру, в которую пускают газ, и я сжимаюсь, а отец идет дальше, снимая со стены один шланг за другим, и, еще не успев закричать, я уже вдыхаю газ, все больше газа. Я в газовой камере, это она, самая большая газовая камера в мире, и я в ней одна. Газу не сопротивляются. Отец исчез, он знал, где дверь, но мне ее не показал, и в то время как я умираю, умирает мое желание увидеть его еще раз и сказать ему только одно. «Отец, – говорю я ему, когда его уже здесь нет, – я бы тебя не выдала, я бы никому ничего не сказала». Здесь не сопротивляются.
Когда это начинается, в мире все уже перемешалось, и я знаю, что я – сумасшедшая. Составные части мира еще целы, но в таком жутком сочетании, какого никто никогда не видел. Катят автомашины, капая краской, вылезают люди, ухмыляющиеся личины и, сталкиваясь со мной, падают, оборачиваются соломенными чучелами, связками железной проволоки, картонными куклами, а я иду дальше в этом мире, который перестал таковым быть, иду, сжав кулаки, вытянув руки, чтобы защититься от предметов, от машин, они наезжают на меня и рассыпаются, и если я от страха не могу двинуться дальше, то закрываю глаза, однако краски, сверкающие, броские, взрывные, обрызгивают меня, мое лицо, мои босые ноги, я снова открываю глаза, чтобы сориентироваться, потому что хочу отсюда выбраться, и тут я взлетаю вверх, так как пальцы у меня на руках и ногах распухли, стали голубыми воздушными шариками и возносят меня в невозвратную высь, где еще хуже, потом все они лопаются, и я падаю, падаю и встаю, пальцы на ногах у меня почернели, я не могу идти дальше.
Сир!
Отец выныривает из-под густых потоков краски и насмешливо говорит: «Ступай дальше, ступай же!» И я прикрываю рукой рот, из которого выпали все зубы, они лежат передо мной непреодолимой преградой, два полукруга мраморных глыб.
Я ничего не могу сказать, ведь мне во что бы то ни стало надо уйти от отца и перебраться через эту мраморную стену, но на другом языке я говорю: Ne! Ne! И повторяю на разных языках: No! No! Non! Non! Njet! Njet! No! Nem! Nem! Нет! Потому что и на нашем языке я могу сказать только «нет», больше я не нахожу ни слова ни в одном языке. Какое-то катящееся устройство, возможно, колесо обозрения, наезжает на меня, выбрасывая из своих гондол экскременты, а я кричу: Ne! Nem! Но чтобы я перестала выкрикивать это свое «нет», отец втыкает мне в глаза пальцы, свои короткие, крепкие, жесткие пальцы, – я ослепла, но должна идти дальше. Это невыносимо. И вот я улыбаюсь, так как отец норовит схватить и вырвать мой язык, чтобы и здесь тоже никто не услышал моего «нет», хотя никто меня и не слышит, однако прежде чем он успевает вырвать у меня язык, происходит нечто ужасное – в рот мне влетает огромная синяя клякса, чтобы я больше не могла произнести ни звука. Моя синева, моя дивная синева, в которой разгуливают павлины, и синева моих далей, мой синий Случай на горизонте![60]60
Слова из стихотворения Ингеборг Бахман «К солнцу».
[Закрыть] Синева все глубже проникает мне внутрь, в мое горло, и отец теперь старается во всю, он вырывает у меня сердце и внутренности, но я еще могу ходить, и прежде чем ступить в вечную мерзлоту, я ступаю на первый некрепкий лед, и во мне раздаются слова: «Неужели больше нет ни единого человека, неужели здесь больше нет ни единого человека, во всем этом мире, даже среди братьев, нет человека, неужели нет ни единого стоящего человека, даже среди братьев!» То, что от меня осталось, застывает комком во льду, а я смотрю наверх, где они, другие, живут в теплом мире, и Великий Зигфрид зовет меня, сначала тихо, а потом все же громко, и я с нетерпением слушаю его голос: «Что ты ищешь, какую книгу ты ищешь?» А у меня голоса нет. Чего хочет Великий Зигфрид? Он все отчетливее спрашивает сверху: «Какая это будет книга, какой будет твоя книга?»
Вдруг я, взобравшись на полюс, откуда нет возврата, нахожу в себе силы крикнуть: «Книга про ад! Книга про ад!»
Лед проламывается, я проваливаюсь под полюс в недра Земли. Я в аду. Вокруг вьются тонкие желтые язычки пламени, огненные локоны свисают у меня до пят, я плююсь огнем, глотаю огонь.
Пожалуйста, освободите меня! Освободите меня от этого урока! Я разговариваю голосом своих школьных лет, но размышляю вполне сознательно, я сознаю, насколько все теперь серьезно, опускаюсь на дымящуюся почву и продолжаю размышлять, лежа на земле, я думаю, что смогу еще позвать людей, позвать во весь голос тех, кто может меня спасти. Я зову свою мать и сестру Элеонору, строго соблюдая последовательность, то есть сначала мать, называя ее первым ласковым словом своих детских лет, потом сестру, потом… (приходя в себя, я сознаю, что не звала отца). Собрав все силы после того, как я попала изо льда в огонь, где я погибаю и у меня плавится череп, я понимаю, что должна звать в иерархической последовательности, ибо последовательность – это средство против колдовства.
Это гибель мира, катастрофическое падение в ничто; того мира, в котором я сошла с ума, больше нет. Я хватаюсь за голову, как делаю часто, пугаюсь, нащупав на своей бритой голове металлические пластинки, и удивленно озираюсь. Вокруг меня сидит несколько врачей в белых халатах, вид у них приветливый. Они в один голос уверяют меня, что я спасена, пластинки теперь уже можно снять, а волосы у меня отрастут. Они сделали мне электрошок. Я спрашиваю: «Я должна заплатить прямо сейчас?» Дело в том, что отец платить не станет. Доктора приветливы – это не срочно. Главное: вы спасены. Я еще раз падаю, второй раз прихожу в себя, но я ведь никогда еще не падала с кровати, да и врачей никаких нет, а волосы у меня отросли. Малина поднимает меня и укладывает обратно в кровать.
Малина: Только не волнуйся! Ничего не случилось. Но скажи мне наконец: кто твой отец?
Я: (и я плачу горько). Я в самом деле здесь. И ты в самом деле здесь!
Малина: Господи, почему ты все время твердишь: «отец, отец»?
Я: Хорошо, что ты мне напомнил. Но дай как следует подумать. Укрой меня. Кто может быть моим отцом? Ты, например, знаешь, кто твой отец?
Малина: Оставим это.
Я: Допустим, что у меня есть какое-то представление. А у тебя разве нет?
Малина: Ты пытаешься вывернуться, хитришь?
Я: Возможно. Мне ведь хочется разок провести и тебя. Скажи мне одно. Как ты догадался, что мой отец – не отец мне?
Малина: Кто твой отец?
Я: Этого я не знаю, правда, не знаю. Ты же умнее, ты всегда все знаешь, своим всезнанием ты доводишь меня до умопомрачения. А самого себя – не доводишь? Ах нет, конечно, никогда. Согрей мне ноги, вот спасибо, у меня только ноги онемели.
Малина: Кто он?
Я: Никогда не скажу. Да и не могла бы, я же не знаю.
Малина: Знаешь, поклянись, что не знаешь.
Я: Я никогда не клянусь.
Малина: Тогда я тебе скажу, ты меня слышишь, я скажу тебе, кто он.
Я: Нет. Нет. Никогда. Никогда мне этого не говори. Принеси мне лед, холодное мокрое полотенце на голову.
Малина: (уходя). Ты мне скажешь, можешь быть уверена.
Среди ночи тихо скулит телефон, он будит меня вместе с криками чаек, в которые вторгается рев реактивных двигателей «боинuов». Это звонок из Америки, и я с облегчением отзываюсь: «Алло». Темно, вокруг что-то трещит; я на озере, где начинает таять лед, оно было глубоко-глубоко промерзшее, а теперь я повисла в воде на телефонном проводе, держусь еще только за этот кабель, который меня соединяет. «Алло!» Я уже знаю, это звонит мой отец. Озеро, наверно, скоро совсем очистится, но я на острове, который далеко от берегов и от всего отрезан, никаких катеров тоже нет. Мне хочется крикнуть в телефон: «Элеонора!» Хочется позвать сестру, но на том конце провода может быть только отец. Мне так холодно, но я жду с трубкой в руках, то погружаясь, то всплывая, связь есть, Америку слышно хорошо, в воде можно говорить по телефону через океан. Я говорю торопливо, захлебываясь, глотая воду: «Когда ты приедешь? Я здесь, да, здесь, ты же знаешь, как это ужасно, никакого сообщения уже нет, я отрезана, я одна, нет, катера больше не ходят!» И, дожидаясь ответа, я вижу, что солнечный остров окутала тьма, кусты олеандра поникли, вулкан оброс кристаллами льда, он тоже замерз, – прежнего климата уже нет. Отец на том конце провода смеется. Я говорю: «Я отрезана, так приезжай же, когда ты приедешь?» Он смеется и смеется, как в театре, наверно, там он и научился так жутко смеяться: «Ха-ха-ха». Без конца: «Ха-ха-ха». «Теперь ведь так уже никто не смеется, – говорю я, – ни один человек, перестань». Но отец не перестает смеяться, как придурок. «Могу я сама тебе позвонить?» – спрашиваю я только для того, чтобы прекратить эту комедию. Ха-ха. Ха-ха. Пока смех продолжается, остров уходит под воду, это видно со всех континентов. Мой отец подался в театр. Бог – это представление.
Отец случайно еще раз зашел домой. У моей матери в руках три цветка, это выкуп за мою жизнь, цветы не красные, не синие, не белые, но они сорваны ради меня, и мать швыряет первый цветок отцу, прежде чем он успевает к нам подойти. Я знаю, что она права, она должна швырнуть ему эти цветы, но теперь я понимаю, что она все знает. Кровосмешение, это было кровосмешение, но я все-таки хотела бы попросить у нее остальные цветы, и я в смертельном страхе смотрю на отца, – чтобы отомстить и матери тоже, он вырывает у нее из рук остальные цветы, наступает на них, топчет ногами, как, бывало, в бешенстве топал прежде, он топает и топчет цветы, будто это клопы, которых надо раздавить, настолько его еще интересует моя жизнь. Я не могу больше на него смотреть, я цепляюсь за мать и начинаю кричать, да, это был он, это было кровосмешение. Но потом я замечаю, что не только мать не издает ни звука и не шевелится, но и мой собственный голос с самого начала оказывается беззвучным, я кричу, но меня же никто не слышит, слышать нечего, я только разеваю рот, голоса отец лишил меня тоже, я не могу произнести слово, какое хочу бросить ему в лицо, и в этом напряжении, с сухим разинутым ртом, я чувствую, как на меня опять находит, я знаю, я схожу с ума, но чтобы не сойти с ума, я плюю в лицо своему отцу, только во рту у меня больше нет слюны, из моих уст до него едва долетает дуновение. Мой отец неприкасаем. Он невменяем. Мать молча выметает растоптанные цветы, этот мелкий мусор, чтобы в доме было чисто. Где в этот час моя сестра, где она? Нигде в доме я не видела моей сестры.
Отец отбирает у меня ключи, выбрасывает через окно на улицу мои платья, но я сразу же отдаю их в Красный Крест, предварительно вытряхнув из них пыль, мне ведь надо еще раз зайти в дом, я видела, как туда вошли его сообщники. Первый уже бьет тарелки и стаканы, но несколько стаканов отец отставил в сторону, и когда я, дрожа, вхожу в дверь и приближаюсь к нему, он берет один из них и бросает в меня, потом еще один прямо на пол передо мной, он бросает и бросает в меня стакан за стаканом, целится он тщательно, но в меня попадает лишь несколько осколков, кровь тонкими струйками стекает со лба, с уха, брызжет с подбородка, кровь пачкает платье, – несколько мельчайших осколков прошили ткань, – с колен у меня капает тише, но я чего-то хочу, я должна ему это сказать. Он говорит: «Не уходи, не уходи и смотри!» Я уже ничего не понимаю, знаю только, что повод для страха у меня есть, но мои опасения рисовали мне еще не самое худшее, – ведь отец приказывает сломать мои книжные стеллажи, да, он так и говорит: «Ломайте», а я хочу заслонить собой книги, но его сообщники, ухмыляясь, становятся у полок, я бросаюсь перед ними на пол и говорю: «Только оставьте в покое мои книги, только не трогайте книги, со мной делайте что хотите, делай что хочешь, ну выбрось меня из окна, ну попробуй еще раз, как тогда!» Но отец делает вид, будто он ничего не помнит о тогдашней попытке, он начинает брать по пять-шесть книг разом, как стопку кирпичей, и бросать их с размаху в старый шкаф, так что они летят вверх тормашками. Сообщники своими застывшими окоченелыми пальцами отдирают полки от стен, все с грохотом валится вниз, какое-то время надо мной планируют посмертная маска Клейста и портрет Гёльдерлина, под которым написано: «Тебя, Земля, люблю я, ведь ты печалишься со мною вместе!» Я успеваю поймать только эти изображения и прижимаю их к себе, в воздухе кружатся томики Бальзака, «Энеида» вылетает из переплета, Лукреция и Горация сообщники пинают ногами, однако один из них, не зная, что он берет в руки, принимается снова аккуратно, стопками складывать кое-какие книги в углу, отец толкает его в бок (где-то я видела этого человека раньше, это он испакостил мне одну книгу на Беатриксгассе) и дружески говорит ему: «Ну что, ты, наверно, тоже был бы не прочь с нею, а?» И тут отец мне подмигивает, и я знаю, что он имеет в виду, потому что тот парень смущенно улыбается и говорит, да, ему хочется, и мне в угоду он делает вид, будто намерен теперь хорошо обращаться с моими книгами, но я, полная ненависти, вырываю у него из рук французские книги, ведь мне дал их Малина, и говорю: «Вам я не достанусь!» А отцу я говорю: «Ты же всегда всех нас продавал». Но отец рычит: «Что, теперь ты вдруг расхотела, ну я тебя, я тебя!»
Помощники уходят, каждый получил чаевые, они машут большими носовыми платками, кричат: «Книгам – слава!», а соседям и всем, кто толпится вокруг из любопытства, сообщают: «Мы всю работу сделали». Теперь прямо на меня свалились «Неторные тропы»[61]61
Труд немецкого философа Мартина Хейдеггера.
[Закрыть] и «Ессе Homo», и я, оглушенная и окровавленная, сижу среди книг; так должно было случиться, потому что каждый вечер, перед тем как идти спать, я их нежно гладила, а самые прекрасные книги мне подарил Малина, и этого отец мне никогда не простит. Теперь же все они нечитабельны, так должно было случиться, никакого порядка больше нет, я больше никогда не вспомню, где стоял Кюрнбергер[62]62
Кюрнбергер Фердинанд (1821–1879) – австрийский писатель и критик, автор рассказов и романов.
[Закрыть], а где Лафкадио Херн[63]63
Херн Лафкадио (1850–1904) – американский писатель и журналист, переселившийся в Японию и много писавший об этой стране.
[Закрыть]. Я ложусь между книгами, глажу их опять, одну за другой, вначале у меня было их всего три, потом стало пятнадцать, потом – свыше сотни, и я бегала в пижаме к своему первому стеллажу. Спокойной ночи, господа, спокойной ночи, господин Вольтер, спокойной ночи, Князь, желаю вам спокойного сна, неизвестные поэты, приятных снов, господин Пиранделло, мое почтение вам, господин Пруст. Chaiere[64]64
Привет тебе (древнегреч.).
[Закрыть], Фукидид! Сегодня эти господа впервые желают мне спокойной ночи, я стараюсь их не задевать, чтобы не испачкать кровью. Спокойной ночи, говорит мне Йозеф К.[65]65
Герой романа Франца Кафки «Процесс».
[Закрыть]
Мой отец хочет бросить мать, он возвращается из Америки в крытом фургоне и сидит, как кучер на козлах, щелкая хлыстом, рядом с ним – маленькая Мелани, с которой мы вместе ходили в школу, она подросла. Моя мать не хотела, чтобы мы подружились, но Мелани не перестает прижиматься ко мне своей большой колышущейся грудью, которая нравится моему отцу, а меня отпугивает. Мелани ломается, смеется, у нее каштановые косы, а потом опять длинные белокурые волосы, она подлизывается ко мне, чтобы я ей что-нибудь отдала, а мать забивается все дальше в глубь фургона и молчит. Я позволяю Мелани меня обцеловывать, но подставляю ей все время только одну щеку, я помогаю матери выйти, и у меня уже есть подозрение – ведь мы все приглашены, все одеты в новые платья, даже отец надел другой костюм и побрился после долгого путешествия, – и мы вступаем в бальный зал из «Войны и мира».
Малина: Вставай, двигайся, походи со мной взад-вперед, дыши глубоко-глубоко.
Я: Я не могу, прости, пожалуйста, и если так будет продолжаться, я не смогу больше спать.
Малина: Почему ты все еще так думаешь – «Война и мир»?
Я: Но это же так называется, потому что одно следует за другим, разве нет?
Малина: Ты не должна всему верить, подумай лучше сама.
Я: Я?
Малина: Война.
Я: Как же мне обрести мир? Я хочу мира.
Малина: Идет война. Ты можешь получить лишь эту короткую передышку, не больше.
Я: Мира!
Малина: В тебе самой нет мира, в тебе нет его тоже.
Я: Не говори этого, сегодня – не говори. Ты ужасен.
Малина: Идет война. И война – это ты, Ты сама.
Я: Я – нет.
Малина: Все мы – война, и ты тоже.
Я: Тогда я больше не хочу существовать, ибо я не хочу войны, тогда усыпи меня, позаботься, чтобы меня не стало. Я хочу, чтобы война кончилась, не хочу больше ненавидеть, а хочу, хочу…
Малина: Дыши глубже, пойдем. Дело идет на лад, идет на лад, я же тебя держу, подойдем к окну, дыши ровнее и глубже, сделаем передышку, помолчим.
Мой отец танцует с Мелани, мы в бальном зале из «Войны и мира». У Мелани на пальце кольцо, которое отец подарил мне, но он успел уверить всех, будто я получу от него более ценное кольцо по завещанию, после его смерти. Мать сидит рядом со мной, прямая и молчаливая, возле нас два пустых кресла, два пустых и за нашим столом, потому что эти двое не перестают танцевать. Мать со мной больше не разговаривает. Никто не приглашает меня танцевать. Входит Малина, а итальянская певица поет: «Alfin tu giungi, alfin tu giungi!»[66]66
«Наконец ты пришел» (ит.).
[Закрыть] И я вскакиваю и обнимаю Малину, настойчиво прошу его пойти со мной танцевать и смотрю на мать с улыбкой облегчения. Малина берет меня за руку, мы стоим вплотную один к другому на краю танцевального круга, чтобы нас мог видеть мой отец, и хоть я уверена, что танцевать мы оба не умеем, мы все же пытаемся, у нас должно получиться, пусть только для виду, мы все время останавливаемся, будто нам только того и надо, что смотреть друг на друга, но это не имеет ничего общего с танцами. Я без конца тихонько говорю Малине «спасибо»: «Спасибо, что ты пришел, я этого никогда не забуду, о, спасибо, спасибо». Теперь Мелани тоже захотелось танцевать с Малиной, конечно, и с ним тоже, и на какой-то миг мне становится страшно, но вот я уже слышу, как Малина спокойно и холодно говорит: «Нет, к сожалению, мы уже уходим». Малина за меня отомстил. У выхода я роняю на пол свои длинные белые перчатки, и Малина их подбирает, я роняю их на каждой ступеньке, а Малина подбирает. Я говорю: «Спасибо, спасибо за все!» «Пусть их падают, – замечает Малина, – я тебе все подберу».
Мой отец идет вдоль берега в пустыне, куда он меня заманил; он женился и пишет на песке имя этой женщины, то не моя мать, но я это замечаю не сразу, а только когда написана первая буква. Солнце нещадно палит эти буквы, они лежат, как тени на песке, в углублении, и моя единственная надежда, что надпись быстро занесет песком, еще до наступления вечера, но Боже мой, Боже мой, отец возвращается с большим золотым жезлом Венского университета, усыпанным драгоценными камнями, жезлом, на котором я клялась: «spondeo, spondeo»[67]67
«Торжественно клянусь» (лат.).
[Закрыть], что буду честно и по совести и что свои знания никогда и ни при каких обстоятельствах. Этим почетным жезлом, который ему не принадлежит, на который я возлагала пальцы для клятвы, для моей единственной настоящей клятвы, этим жезлом, на котором еще горит моя клятва, он действительно осмеливается, он пишет им на недвижном песке все то же имя, на сей раз я могу его прочесть, МЕЛАНИ, и еще раз МЕЛАНИ, и в сумерках я думаю: НЕ СМЕЛ, не смел он этого делать, никогда. Отец дошел до воды и с довольным видом опирается на золотой жезл, я должна наброситься на него, хоть и знаю, что я слабее, но я могла бы застать его врасплох, я прыгаю сзади ему на спину, чтобы он упал, я хочу только его повалить, из-за венского жезла, я даже не собираюсь причинять ему боль, ведь этим жезлом я ударить его не могу, я же клялась, и вот я стою, подняв жезл, отец фыркает в песке от неудержимой ярости, он проклинает меня, ибо думает, будто я хочу сломать об него жезл, убить его этим жезлом, но я только поднимаю жезл к небу и громко возглашаю над морем до самого горизонта, до Дуная: «Я несу обратно эту вещь, добытую в священной войне». И с горстью песка – это мои знания – иду по воде, а отец за мной следовать не может.
В большой опере, сочинении моего отца, я должна исполнять главную роль, таково, говорят, желание директора театра, о котором он уже всех оповестил, ведь в этом случае, утверждает директор, публика хлынет толпой, и журналисты утверждают то же самое. Они ждут с блокнотами в руках, я должна сказать несколько слов о моем отце, а также о роли, которой я не знаю. Директор сам напяливает на меня костюм, а поскольку сшит он для кого-то другого, то этот господин собственноручно закалывает его на мне булавками, которые царапают мне кожу, – он так неловок. Журналистам я говорю: «Я совершенно ничего не знаю, пожалуйста, обратитесь к моему отцу, я же ничего не знаю, эта роль не для меня, это делается только ради того, чтобы хлынула публика!» Но журналисты записывают что-то совсем другое, а у меня уже нет времени кричать и рвать их листки, ведь осталась всего минута до выхода на сцену, и я в отчаянии, с криками, бегаю по всему театру. Либретто нигде не найти, а я едва помню две первые реплики, это не моя роль. Музыка мне хорошо знакома, о, я ее знаю, эту музыку, но я не знаю слов, я не могу исполнять эту роль, никогда не смогу, и, отчаявшись, я спрашиваю директорского помощника, как звучит первая фраза первого дуэта, который я должна петь с одним молодым человеком. Помощник и все остальные загадочно улыбаются, они знают нечто такое, чего не знаю я, так что же все они знают? У меня возникает одно подозрение, но занавес поднимается, а внизу, в зале – море голов, публика-таки хлынула толпой; с отчаянья я начинаю петь первое, что взбрело мне на ум, я пою: «Кто придет мне на помощь, кто на помощь придет!» Я знаю, так этот текст звучать не может, но все же замечаю, что музыка заглушает эти мои отчаянные слова. На сцене полно народу, одни понимающе молчат, другие приглушенно поют, когда им дают вступление, какой-то молодой человек поет уверенно и громко, иногда он торопливо и по секрету советуется со мной; я понимаю, что в нашем с ним дуэте все равно должен быть слышен только его голос, ведь отец написал лишь его партию, а мою, разумеется, нет, – у меня нет должной подготовки, и меня надо только показывать. Петь я должна лишь для того, чтобы притекли деньги, и я не выбиваюсь из роли, хотя это не моя роль, и пою ради спасения жизни, чтобы отец не причинил мне зла: «Кто придет мне на помощь!» Потом я забываю эту роль, забываю и то, что не получила подготовки, и под конец, хотя занавес уже упал и можно подбивать итог, пою по-настоящему, но совсем из другой оперы; и я слышу, как мой голос разносится по пустому зданию, взбираясь на высочайшие высоты и опускаясь до глубочайших низов: «Так примем Смерть мы…» Молодой человек пасует, этой роли он не знает, но я продолжаю петь: «Все погибло! Все мертво!» Молодой человек уходит, я на сцене одна, они выключают свет и оставляют меня в полном одиночестве, в дурацком костюме с булавками. «О взгляните! Видно вам?» И с горестной протяжной жалобой я лечу и с этого острова, и из этой оперы, все еще продолжая петь: «Так примем Смерть мы, Смерть одну…»[68]68
Имеются в виду оперы «Тристан и Изольда» Рихарда Вагнера и «Ариадна на Наксосе» Рихарда Штрауса.
[Закрыть], в оркестровую яму, где больше нет оркестра. Спектакль я спасла, но сломала себе шею и валяюсь между покинутыми пультами и стульями.
Отец бьет Мелани, потом, когда какая-то большая собака начинает предостерегающе лаять, бьет собаку, а она из преданности дает себя колотить. Так давали себя колотить я и моя мать, я знаю, собака – это моя мать, воплощенная преданность. Я спрашиваю отца, почему он бьет и Мелани тоже, а он говорит, чтоб я не смела задавать ему такие вопросы, он ее ни в грош не ставит, мой вопрос о ней сам по себе наглость, он все время повторяет, что ни в грош не ставит Мелани, она будет нужна ему всего каких-то несколько недель, для разнообразия, я должна это понять. По-моему, собака не догадывается, что стоит ей только слегка хватить отца за ногу, как побои прекратятся, но пес тихонько скулит и не кусается. Потом отец удовлетворенно беседует со мной, он испытывает облегчение от того, что имел возможность кого-то побить, но я все еще подавлена, я пытаюсь ему втолковать, какой больной стала по его милости, должен же он когда-нибудь это узнать, я с трудом вспоминаю, в скольких больницах перебывала, держу в руках счета за лечение, ибо полагаю, мы должны их разделить между собой. Отец в прекрасном настроении, только он не понимает, какая связь между побоями, его поступками и моим желанием наконец-то все ему высказать, мои попытки бесполезны, бессмысленны, но атмосфера у нас не напряженная, скорее приятная и веселая, поскольку теперь он все же хочет задернуть занавес и переспать со мной, так, чтобы Мелани нас не видела, – она еще лежит там, похныкивая, но, как всегда, ничего не поняв. Я ложусь с жалкой надеждой, но тотчас опять встаю, я все-таки не могу и говорю ему, что мне это совсем не интересно, слышу собственные слова: «Я не придаю этому никакого значения, я никогда не придавала этому значения, это не имеет никакого значения!»
Отец не то чтобы рассержен, он ведь тоже не придает этому значения, он произносит один из своих монологов, в котором, среди прочего, напоминает мне о том, что я однажды сказала: «Это всегда одно и то же». Он говорит: «Одно и то же, стало быть, никаких отговорок, не выкручивайся, раз это «одно и то же», – давай!» Но нам мешают, нам всегда мешали, это бессмысленно, я не могу ему объяснить, – ведь все дело в том, что мешают и что это не вообще одно и то же, а только с ним, ибо не имеет для меня никакого значения. Мешает нам своими стонами Мелани; отец поднимается на кафедру и произносит воскресную проповедь на тему «Одно и то же», и все внимают ему в благочестивом молчании, – он знаменитейший на весь свет воскресный проповедник. В конце проповеди он всегда что-нибудь или кого-нибудь проклинает, чтобы усилить действие своей речи, и вот он проклинает снова, на сей раз мою мать и меня, проклинает свой пол и мой пол, а я подхожу к чаше со святой водой, как принято у католиков, именем Отца увлажняю себе лоб и выхожу, не дождавшись окончания проповеди.