Текст книги "«Евразийское уклонение» в музыке 1920-1930-х годов"
Автор книги: Игорь Вишневецкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 35 страниц)
В Англии, где я сейчас нахожусь, слово «модерн» настолько любезно моим современникам, что применяется оно порой к явлениям, друг другу противоположным.
Таким образом, и астроном, взволнованный неожиданными откровениями своего телескопа, и нарисованные брови воскрешенной притираниями старухи, и последний каламбур Michael Агlen’a [*]*
Майкл Арлен, английский прозаик, уроженец Болгарии, по национальности армянин, настоящее имя Тигран Куюмджян. Наиболее известны роман и пьеса «Зеленая шляпа» (1924). К началу 1930-х фантастическая популярность Арлена среди английских читателей стала стремительно падать.
[Закрыть]– все входят в эту категорию. Сюда же неизбежно относятся не только коктейль, но и музыкальные произведения.
К счастью для «серьезных» музыкантов, вышеотмеченные (и многие другие) явления, покорные спутники газетной культуры двадцатого века, нашли уже свое звуковое отображение в танцевальной музыке нашего времени. Штраус [*]*
В тексте ДУКЕЛЬСКИЙ, 1929 опечатка: «Шуберт».
[Закрыть], певший когда-то Вену и ее прихоти в чудесных своих вальсах, в наши дни невозможен; эта роль успешно (и гораздо более прибыльно) выполнена сотнями проворных американцев.
Нет слова более несносного, чем «модернизм». Но слово это превосходно определяет ту тенденцию в современной музыке, которая тщится выявить, запечатлеть современность в ее наиболее антимузыкальных аспектах. Модернизм есть инкубатор, из которого ничего, кроме последышей, не выжмешь.
Музыкальная же современность, т. е. музыка, бессознательноотражающая лицо своего времени, ему конгениальная, есть та почва, из которой рано или поздно пробьются долгожданные ростки. Или еще наглядней; тенденция модернизма – в извлечениикорней (в смысле алгебраическом), роль же современности в их насаждении(в прямом смысле).
Итак, модернизм враждебен современности; но что жемузыкальная современность и что– музыкальный модернизм?
Этим летом на фестивале в Сиене произошел случай. Непрестанным свистом и шипом публика остановила исполнение одной вещи А. Вебер[н]а. Ратовавшие за соотечественника немцы повернулись к бушевавшим итальянцам и бросили им презрительно: «Мандолинисты!»
Мне кажется, этот случай превосходно рисует истинное положение вещей.
Как ни карикатурно такое определение, но в целях насмешки «мандолинисты» применимо не только к легкомысленным итальянцам, но и ко всем вообще музыкантам, нашедшим в пастише свою верную пристань. Нет маски более корректной для молодого композитора, нежели пастиш, псевдоклассицизм; ритуальный с-дюр [*]*
То есть до-мажор.
[Закрыть]стал своего рода паспортом на благонадежность, белым галстуком на парадном обеде.
Молодые музыканты, давно махнувшие рукой на лестное прозвище «enfant terrible» (т. к. ни детского, ни ужасного ничего в них нет), изощряются в кокетливом опрощении своих и без того незатейливых мыслей. Но белизна, происходящая от священной стройности и чистоты Баха и Моцарта, конечно, ничего общего с белизной скудоумия, с простотой немощи не имеет. И все же инстинкт настоящеймолодости безошибочен; страсть к ясности, четкости рисунка, при максимальной бережливости средств, при наличии неподдельного мелодического дарования, есть наша дорога, дорога тех, кем и будет отмечена первая половина нашего столетия.
Музыка – наичудеснейшее из слов, в самом звучании которого таится обещание Аполлона, теряет свое значение в руках экспериментаторов.
Небоскребы и локомотивы, превосходные существа сами по себе, невыносимы в музыкальном претворении. Я не знаю, что хуже – обожествление ли машины [у] Вареза и ему подобных, или машинообразные Давиды и прочие Голиафы Хонеггера – этого Мейербера современности.
Ни пастиш, ни музыкальная алгебра в рай не приведут. Очередь в Елисейские Поля пока прекороткая – всего пять-шесть кандидатов, да и тем, того и гляди, наскучит томительность ожидания.
Что же спасет музыку? Не четверти тона, но и не тональная назойливость. Не нужны нам ни манифесты недоучек, ни проповеди переучившихся. Новому ощущению звукового мира, построенного когда-то Бахом, и не только не умершего, но крепнущего по сей день, нужно новое определение; не побоимся найти его и сказать – неодиатонизм.
Неодиатонизм есть звукосозерцание, принимающее тональность (или лад) не как исходную точку, а как формальную опору. Другими словами – в неодиатонической музыке возможны или необходимы постоянные уклонения в новонайденные гармонические сферы и тональность является лишь установкой или скрепой.
Поясню примером: в финале «Concert Champetre» для клавесина и оркестра Пуленка (удачнейшей вещи этого композитора) реприза означена лишь возвращением основной тональности, а не всей главной партии (согласно диктовке классиков). Новоутвержденный, таким образом, через толщу разноцветных гармонических комбинаций тональный строй приобретает совершенно новую свежесть и импозантность. Внимательное слушание третьего концерта Прокофьева, партитуры «Les Fâcheux» [*]*
Балет Жоржа Орика «Докучные» (1923, пост. 1924), написанный на основе его музыки к драме Мольера.
[Закрыть]Орика и отдельных моментов «Аполлона» Стравинского открывает гармонический мир, свойственный исключительно сегодняшнему дню. И если в вопле модернизма различим скрежет машинных зубов, то в неодиатоническомблагозвучии – современная музыка.
По справедливости, с восхищением и дружбой:
от Дукельского – Прокофьеву, с оглядкой на Стравинского (1930)
Довольно много есть людей в нашем покуда несовершенном мире, кто не понимает, что Сергей Прокофьев принадлежит к числу величайших из ныне живущих композиторов. Профессор Сесиль Грэй в своей книге о современниках [*]*
Имеется в виду книга шотландского музыкального критика Сесиля Грэя (Cecil Gray) «А Survey of Contemporary Music» (Oxford, 1924). О степени известности Грэя в наши дни свидетельствует то, что в комментариях к третьему тому переписки Стравинского В. П. Варунц написал буквально следующее: «Сесиль Грей– лицо неустановленное» (СТРАВИНСКИЙ, 1998–2003, III: 99). Еще в 1925 г. Лурье обращался к Стравинскому со следующей просьбой: «Если встретите когда-нибудь человека, которого зовут Сесиль Грей, сверните ему шею без всякого сожаления, это паршивая сволочь» (Там же: 98). А в 1932 г. продолжал негодовать по поводу откликов на собственные работы о музыке: «Нужно было быть совершенным идиотом, чтобы соединить в одном отзыве меня и Грея…» (Там же: 465).
[Закрыть], посвятив несколько страниц такой сугубо местной знаменитости, как г-н Бернард ван Дирен [*]*
Бернард Ван Дирен (Bernard Van Dieren) – голландский композитор и критик, начавший сочинять музыку в зрелом возрасте, с 1909 г. живший в Лондоне и пользовавшийся симпатией круга преданных друзей, в число которых входил и Грэй.
[Закрыть], с достойным прискорбия афронтом подвергает сомнению необходимость упоминать Прокофьева вообще. Несколько строчек, в каких он благостно снисходит до обсуждения нашего композитора, являют собой один из лучших образцов околесицы, часто выдаваемой в Англии за критику. Г-н Грэй, к примеру, утверждает, что Прокофьев занимает такое же место по отношению к Стравинскому, как Глазунов по отношению к националистической русской школе.
Утверждение это уступает лишь утверждению Эрнеста Ньюмана из статьи о «Свадебке» Стравинского (без сомнения, вершинном достижении композитора). Г-н Ньюман торжественно объявил, что мир устал от мужика с его «полупропеченным мозгом». Так уж вышло, что статья понудила покойного Сергея Дягилева отказать г-ну Ньюману в доступе в театр, в котором тогда концертировал Русский балет [*]*
Об инциденте с Ньюманом см. в очерке истории музыкального евразийства.
[Закрыть]. Каково было или еще будет наказание г-на Грэя, мы не знаем. Но факт остается фактом: хотя Вагнеры и являются на свет не слишком часто, мы благословлены неисчислимостью маленьких Гансликов [*]*
Австрийский музыковед Эдуард Ганслик (Eduard Hanslick) более всего прославился враждебностью к Вагнеру, которому он противопоставлял Брамса (полтора века спустя такое противопоставление не кажется продуктивным), и разработкой теории «абсолютной музыки».
[Закрыть].
Я берусь доказать, что мелодический дар Прокофьева равен моцартовскому. Прокофьевские долгие, великолепно вылепленные и изваянные мелодии, пульсируя мощным беспокойством нашего времени, являются истинно и ясно классическими (в подлинном смысле этого весьма затасканного термина), подобно мелодиям божественного Амадея.
Коснувшись классицизма, должен признаться, что уже какое-то время собираюсь высказать то, что произнесу сейчас. Если вечно свежая весна классицизма снова с нами, то Прокофьев возвестил ее приход первым. Факт этот, по некой таинственной причине не известный широкой аудитории и большей части музыкантов, был отмечен одним-двумя русскими критиками в пору, когда голос Прокофьева прозвучал впервые. Но даже в то, уже отдаленное от нас, время прокофьевский классицизм был понят абсолютно неверно. Классическая струя в музыке Прокофьева сравнивалась (не всегда в пользу композитора) с псевдоклассицизмом Метнера. То, что Прокофьев – прямой потомок Моцарта и Шуберта, в то время как метнеровская родословная не может быть прослежена дальше Рахманинова, тогда еще не было очевидно.
Теперь немного статистики. Первый концерт Прокофьева сочинялся в 1911 [году] – во времена, когда всей Европе была введена доза болезненных наркотиков импрессионизма. Ни следа того не найти в ре-бемоль-мажорном концерте, восхитительно наивном по «gaucherie» [*]*
Угловатости (фр.).
[Закрыть]как сейчас, так и, вероятно, в ту пору, но вещи, полной моцартианской легкости. Уверенная прямота первых его страниц столь же поражает сейчас, сколь поражала прежде. До-мажорные пассажи фортепиано в состоянии вызвать зависть у Риети или Пуленка, этих новых поборников «белизны» в музыке; к несчастью для Прокофьева, рядом не оказалось ни Кокто, ни Сати, которые бы закрепили отход [от старого] в манифесте. В довоенном Санкт-Петербурге попросту не существовало типичных для Парижа девятьсот двадцатых годов салонов, где дилетанты подхватывали все, что им нравилось, с поразительным цинизмом, чтобы отречься от этого понравившегося, как только новомодный пророк объявит им про необходимость отречения. Структура десяти фортепианных пьес опус 12 (неравноценных по достоинству, но содержащих в себе много хорошей музыки), сочиненных в 1908 (!) – 1911 [годах] [*]*
В действительности сочинявшихся в 1906–1913 гг.
[Закрыть], а также фортепианной токкаты [*]*
Имеется в виду Токката ре-минор для фортепиано, оп. 11 (1912).
[Закрыть]замечательна по своей нешколярской ясности и прямоте – качествам, подозрительно отсутствующим у дебюссистов и скрябинистов. Нехватка гармонического развития, исключение искусственностей и цветистостей доходит там до прямого уродства и грубости, из-за чего автор заработал себе репутацию музыкального футболиста [*]*
Ср. со следующим утверждением из воспоминаний Дукельского о киевской премьере Первого фортепианного концерта Прокофьева, состоявшейся 18 ноября 1916 г. в местном отделении ИРМО (Прокофьев за роялем, Глиэр дирижировал): «Глиэр взмахнул палочкой – и начался музыкальный футбол, по тем временам верх мальчишеской дерзости; нечто вроде Ганоновых упражнений шиворот-навыворот. Первый концерт Прокофьева недаром был прозван: „по черепу“» (ДУКЕЛЬСКИЙ, 1968: 253). А в более ранней версии воспоминаний читаем: «Музыка этого молодого человека и то, как он ее исполнял, напоминали мне напор форвардов во время моего единственного неудачного опыта игры в футбол. В этом не было ничего сентиментального, сладостного – ничего, кроме неудержимой энергии и атлетической радости жизни» (DUKE, 1955: 24). Сравнение музыки юного Прокофьева с футбольными ударами мячом «по черепу» было общим местом тогдашнего русского восприятия, что подтверждается недружественными заметками А. Алексеева по поводу исполнения Первого концерта 6 октября 1924 г. московским ансамблем Персимфанс (игравшим совсем по-социалистически, без дирижера): «Надо быть очень отупелым, изуродованным воспитанием, чтобы находить какую-нибудь прелесть в гармониях, по существу очень простых, но только сильно загрязненных, и в мелодике, топчущейся подолгу на одних и тех же трех-четырех назойливых нотах, невольно вызывающих у слушателя слова вроде: „по черепу, по черепу, по черепу“ (см. вступительную тему концерта)» (АЛЕКСЕЕВ, 1924).
[Закрыть].
Вторая фортепианная соната (1911–1913) – совершенный образец лучшего в Прокофьеве; она утверждает стиль, характерные черты которого остаются с тех пор безошибочно прокофьевскими чертами: ведь музыка Прокофьева подлинно гомогенна и никогда не нуждается в изменении или обновлении [*]*
В одном из ранних вариантов «Парижского паспорта» Дукельский так поясняет это место: «Разумеется, наскок на Стравинского, несколько раз в течение композиторской карьеры сбрасывавшего оперенье и менявшего раскраску» (VDC, Box 106, discarded p. 347).
[Закрыть]. В этом он снова напоминает Моцарта или Шуберта, в то время как его полнокровный оптимизм родствен гайдновскому. В финале второй сонаты нет ничего от гротеска, столь часто приписываемого Прокофьеву; он, как и Гайдн, кажется, потирает руки с настоящей простотой и радостью в момент прекращения работы и уже [как бы] ожидая нового начала назавтра [*]*
По свидетельству Дукельского, это место особенно понравилось Прокофьеву (Там же).
[Закрыть].
«Гадкий утенок» (1914) – музыкально-характерная пьеса, ловко сделанная и содержащая в себе зерна лирического величия, взошедшего во Втором и Третьем фортепианных концертах. Еще более мучителен лиризм пяти романсов на слова Анны Ахматовой (1916), сочиненных за один день, из которых два (№ 1 и 3) имеют все признаки шедевров.
Читателю следует знать, что все сочинения эти строго тональны, предвосхищая неодиатоницизм, воцарившийся в двадцатые. Под неодиатоницизмом я разумею переоткрытие тонального чувства; новое очарование скромной тоники и доминанты, когда каждый аккорд увиден под новым углом и обретает новый вкус. И это в пору, когда атональные богатства «Весны священной» (и насколько другой весны) захватили Европу! Дело не в том, что Прокофьев полностью презирал атональность; его «Скифская сюита» столь же атональна, сколь атонален был Стравинский в 1913-м. Но сюита при всей ее помпезной эффективности оказалась, по моему разумению, одним из слабейших творений Прокофьева, тогда как атональная «Весна» подавляет мощью [*]*
В собрании вдовы Дукельского, певицы Кэй МакКрэкен Дюк Ингаллс (г. Санта-Фе, США), сохранились партитуры «Весны» и «Скифской сюиты», обе изданные у Кусевицкого, приобретенные Дукельским в 1926 г. и переплетенные в один том.
[Закрыть].
Второй концерт (1913) [*]*
Переделанный автором в 1923 г.
[Закрыть], хотя и лучше первого по использованному в нем материалу, не очень хорошо сшит. Во всех четырех частях есть определенное однообразие (Прокофьев мог бы обойтись без слабой третьей), определенная блеклость оркестровки; но я мало знаю музыки, превосходящей своим динамизмом финал. Грубая мужественность трудной каденции особенно впечатляет. С Классической же (1916) симфонией мы попадаем в тупик: вследствие прокофьевского безрассудства с выбором этикеток для своих сочинений, множество раз способствовавшего предубежденности публики. Называть симфонию «классической» – значит признавать пастиш. Прокофьев не только сделал это, но и публично заявил, что «живи Моцарт или Гайдн сейчас, они бы писали именно так». Это была опасная и ненужная вещь, Прокофьев никогда бы не смог уличить себя в писании «à la manière de…» [*]*
В манере… (фр.).
[Закрыть]И, вопреки ему самому, симфония не является исключением из правила. Заявление Прокофьева достаточно уводило в сторону, чтобы причинять ему значительный вред: особенно во Франции.
В Третьем фортепианном концерте (1920) [*]*
В действительности сочинявшемся в 1917–1921 гг.
[Закрыть]Прокофьев утверждает себя одним из прекраснейших мелодистов нашего времени. Превосходная певучесть его тем здесь сливается со спонтанностью: неодиатоническая идиома, ныне получившая полное развитие, творит чудеса с до-мажорным аккордом. Музыка словно пришла с другой планеты: она исполнена странной кристаллической нежности. Особенно это касается одной из вариаций (Meditativo), которая могла бы быть написана обитателем Марса. Я останавливаюсь на 3-м концерте, ибо он – важная веха: в 1920 году бессознательный классицизм Прокофьева, достигнув кульминации, уступает место в высшей степени сознательному и умышленному классическому стилю Стравинского. Стиль этот начался с «Пульчинеллы» (1920), шедевра реконструкции, сыгравшего гораздо большую роль в современной музыке, чем думают многие. Но даже и в этом случае классическая манера Стравинского определенно устанавливается лишь в Октете (1922).
В ту пору ясные цели Прокофьева все еще затемнены взрывами грандилоквентности и переусложненности (2-я симфония, 5-я соната); читатель может заметить, что Прокофьев теряет контакт с неодиатоницизмом; его музыка становится менее прямой, а форма менее сжатой. Со «Стальным скоком» мы возвращаемся к Моцарту. Что попросту является цитированием покойного Сергея Дягилева; и хотя идея может показаться парадоксальной, мне трудно бороться с ее логикой. «Стальной скок», в том виде, в каком он был дан в 1927 [году] Русским балетом, оказался одним из вершинных явлений подлинного классицизма. Под этим я разумею то, что балет обозначил нашу эру (Россию 1917–1927) как классическую, в резком контрасте с простыми уступками классицизму у других.
Начиная с данного момента путь Прокофьева прям. «Блудный сын» и 3-я симфония – доказательство его зрелости. За ним стоит необходимость подарить нам монументальный образец музыкального эпоса, ожидаемый от всякого великого; от других же ожидается умение видеть прямее и говорить решительнее, чем это сделал сегодня я.
Текст оратории «Конец Санкт-Петербурга» (1931–1937)Впервые опубликовано в газете «Boston Evening Transcript» от 21 февраля 1930 г. [672]672
Перевод с английского И. Г. Вишневецкого. Прямым объектом полемики в «По справедливости, с восхищением и дружбой: от Дукельского – Прокофьеву, с оглядкой на Стравинского» являются утверждения из статьи «Неоготика и неоклассика», в которой Лурье (см. настоящий том) ставит Стравинского во главе «неоклассицизма, рожденного под сенью свободной классической традиции». Одновременно Дукельский, как и Лурье, различает неоклассицизм как реакцию на романтический индивидуализм конца XIX века от столь же антииндивидуалистического, но эстетически революционного,«подлинного классицизма», обозначающего, по словам Дукельского, «нашу эру (Россию 1917–1927) как классическую, в резком контрасте с простыми уступками классицизму у других». Как редкий образец откровенно политического высказывания статья дает понять, в какую именно сторону Дукельский смотрел сразу по переезде из Западной Европы в США.
[Закрыть]
Памяти отца посвящаю
Когда мне было одиннадцать лет, я провел две недели в Петербурге и был под таким страшным впечатлением от увиденного, что все время бродил по улицам, очарованный городом и всем, что он в себе воплощал. Потом в 1928-м я увидел в Берлине фильм «Конец Санкт-Петербурга», и до меня неожиданно дошло, что Петербург мертв. Одновременно я осознал, что никто не прославил города в музыке, как сделали это Пушкин и Блок в поэзии. Идея начала обретать форму, и я решил, что вместо того, чтобы пользоваться текстом одного поэта, буду подбирать материал, который поможет мне очертить музыкально историю города от его рождения до дезинтеграции во время революции.
Я решил, что формой будет большая хоровая композиция с солистами, используемыми в чисто лирических пассажах, и хором, выступающим в роли свидетеля многих драматических переворотов, случившихся в стенах города. За исключением общего ощущения нет никакой связи между моей кантатой и прославленным советским фильмом, особенно же по причине того, что я воздерживаюсь ото всякого рода политических предубеждений и пропаганды [*]*
В разъяснительных заметках для американской аудитории Дукельский лукавит. О политических смыслах оратории см. очерк истории музыкального евразийства.
[Закрыть]. Я просто попытался отразить в чрезвычайно субъективном ключе вечно переменчивое лицо этого «страннейшего из городов».
Первые две части для хора с оркестром посвящены архитектурному величию Петербурга, надменным очертаниям мощной Невы и северному, отталкивающему характеру местности. В этих частях использованы стихи Ломоносова, «барда Петра», и Державина, прославлявшего великую Екатерину.
Третья часть с положенными на музыку бессмертными стихами Пушкина написана для тенора соло и напряженно-лирична по характеру. Она повествует о специфическом чувстве русских к своей столице и описывает то меланхоличные, то славные фазы ее жизни, завершаясь картиной блистательного бала, когда музыка принимает форму мазурки.
Оратория для смеш[анного] хора, сопрано, тенора, баритона и боль[шого] оркестра
(1932 [*]*
Так в рукописи. Точная дата начала работы над ораторией проставлена в квадратных скобках.
[Закрыть] <1931>-1937)
Выбор стихов для четвертой части («Желтый пар…») хронологически неверен, ибо Анненский жил в годы царствования Александра III и Николая II, но необходим, чтобы ввести ощущение предчувствуемого и надвигающегося несчастья. Ровно с того момента, как Петр Великий затеял эксперименты со своими азиатскими современниками, общим местом стало то, что Санкт-Петербург, его любимое детище, обречен, и именно в четвертой части с ее лихорадочным напряжением и леденящей кодой, рисующей просторную пустоту городской площади, дана интерпретация мрачного пророчества.
Пятая часть на слова Тютчева отражает фантастическую, ирреальную красоту белой арктической ночи – типично петербургский феномен, не устающий поражать обитателей города в летние месяцы. Ария написана для баритона соло. Из-за интонационных трудностей, содержащихся в шестом номере, он исключен из данного исполнения, однако оркестровое окончание, служащее мостом к следующей за ним пассакалии, сохранено.
Номер семь, пассакалия, – самая выдающаяся часть всей композиции как по музыкальному содержанию, так и по продолжительности. Озаглавлена она «Тот август» (на стихи Ахматовой). Тема ее – раскаты войны и надвигающаяся трагедия. Ощущение только усиливается в восьмой части, в которой я решился на музыкальную интерпретацию одного из величайших и одновременно кратчайших стихотворений Александра Блока, чья поэзия представляет Петербург лучше чего бы то ни было, что написано после Пушкина. Форма, которую я избрал, максимально необычна с музыкальной точки зрения: мужской хор скандирует стихи в строго определенном ритме, в то время как женский хор стонет (bouche fermée [с замкнутым ртом. – И. В.]) в контрапункте. В контраст этому фону слышен вокализ сопрано на гласную «а» – на [музыкальную] тему, впервые появляющуюся во вступлении и символизирующую печаль уличных сцен в России: стихи уникальны в передаче полной бессмысленности [человеческих] усилий. Это ощущение только усиливается оркестровым сопровождением – через умышленную имитацию знаменитого напряжения в сцене в спальне графини в «Пиковой даме» Чайковского. Никто из тех, кому довелось слушать оперу, не в состоянии до конца стряхнуть с себя ужаса от музыки, которая – так получилось – единственное другое музыкальное приношение Петербургу, ведомое мне.
Девятый и заключительный эпизод, озаглавленный «Мой май» (стихи Маяковского, официального поэта Советов), являет собой земной, страстно искренний гимн побеждающим массам. Без сомнения, многие узрят в том бациллу пропаганды, но будут не правы, ибо приход Советов был историческим фактом, и я попросту описываю здесь эту победу. Весь хор и три солиста объединяют силы в финале; в плане структуры заключение базируется на двух темах, которые сменяют одна другую, сопровождаемые каждый раз модифицированной оркестровой подачей.
I.Вступление и хор. Moderato[Умеренно]. Текст М. Ломоносова [675]675
Источник текста – 31-я строфа «Оды на прибытие Ея Величества Великия Государыни Императрицы Елисаветы Петровны из Москвы в Санкт-Петербург 1742 года по коронации» (опубл. 1751) Михайлы Ломоносова; разночтения касаются пунктуации. См.: ЛОМОНОСОВ, 1950–1983, VIII: 97. Со времен Даргомыжского и Мусоргского русские композиторы стремились к согласию между музыкальной просодией и просодией русского стиха и прозы, к наиболее естественной передаче стиха и прозы в пении, которая в идеале соперничала бы с речью человека. Дукельский решительно отказывается от конгруэнтности речи и пения. Если же мы добавим к этому свободное отношение Дукельского к тональности, введенной в западном смысле в русскую музыку только в XVII–XVIII вв., то рационально выстроенное здание западнического (петербургского) музыкального искусства с самого начала подрывается «естественным ростом» внутренних ритмов и новых тональных отношений.
Интересно и то, что в оратории хор поет большинство ударных гласных ломоносовского текста как «долгие», а все безударные и часть ударных – как «короткие», обнаруживая поразительное сродство с тем, как должен был бы рецитироваться квантитативный античный стих, которым написаны греческие и римские трагедии. На сознательное сродство с античным театральным представлением, к которому, напомним, отчасти восходит и литургия православной церкви, указывает и сам Дукельский: хор у него комментирует историческое действие, выступая «в роли свидетеля многих драматических переворотов, случившихся в стенах города». (Об аналогиях между литургикой трагического действа и композиторством/исполнением можно прочитать и в статьях Лурье.) Ритм вокальных партий (с перескоками от счета на 6/8 на счет на 2/4 и обратно) контрапунктически дополняет счет у оркестровых партий (фортепиано, струнные, деревянные и медные духовые); в первой половине первой части оратории счет оркестровых партий идет на 6/8. Между тем метр у Ломоносова – четырехстопный ямб, а не шестистопный дактиль, как можно было заключить из музыкальной его передачи. (Разбор с музыкальными примерами, опускаемый здесь ради краткости, мог бы еще точнее разъяснить ситуацию.) Более того, число пропущенных у Ломоносова ударений довольно мало, и из 10 использованных в оратории строчек оды 5 вообще не имеют таких пропусков, что совсем нехарактерно для ямба XIX–XX вв. В этом смысле Ломоносов, прославляющий «чистый невский ток», несущий Петербургу «весну златую», – подлинный Орфей создаваемого им же самим художественного мифа о светлом городе будущего. В то время как Дукельский, наблюдавший его крушение, сталкивает в начале первой части оратории как минимум три конфликтующих метро-ритмических построения: а) четырехстопный ямб взятой за основу строфы, который, как мы знаем, стал эталонным размером в русской поэзии XVIII–XIX вв.; б) «дактилоидное» построение хоровых партий (6/8 → 2/4 → 6/8); в) чисто «дактилический» счет в инструментальных партиях (6/8).
[Закрыть]
О чистый невский ток и ясный,
Щастливейший всех вод земных,
Что сей Богини лик прекрасный
Кропишь теперь от струй своих…
Стремись, шуми, теки обильно
И быстриной твоей насильно
Промчись до шведских берегов
И больше устраши врагов!
Им громким шумом возвещая,
Что здесь зимой весна златая!
II.Хор. Deciso е brioso[Решительно и с блеском]. Гавриил Державин [676]676
Источник текста – шестая и седьмая строфы из «Шествия по Волхову Российской Амфитриты» (1810) Гаврилы Державина. Хорей с пиррихиями. Начисто лишенный монархических симпатий, Дукельский отсекает последнюю строку седьмой (в настоящем издании – второй) строфы: «Красоте царя подобну!» Ср.: ДЕРЖАВИН, 1864–1883, III: 39–40. Следует заметить, что, певец Екатерины Великой, Державин прославляет в данных стихах не ее, а «проезд водою из Твери в Петербург великой княгини Екатерины Павловны с супругом, принцем Георгием Ольденбургским, генерал-губернатором новгородским, тверским и ярославским» (Я. К. Грот – Там же: 37, сноска). Согласно пояснению Грота, «БельтомДержавин называет Балтийское море» (Там же: 39, сноска).
[Закрыть]
Вижу, севера столица
Как цветок меж рек цветет, —
В свете всех градов царица
И ея прекрасней нет!
Бельт в безмолвии зерцало
Держит пред ея лицем,
Чтобы прелестью мерцало
И вдали народам всем,
Как румяный отблеск зарьный.
Вижу, лентии летучи
Разноцветны по судам;
Лес пришел из мачт дремучий
К камнетесанным брегам.
Вижу пристаней цепь, зданий,
Торжищ, стогнов чистоту,
Злачных рощ, путей, гуляний
Блеск, богатство, красоту!
III.Ария. Соло тенор. Calmato (Tempo giusto).[Спокойно (точный темп)]. Александр Пушкин [677]677
Источник текста – поэма «Медный всадник» (1833) Александра Пушкина. См.: ПУШКИН, 1962–1966, IV: 381–382. Четырехстопный ямб возвращается. Андрей Белый считал, что данный отрывок из «Вступления» к поэме распадается на два – первые 16 строк «петербургская весна», заключительные 8 – «петербургская] зима – балы, пирушки» (БЕЛЫЙ 1929: 155), причем ритмический жест первой части, т. н. «петербургской весны», принадлежит к «среднему уровню» поэмы, обозначаемому в математических подсчетах Белого коэффициентом 2,6(Там же: 182). Интересно отметить, что Белый разбивает поэму на 55 ритмических эпизодов, из которых только 4 (!) принадлежат этому «среднему уровню» (Там же, вклейка между с. 184 и 185 и с. 183). Вот мнение Белого: «Весь уровень 2,6 —открытое противоречие: в диве строгой стройности дано диво нестройной дикости…» (Там же: 184). В согласии с теми же математическими подсчетами Белого ритмический коэффициент второй половины отрывка, посвященной петербургской зиме, равен 2,1.Подробно ритмически и тематически проанализировав данные восемь строк из «Вступления» к поэме Пушкина, Белый приходит к несколько неожиданному выводу: «Уровень 2,1укрепляет нас в мысли: первая тема ритма, императорская, есть хитросплетение шифра…» (Там же: 195–196). Стоит ли удивляться, что шифр этот прочитывается Белым как конечное неприятие империи и Петербурга, или, по крайней мере, крайне сложное отношение Пушкина к «полночных стран красе и диву» (подробнее сводку соответствующего материала см.: Там же: 266–279). Отношение Дукельского в целом принадлежит той же традиции восхищения и одновременного отторжения от Санкт-Петербурга – традиции, легшей в основание евразийской концепции русской культуры.
[Закрыть]
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой стройный, строгий вид,
Невы державное теченье,
Береговой ея гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате своей
Сижу, читаю без лампады,
И ясны спящия громады
Пустынных улиц и светла
Адмиралтейская игла,
И, не пуская тьму ночную
На золотыя небеса,
Одна заря сменить другую
Спешит, дав ночи полчаса.
Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз,
Бег санок вдоль Невы широкой,
Девичьи лица ярче роз,
И блеск, и шум, и говор балов,
А в час пирушки холостой
Шипенье пенистых бокалов…
И пунша пламень голубой!
IV.Хор. Allegro росо[Довольно оживленно]. Иннокентий Анненский [678]678
Источник текста – первые три строфы стихотворения Иннокентия Анненского «Петербург» (опубл. 1910). Ламентации облечены в трехстопные анапесты, пунктуация отличается от той, что у Анненского. Ср.: АННЕНСКИЙ, 1990: 186. Американский композитор Эллиотт Картер считал, что эта часть оратории, как и ее финал, были «особенно хороши» по музыке (CARTER, 1938).
[Закрыть]
Желтый пар петербургской зимы,
Желтый пар, облипающий плиты.
Я не знаю, где выи где мы,
Знаю только, что крепко мы слиты.
Сочинил ли нас царский указ,
Потопить ли нас шведы забыли,
Вместо сказки в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.
Только камни нам дал чародей
Да Неву буро-желтого цвета
И [*]*
У Анненского: «Да» (АННЕНСКИЙ, 1990: 186).
[Закрыть]пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.
V.Ария. Баритон. Andantino con moto[Андантино с движением]. Тютчев [680]680
Источник текста – первая, вторая и четвертая строфы стихотворения Федора Тютчева, датируемого 21 ноября 1844 г. См.: ТЮТЧЕВ, 1984, I: 116. Снова флуктуация в сторону классического метра: четырехстопный ямб, подрывнаяприрода которого по отношению к культурному проекту западнической империи была проанализирована Белым в упоминавшемся разборе ритмов «Медного всадника» Пушкина.
[Закрыть]
Глядел я, стоя над Невой,
Как Исаака-великана
Во мгле морозного тумана
Светился купол золотой.
Всходили робко облака
На небо зимнее, ночное,
Белела в мертвенном покое
Оледенелая река.
О Север, Север-чародей,
Иль я тобою очарован?
Иль в самом деле я прикован
К гранитной полосе твоей?
VI.Дуэт. Сопрано, тенор. Allegro [Оживленно]. М. Кузмин [681]681
Источник текста – третье стихотворение из цикла «Весенний возврат» (март-май 1911) Михаила Кузмина, из второго сборника поэта «Осенние озера» (1912). См.: КУЗМИН, 2000: 153. Пунктуация, у Дукельского почти отсутствующая, приводится по указанному изданию Кузмина. Знаменательно, что только восьмая строка стихотворения «Рука с рукой, плечо с плечом» представляет собой четырехстопный ямб без пиррихиев, указывая тем самым на предельное дистанцирование Кузмина от метрической правильности, предложенной Ломоносовым и еще очень сильной у Пушкина и Тютчева. Поэт обращается с четырехстопным ямбом – самым классическим изо всех классических русских размеров – примерно так же, как Дукельский с тональностью, для которого она «является лишь установкой или скрепой» («Модернизм против современности», 1929), не более.
[Закрыть]
Как радостна весна в апреле,
Как нам пленительна она!
В начале будущей недели
Пойдем сниматься к Буасона.
Любви покорствуя обрядам,
Не размышляя ни о чем,
Мы поместимся нежно рядом.
Рука с рукой, плечо с плечом.
Сомнений слезы не во сне ли?
(Обманчивы бывают сны!)
И разве странны нам в апреле
Капризы милые весны?
Les parties VI et VII se jouent sans interruption[Части VI и VII исполняются без перерыва].
VII.Хор. Pesante е risolute[Тяжело и с решимостью]. Анна Ахматова [682]682
Источник текста – сборник стихов Анны Ахматовой «Anno Domini МСМXXI» (первое издание – Пб.: Петрополис, 1922; на титуле – 1921 год). Разночтения в версии Дукельского касаются не только пунктуации, но и словаря и метрики стихов. Ср.: АХМАТОВА,1976: 177.
[Закрыть]
Тот август как желтое пламя,
Пробившееся сквозь дым,
Тот август поднялся над нами,
Как огненный Серафим.
И в город печали и гнева
Из тихой Корельской [sic!] земли
Мы двое, воин и дева,
Студеным утром вошли.
Что сталось с нашей столицей,
Кто солнце на землю низвел?
Казался летящей птицей
На штандарте темный [*]*
У Ахматовой – «черный» (Там же).
[Закрыть]орел.
На дикий лагерь похожим
Стал город пышных смотров,
Слепило глаза прохожим
Дыханье пик и штыков.
И серые пушки гремели
На Троицком гулком мосту,
А липы еще зеленели
В таинственном Летнем саду.
И брат мне сказал: «Настали
Для меня великие дни.
Теперь ты наши печали
И радости [*]*
У Ахматовой – «радость» (Там же).
[Закрыть]одна храни…»
Как будто ключи оставил
Хозяйке судьбы [*]*
У Ахматовой – «усадьбы» (Там же).
Как и Анненский, Ахматова пользуется трехсложными размерами (перемежая амфибрахий и анапест), которые, строго говоря, органичней для русской просодии, чем двусложные, господствовавшие во времена Пушкина и Тютчева (средняя длина русского слова превосходит два слога). Однако количество пропущенных слогов делает ее стих акцентным. Согласно определению Барри Шерра, «если более 25 % строк содержат интервалы в ноль или два слога, то стихотворение можно считать написанным акцентным стихом» (SCHERR, 1986: 145). Джеймс Бейли предлагает считать пороговым числом 33 % (цит. по: Там же: 312). Однако произведенный мною подсчет показывает, что у Ахматовой – в версии Дукельского – таких строк 21 из 28, т. е. 72 % текста! Более того, композитор намеренно усиливает выпадения из прежней метрической модели. 24-я строка, читающаяся у Ахматовой как трехстопный амфибрахий «И радость одна храни», становится у Дукельского амфибрахием четырехстопным (если мыслить метрически) – «И радости одна храни», а 26-я строка приобретает дополнительный «интервал» во второй стопе – «судьбы» вместо ахматовского «усадьбы». Я написал «если мыслить метрически» не случайно: все либретто оратории составлено с метрической точки зрения как повествование о преодолении классической метрики, а вместе с ней и западнической культурной утопии в России. Сам Дукельский считал эту часть центральной для оратории.
[Закрыть]своей,
А ветер восточный славил
Ковыли приволжских степей…
VIII.Соло и хор. Allegro moderate[Умеренно живо]. [Александр Блок] [686]686
Источник текста – второе из цикла стихотворений Александра Блока «Пляски смерти» (1912–1914; см.: БЛОК, 1997-, III: 23), в первой публикации (1914) озаглавленное, вместе с другим стихотворением цикла, по-немецки «Totentanz» (БЛОК, 1997, III: 605). Разночтения в версии Дукельского касаются только пунктуации. Наиболее интересна здесь жанровая связь текста и музыки с монотонной и циклической «пляской» или, точнее, «карнавалом смерти». Современная общезападная традиция музыкальных образов Смерти (и Хроноса) восходит к эллинистической Музе – проводнице душ. Муза с течением времени – через поющих хищных крылатых сирен – преобразилась в раннесредневекового Сатану с его воинством, имя коему легион. Однако впоследствии, уже в эпоху расцвета Средневековья, Сатана был в восприятии верующих заменен пляшущей Смертью. Смерть отныне не демонизируется и даже олицетворяет собой определенную скромность и смирение (см. подробнее в: MEYER-BAER, 1970: 252–288). Кати Мейер-Бер, досконально исследовавшая этот вопрос, утверждает следующее: «Простая связь Сатаны со смертью, а инструментальной музыки с пороком, существовавшая в [раннем] средневековье, начинает распадаться в последующие века <…> Если смерть в состоянии губить массы и грешников, и святых, то идентификация Сатаны со смертью становится иллюзорной. <…> Становится понятно <…>, почему смерть отныне предстает в виде скелета, а не монстра» (Там же: 291). Морально индифферентная Смерть играет очень большую роль в бытовавших в пятнадцатом веке картинах Страшного Суда (см.: Там же: 295–296). Более того, по сообщению Мейер-Бер, «выражения „представлять“ или „принимать участие“ в danse macabre в просторечии и означали „умирать“» (Там же: 298).
[Закрыть]
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века —
Все будет так… Исхода нет…
Умрешь!.. Начнешь опять сначала,
И повторится все как встарь:
Ночь… Ледяная рябь канала…
Аптека… Улица… Фонарь…
IX.Заключение («Мой май»). [Хор.] Presto[Скоро]. Владимир Маяковский [687]687
Источник текста – ода «Мой май» Владимира Маяковского, впервые опубликованная в «Известиях ВЦИК» за 23 мая 1922 г. См.: МАЯКОВСКИЙ 1955–1961, IV: 30–31. Пунктуация, у Дукельского в финале оратории почти отсутствующая, приводится по тексту Маяковского.
Известны следующие отклики на ораторию: два из них принадлежат уроженцам России Сэмюэлю Шотцинову (Хотинову, Чатянову – существуют разные варианты произношения его фамилии) и соученику Прокофьева по Петербургской консерватории композитору Лазарю Саминскому, два – американцам, критику Оскару Томпсону и композитору Эллиотту Картеру. Вот как откликнулся в американской печати давний зоил композитора Шотцинов: «Спетые по-английски, слова, казалось, не подходили к музыке или же музыка к словам. Alter ego г-на Дукельского, известное нам как Вернон Дюк, умеет куда лучше класть слова на музыку. Гармонии г-на Дюка куда убедительней, чем у г-на Дукельского. Несмотря на все модернизмы, кульминации и умелую оркестровку „Конца Санкт-Петербурга“, я нахожу приземленную песенку „Апрель в Париже“ более естественным продуктом того же композитора». Саминский, напротив, находил, что от музыки оратории веет «натурой прекрасно одаренной, глубоко умной и привлекательной» (SAMINSKY, 1939: 279). Оскар Томпсон: «Вернон Дюк в этой музыке не заметен нигде. Возможно, он породил бы [у нас] больше понимания, [а в исполнении – ] спонтанности, не будь столь ригористично изгнан оттуда». И, наконец, чрезвычайно высоко оценивший сочинение Эллиотт Картер:
«Дукельский в музыке личность двойственная. Его стандартизированные популярные песни (заинтересованный слушатель вспомнит их), написанные под менее устрашающим именем Вернона Дюка, абсолютно не связаны с оригинальной и демонстрирующей богатство воображения его же серьезной музыкой – как по стилю, так и по содержанию. В последней он линеарен, диссонантен и часто неистово ритмичен; ему нравится сухая, нерезонирующая (unresonant) оркестровка немного на манер „Симфонии псалмов“. Некоторые части „Конца Санкт-Петербурга“ принадлежат к лучшим страницам, написанным композитором с тех времен, когда он сочинил для Дягилева изысканный балет „Зефир и Флора“; в особенности же хороши две части, изображающие город в восхитительные революционные дни и погруженным в странный тревожный туман».
(CARTER 1938: 170)
[Закрыть]
Всем, на улицы вышедшим,
тело машиной измаяв, —
всем, молящим о празднике спинам, землею натруженным, —
Первое мая!
Первый из маев встретим, товарищи, голосом,
в пении сдруженным.
Веснами мир мой!
Солнцем снежное тай!
Я рабочий – этот май мой!
Я крестьянин – это мой май!
Всем, для удобств залегшим [sic!], злобу окопов иззмеив, —
всем, с броненосцев на братьев пушками вцеливших люки, —
Первое мая!
Первый из маев встретим, сплетая
войной разобщенные руки.
Молкни, винтовки вой!
Тихни, пулемета лай!
Я матрос – этот май мой!
Я солдат – это мой май!
Всем домам,
площадям,
улицам, сжатым льдяною зимою, —
всем, изглоданным голодом
степям,
лесам,
нивам —
Первое мая! Первый из маев славьте – людей, плодородий,
весен разливом!
Зелень полей, пой!
Вой гудков, вздымай!
Я железо – этот май мой!
Я земля – это мой май!
Источник текста – фотостат беловой партитуры оратории: ДУКЕЛЬСКИЙ, 1931–1937 (VDC, Box 79, folder 1). [688]688
Орфография и пунктуация Дукельского по возможности сохранены. Текст публикуется по-русски впервые. Публикацию английского перевода см. в: ROSS, 1938. Из ROSS 1938 позаимствована и вступительная заметка Дукельского; перевод с английского И. Г. Вишневецкого.
Как уже приходилось говорить в очерке музыкального евразийства, либретто «Конца Санкт-Петербурга» охватывает собой всю историю русского классического (силлаботонического) стиха от его начала во времена имитировавшего немецкие модели Ломоносова, занимавшегося, подобно Петру, созданием западнической утопии,до крушения силлаботоники и возврата к более органическому для русского языкастиху во времена Маяковского и футуристов. Не забудем, что сам Дукельский как поэт начинал как раз с подражаний футуристам. В этом смысле оратория «Конец Санкт-Петербурга» есть попытка «монументального образца музыкального эпоса», словами о необходимости которого Дукельский завершает статью «По справедливости, с восхищением и дружбой: от Дукельского – Прокофьеву, с оглядкой на Стравинского». Предлагаемый ниже комментарий написан на основе англоязычного доклада «The Birth of Chaos from the Spirit of Harmony: The End of St. Petersburgby Vladimir Dukelsky», прочитанного мной 28 декабря 1998 г. на ежегодной конференции Американской ассоциации преподавателей славянских и восточноевропейских языков (AATSEEL) в Сан-Франциско. См. также VISHNEVETSKY, 2004.
[Закрыть]