Текст книги "Начало пути (СИ)"
Автор книги: Игорь Алмазов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)
Глава 9
– Садитесь, ваше благородие.
Матюшкин сел на сундук и замолчал.
Он сказал в дверях всё, на что его хватило, а теперь сидел, комкая фуражку, и глядел в настил. Я знал эту минуту. Человек уже решился, дошёл, постучал, а выговорить не может, потому что стыдно. И чем дольше он собирается, тем труднее ему будет начать.
Так что я не стал его расспрашивать. Я взял его руку и стал считать пульс.
С руками оно у меня всегда шло проще. Человек глядит на свою руку, в лицо смотреть не надо, от этого говорить ему легче.
– Ели нынче?
– Нет.
– Вчера?
– Немного.
Пульс частил, кожа была сухая, губы потрескались. Я оттянул ему нижнее веко, поглядел язык и ущипнул кожу на тыле кисти. Складка расправлялась медленно.
Обезвоживание. Слишком уж сильно его укачивает. Ничего опасного, но человек третьи сутки не пьёт и не ест. От этого ему делается вдвое хуже, а из-за того, что хуже, он ещё меньше пьёт.
– Ну что ж, – сказал я самым лёгким голосом, каким только умел: – дело житейское, ваше благородие. Все через это проходят. Обвыкнетесь через недельку, и всё пройдёт.
Он выдернул руку.
– Через недельку!
Вот теперь пошло.
– Мне все это говорят! – Матюшкин вскочил, его повело, и он схватился за переборку. – Фёдор Петрович говорит, Матвей Иванович говорит, вестовой – и тот говорит! Обвыкнетесь, сударь, обвыкнетесь! А у меня нет недельки, понимаете вы это? У меня её нет!
– Сядьте, – сказал я. – Упадёте.
Он сел. Дышал тяжело, и в глазах у него стояли злые слёзы, которых он стыдился больше самой рвоты.
– Теперь говорите толком. Отчего у вас нет недельки? – спросил я.
И он заговорил.
Говорил он торопливо, глотая концы, и в первые минуты я не столько слушал, сколько давал ему выговориться, потому что человеку это надобно не меньше, чем лекарство.
Отца у него не стало давно. Мать служит классной дамой в Екатерининском институте, живут они на её жалованье. И за спиной у Матюшкина нет ни имени, ни денег, ни родни при должностях.
Из Лицея он вышел этой весной с чином коллежского секретаря и с назначением по департаменту. Место в столице и семьсот рублей в год, посчитал я про себя.
– Мне маменька так и сказала: ' Федя, ты чиновник, у тебя чин и жалованье, чего тебе ещё'. А я…
Он махнул рукой.
– А вы в море захотели.
– Я с малых лет о том мечтал! – он поглядел на меня, проверяя, не смеюсь ли я. – Все смеются. А я карты читал, когда другие играли. Крузенштерна знаю наизусть.
Дальше пошло то, ради чего он и разоткровенничался.
Просился он, как я понял, долго и получал отказ за отказом. Головнин отвечал ему прямо и сухо, что в господине Матюшкине не имеет ни малейшей нужды и что волонтёров ему на шлюп не надобно. Хлопотал за него Егор Антонович Энгельгардт, директор Лицея, и писал письма, и наконец добился. Письмо это Матюшкин привёз капитану сам, в конце июня.
– Он его прочёл при мне, – сказал волонтёр глухо. – Прочёл, поглядел на меня и говорит: «Коли уж просят, извольте. Штатного места вам нет, пойдёте волонтёром на положении гардемарина. Определяю вас на ют под начало мичмана Литке». И более ничего не сказал.
Он помолчал.
– Вы понимаете, Андрей Ильич? – продолжил Матюшкин. – Он меня брать не хотел. Он прямо писал, что я ему не нужен. Меня взяли из милости, по чужой просьбе. А теперь я третий день на глазах у всего шлюпа блюю, как последний… – Голос у него сорвался. – И выходит, что он был прав. Он с самого начала был прав, а я это каждый день доказываю. Всякий раз, как меня выворачивает, я ему доказываю, что он был прав.
Вот теперь картина сложилась целиком.
Я сидел напротив и смотрел на этого молодого человека, а в голове у меня было своё.
Лицей. Первый выпуск. В моё время о нём знал всякий, кто учился в школе, и знал по одному-единственному имени. Один из его товарищей писал стихи, которые через двести лет будут учить наизусть дети, а потом напишет несколько строк и про этого самого Матюшкина – про то, как он рвался в дальние моря.
Спросить хотелось до зуда в языке.
Но спрашивать было нельзя. Подлекарь из мещан, недоучка, ничего не знающий о лицейских делах, вдруг спрашивает волонтёра о его товарище по выпуску. С чего бы мне об этом спрашивать? Откуда бы я это узнал? Один такой вопрос стоит десяти неосторожных слов о медицине.
Успею ещё. Впереди два года.
– Фёдор Фёдорович, – сказал я. – Теперь послушайте меня. Только слушайте внимательно, потому что говорить я стану не утешения, а дело.
Он поднял голову.
– Первое: вы здоровы. Совершенно здоровы. То, что с вами делается, не болезнь и не слабость натуры. Этим мучились люди покрепче вас.
– Нельсон, – тускло сказал он.
– И Нельсон, и многие. Второе – и вот тут слушайте особенно. Вы сами себе делаете хуже, причём каждый день и по всем статьям.
– Как это сам?
Я объяснил как умел, здешними словами.
Что глаза наши и внутреннее чутьё равновесия всегда работают вместе и всегда сходятся. Что при качке глаза говорят одно, а нутро – другое, и голова мечется между ними, не понимая, чему верить, и от этой-то маеты и делается дурнота.
– А теперь поглядите, где вы сидите. В каюте, внизу, лицом в переборку. Стоит она перед вами неподвижно: глаза видят покой, а тело мотает. Хуже места не придумать.
Матюшкин моргнул.
– А наверху?
– А наверху – горизонт. Глаза видят, что мир качается, а нутро с ними соглашается. Спор кончается. Оттого на палубе легче всем и всегда.
Он слушал, наклонившись вперёд.
– И третье. Что вам давали?
– Рому давали. Матвей Иванович велел выпить, сказал, лучшее средство.
– Ещё?
– Капли какие-то, кисленькие. Вестовой принёс.
– Так вот, – сказал я. – Рому больше не пейте ни капли. И капель никаких не берите, ни от кого. Всё это вам живот сажает окончательно, а голове не помогает ничем.
– Отчего же все дают?
– Оттого, что помогает на четверть часа, а после хуже. Люди просто хорошо запоминают эту четверть часа.
Дальше я разложил ему по пунктам. Матюшкин слушал очень внимательно.
Наверх, на воздух, выходить всякий раз, как станет худо. Глазами – в горизонт или на далёкий берег, а палубу со снастями из виду выпустить. Работать руками, чем угодно, лишь бы работать, потому что за работой голове некогда прислушиваться к себе. Есть сухое и понемногу: сухарь, корку – каждый час. Пить малыми глотками и часто, а не залпом. Не читать. Спать на спине, а не свернувшись.
– И самое главное, Фёдор Фёдорович. Не прятаться.
Он вскинулся.
– Меня и так уже…
– Знаю. Смеются. – Я поглядел ему в лицо. – А теперь считайте сами. Вы прячетесь внизу, потому что стыдно. Там вам делается хуже. Оттого вас выворачивает чаще, и стыдно становится сильнее, и вы прячетесь ещё глубже. Круг замкнулся, и вы в нём ходите третьи сутки.
Матюшкин молчал долго.
– И что же, наверх? При всех?
– При всех. И работать. Через два дня смеяться перестанут, потому что смеются над тем, кто прячется, а над тем, кто зелёный, но стоит на вахте, не смеются нигде и никогда.
Он потёр лицо ладонями.
– А качка? Она-то пройдёт?
Вот тут я мог соврать и сказать ему приятное, но не стал.
– Пройдёт. Только не за неделю. Обыкновенно человек обвыкается недели за три: кто-то раньше, кто-то позже. Это не я придумал, так у всех устроено.
– Три недели, – повторил он.
– Считайте вместе со мной. Нынче тридцатое июля. Выходим двадцать шестого августа. До Портсмута идти недели три. Ваши три недели истекают где-то в море, на подходе к Англии.
Он поднял на меня глаза, и я увидел, как до него доходит.
– Стало быть, я успею.
– Стало быть, успеете. Ежели с нынешнего дня станете делать по-моему, а не по-своему.
Матюшкин встал. Постоял, держась за переборку, и вдруг поклонился мне неожиданно низко.
– Ваше благородие, вы что?
– Андрей Ильич, – сказал он. – Вы первый человек на этом корабле, который говорил со мной не как с дитятей.
– Ступайте спать. И сухарь возьмите вон там, в жестянке. Погрызите, прежде чем лечь.
Он взял сухарь и ушёл, а я ещё посидел над свечой.
Успеет он или не успеет, я не знал. Морская болезнь – дело такое, что гарантий не даёт никто. Зато я твёрдо знал другое.
Он перестал быть один, и это уже половина успеха.
* * *
Наутро ветер лёг совсем.
Рейд стоял как зеркало, шлюп не шевелился, и я поднял Скородумова затемно. Иван Иванович был на берегу, а штиль ждать не станет.
– Владимир Гаврилович, палуба стоит. Пойдёмте глаз доделаем.
Он поднялся сразу и слова поперёк не сказал, что мне понравилось.
Исакова мы вывели на свет под люк, размотали повязку и усадили. Глаз за два дня успокоился, краснота сошла, а окалина, как я и рассчитывал, вышла вместе с отёком. Осталось то, чего я Скородумову не досказал: ободок ржавчины на роговице.
Вот его-то и надо было снять чисто.
Работали мы вдвоём и хорошо. Он держал веки и свечу, я скоблил, и оба молчали, а когда говорили, то в полслова. За два дня мы притёрлись друг к другу так, будто работали вместе год.
– Ловко, – сказал Скородумов, когда я закончил. – Вы этому где учились?
– Много читал.
– Ну-ну, – сказал он и хмыкнул; и хмыкнул весело, а не зло.
Утро вообще вышло славное. Он рассказывал, как на «Диане» варили мазь из того, что нашлось. Я слушал, а Прошка подавал воду и таращился на нас обоих. К завтраку мы отпустили Исакова с наказом беречься неделю. И матрос кланялся нам обоим сразу.
Хороший он человек, Скородумов. Толковый, весёлый, руки во многом лучше моих. Просто опыт у нас разный. Я работал всю жизнь в больнице, а он на корабле.
Однако по вечерам Скородумова будто подменили.
Заметил я это ещё за несколько дней до того и всякий раз откладывал разговор, потому что придраться было решительно не к чему. Но вечером Скородумов делался другим человеком. Отвечал односложно. Уходил куда-то на нижнюю палубу и подолгу не показывался. Взгляда не держал, глядел мимо и говорил медленнее, тщательнее выговаривая слова, как говорят люди, которые следят за собственной речью, чтобы не оступиться.
Один раз он прошёл мимо меня в темноте, и мне почудился знакомый запах.
Всего лишь почудился, потому что в лазарете стояли и уксус, и камфорный спирт, и моя известь, и хлебное вино в склянке. Тут вечно чем-нибудь тянуло.
Я стоял и смотрел ему вслед, и в голове у меня медленно возникла мысль, которую я тут же и отбросил.
Оснований у меня не было. Человек работает лучше многих, ни разу не подвёл, ни одного упрёка. Мало ли отчего люди к вечеру устают и мрачнеют.
Отбросил и пошёл спать.
Но заметку в тетради сделал.
* * *
Пять дней прошли в работе, и прошли они быстро.
Матюшкин делал по-моему. Первые два дня было мучительно смотреть, как он стоит на юте, серый, вцепившись в поручень, и глядит на кронштадтские берега. Литке, надо отдать ему должное, всё понял с полуслова и стал грузить волонтёра работой. На третий день Матюшкин съел сухарь и не отдал его обратно. На пятый он сам подошёл ко мне и сказал, что вчера продержался до вечера.
Смеяться над ним действительно перестали.
С берега шли партии добора. Людей присылали по десять, по пятнадцать, из экипажей и из рекрутских, и всякую партию полагалось свидетельствовать. Иван Иванович смотрел их бегло, а я стоял рядом с ведомостью и смотрел внимательно, потому что мне этих людей потом два года наблюдать и лечить от самых разных болезней.
Известь из Петербурга не пришла.
А Завалишин ездил на берег. При мне ещё дважды за эти пять дней, и всякий раз с папкой, и всякий раз ничего не объясняя. Вернувшись, запирался со своими тетрадями и был мрачен.
Что он там делает, я не понимал совершенно. Своих дел у человека может быть сколько угодно, но человек, который перед двухлетним плаванием мотается на берег через день с бумагами, чем-то занят всерьёз.
И среди всего этого я наконец-то разобрался в главном.
Разбирался я долго и по крохам. Кое-что услышал в кают-компании, куда меня опять позвали менять повязку гардемарину. Кое-что вытянул из Литке, который про Компанию говорил охотно и с жаром. Кое-что сказал Прошка, знающий всё и всегда. А остальное я вытащил из собственной памяти, из книг прошлой жизни, которые читал когда-то ради удовольствия.
И картина сложилась такая, что мне стало нехорошо.
Российско-Американская Компания оказалась вовсе не купеческим домом и не артелью промышленников, как я поначалу думал. Это монополия с государевой привилегией, дарованной ещё при покойном императоре Павле. Ей одной дано право промысла, торговли и всякого владения на северо-западных берегах Америки, на Алеутских островах и на Курилах. Со своими кораблями, со своими крепостями, со своей властью и со своим войском.
Акции её держат люди, которых в Петербурге называть вслух не всегда удобно, и от этого было совсем неуютно. Вельможи, сановники, лица при дворе. Государь, сказывают, тоже пайщик.
Управляет колониями Александр Андреевич Баранов. Сидит он в Ново-Архангельске почти тридцать лет, и власть у него там такая, какой ни у одного губернатора в России нет. До Петербурга оттуда год пути в один конец, и всё это время Баранов сам себе и закон, и суд, и казна.
Колонии держатся на промысле морского зверя, и промышляют главным образом алеуты; о том же, как их к этому склоняют, до столицы доходят слухи один хуже другого. Я эти слухи слышал ещё в прошлой жизни, только в книгах они назывались иначе. Хлеба там своего нет, всё привозное. Колонии сидят на подвозе. А подвоз то приходит, то не приходит.
И вот сюда идёт «Камчатка».
Официально мы везём грузы и провиант в Петропавловск и Охотск и должны описать острова по пути. А сверх того капитану велено осмотреть колонии Компании и донести, что там делается на самом деле.
Тут я и сложил всё вместе. Меня ведь решили сделать шпионом от Компании. И я долгое время пытался понять, на что же меня толкают? На предательство?
Но теперь понял.
Шпион против России Компании не нужен вовсе. Учреждение это законное, под покровительством государя, и никакой измены тут нет и в помине. Нужно ей совсем другое.
Ей нужно заранее знать, что именно капитан увидит. О чём спрашивает, куда собирается, кому пишет и что пишет. И с чем он вернётся в Петербург.
Всё это ей нужно затем, чтобы успеть подготовиться.
Подчистить, встретить как надо, собрать нужных людей и убрать с дороги ненужных. Всё это я представил себе очень ясно. Ревизия, о которой знают заранее, перестаёт быть ревизией и превращается в представление.
Вот для чего Евграфу Саввичу понадобились глаза при капитане. И вот почему эти глаза должны быть незаметные. Офицер не подойдёт: офицер человек чести и в такое не полезет. А подлекарь ходит всюду, слушает всех, никому не интересен и по уши в долгу.
Я сидел в лазарете со второй тетрадью и думал обо всём этом.
Формально я не изменник. Компания под привилегией, я не в сговоре с чужой державой, и то, что я пишу в первую тетрадь, любой прочтёт и зевнёт.
А по существу всё просто. Государь послал капитана узнать правду. Я помогаю тем, кто хочет эту правду встретить причёсанной.
Значит, играть я буду и дальше, иначе меня сожрут раньше, чем мы выйдем из Финского залива. Писать в тетрадку правду, которая ничего не стоит, буду тоже. А капитана не сдам, что бы мне за это ни посулили и чем бы ни пригрозили.
И записывать во вторую тетрадь я буду всё. Всё, что увижу в колониях, и всё, что услышу по дороге.
Может быть, когда-нибудь эти записи пригодятся не Компании, а кому-то другому. Ведь быть их пешкой я не намерен.
Но могу ею притворяться и дальше.
* * *
Четвёртого августа объявили выход на пробу. Недолгое отплытие с целью оценить судно.
Шлюп поднялся на уши.
Суть дела объяснил мне Прошка. «Камчатку» заложили и построили быстро, спустили на воду весной, и под парусами она не ходила ни разу. Всё, что моряк знает о своём корабле, он знает только на ходу. Как ложится на борт, как слушается руля, как держится на волне, не течёт ли, не ползут ли снасти. И весь этот шлюп со всеми его мачтами до сих пор был для команды красивой загадкой.
Боцман Евдокимов свирепствовал с рассвета, и досталось всем.Разносили снасти, проверяли тали и брасы, обтягивали такелаж, гоняли людей по вантам. Шкипер с плотником лазали по трюму. Пробовали помпы, и на палубу пошла вода, а с ней и ругань.
Крепили всё. Вообще всё. Бочки, ящики, койки, посуду. Я в первый раз увидел, как корабль превращается из плавучего дома в машину.
В лазарете я занимался тем же самым.
Аптечный шкаф закрепили клиньями. Склянки переложили ветошью и увязали. Мою известь притянули к переборке двумя концами так, что её и топором было не отодрать. Инструмент увязали в холст. Всё, что могло поехать, поехало бы непременно; опыта у меня по этой части не имелось никакого, зато у Прошки имелся.
– Вашбродь, вы плошку-то на полке оставили. Она первой и полетит.
– Убирай, – попросил я.
С больными вышло сложнее.
Фёдоров с ногой в лубках лежать при качке спокойно никак не мог. Мы обложили его скатками и притянули двумя ремнями поперёк, а он смотрел на нас и приговаривал, что его вязать не надо, он и так лежать умеет.
– Умеешь, – согласился я. – А как шлюп качнёт, поедешь вместе с койкой и ногу свою заново сломаешь.
Со Скородумовым мы уговорились просто. Он внизу при больных, я наверху при команде. Он согласился сразу и даже с охотой.
А вечером накануне выхода я сидел на рундуке и думал о невесёлом.
Я никогда не был в море.
Ни единого дня. В прошлой жизни я плавал разве что на речном пароме и на прогулочном катере. Качки там не бывало вовсе. Про морскую болезнь я знал всё, что о ней знает медицина моего века, и недавно читал по ней целую лекцию волонтёру. А как поведёт себя в море вот это тело, я не знал совершенно.
Тело чужое, молодое, двадцати с небольшим лет. Как оно держит качку, память предшественника мне не сообщила, потому что предшественник, кажется, тоже нигде дальше Кронштадта не бывал.
И картина рисовалась паршивая. Подлекарь, который учил волонтёра, как надобно переносить качку, назавтра сам висит на борту зелёный, и вся команда это видит. После такого мне на этом корабле веры не будет ни в чём.
Я пошёл к Евдокимову.
Боцмана я нашёл на баке, где он в темноте что-то выговаривал двоим из последней партии. Дождался, покуда те уйдут.
– Герасим Иванович, дозвольте вопрос не по службе.
– Дозволяю.
– Я в море не хаживал. Совсем.
Он повернулся ко мне, и в темноте я скорее почувствовал, чем увидел, что он усмехнулся.
– Догадывался, Андрей Ильич.
– Что делать, чтобы завтра не опозориться?
Евдокимов подумал, как думают о серьёзном.
– Первое: внизу не сидите. Многие лезут в кубрик отлежаться, и там их и накрывает.
– Наверх, стало быть.
– Наверх. Второе: глядите вдаль, на берег или на воду, а на палубу не глядите и в трюм не спускайтесь без нужды. Третье: не стойте столбом. Стойте при деле, руками чего-нибудь делайте. Оно отвлекает.
Я слушал и внутренне усмехался.
Это было ровно то, что я прописал Матюшкину. Слово в слово, только моими словами про горизонт, а его словами про палубу.
Значит, столетия проходят, наука меняется, а средство остаётся одно и то же, потому что человек устроен одинаково при всяком веке.
– Благодарю.
– И вот ещё, – сказал Евдокимов мне в спину. – Ежели прижмёт, вы, Андрей Ильич, не терпите и не гордитесь. Отойдите к подветренному борту и делайте своё дело. Тут все через это прошли, никто не осудит. Осудят того, кто на наветренный побежит.
Я поблагодарил ещё раз, уже искренне.
* * *
Пятого августа, едва пробило семь склянок, «Камчатка» снялась с якоря.
Я стоял у грот-мачты, там, где мне велели стоять и не мешать, и смотрел, как это делается.
Свистали всех наверх. По вантам пошли люди, и пошли так быстро, что я не успевал следить. Загремел шпиль, выбирая якорный канат. Наверху захлопало, поползло, развернулось, и полотно вдруг разом набрало ветер и встало тугой белой стеной.
Шлюп качнулся, накренился и пошёл.
И тут я почувствовал под ногами то, чего никогда не чувствовал.
Палуба подо мной перестала быть полом. Она сделалась живой, поднималась и опускалась, шла вбок, и всё это разом. И вся эта громада из дерева, пеньки и полотна двигалась оттого, что на неё дул ветер.
За кормой пошла белая полоса. Кронштадт стал отодвигаться.
Наверху орал Евдокимов, орали офицеры, где-то на юте стоял капитан, и мне было решительно всё равно, потому что я в первый раз в жизни шёл под парусами.
Что до качки, то она началась, едва мы вышли на чистую воду, и оказалась она вовсе не такой, как я думал.
Никакого швыряния. Шлюп шёл с креном, тяжело и мерно, и вместе с ним ходило вверх и вниз всё мироздание. Желудок мой отметил это движение сразу и высказался вполне определённо.
Под ложечкой потянуло, во рту набралась слюна. Я взялся за снасть, уставился на дальний берег и стал считать вдохи, и через какое-то время сделалось терпимо.
Матюшкина я нашёл глазами на юте. Стоял на своём месте, серый, но стоял, и что-то делал руками с концом. Молодец.
Часа полтора я так и провёл, приглядывая за людьми и понемногу привыкая. Дважды спускался вниз, к Фёдорову. Один раз пришлось отойти к борту, и я отошёл, и никто на меня даже не оглянулся.
Работа для меня нашлась к третьему часу плавания. Марсовому прищемило палец, из новых кто-то расшиб колено о комингс, и человек шесть из последних партий лежали вповалку у подветренного борта в том состоянии, в котором люди желают одного: чтобы их наконец убили. Этих я поднимал, выводил на воздух, поил и уговаривал.
Ивана Ивановича я обнаружил у трапа, с недовольным лицом. Качку он переносил ровно и глядел вокруг с раздражением человека, которого оторвали от бумаг.
– Вершинин.
– Слушаю, Иван Иванович.
– Скольких развезло?
– Десятка полтора, из последних партий больше всего. Тяжёлых нет.
Он покивал и осмотрел палубу.
– Ну хоть у вас там внизу порядок… – Он вдруг остановился. – Кстати. А где Скородумов?
Я открыл рот и обнаружил, что ответить мне нечего.
И правда, где?
Я стал вспоминать, и с каждой секундой мне становилось всё интереснее. Утром я его не видел. Ни на подъёме, ни при съёмке с якоря, ни внизу, когда дважды спускался к Фёдорову. При спусках я видел лазарет мельком, а Прошка на мой вопрос ответил, что Владимир Гаврилович велел его не искать: ушёл на нижнюю палубу, к больным из последней партии.
Мы уговорились, что он будет при больных, и я весь день был спокоен именно потому, что он при больных.
А видел я его в последний раз вчера вечером.
– Он внизу, – сказал я. – Мы так уговорились.
– Так поглядите, – проворчал лекарь. – Полшлюпа блюёт, а фельдшера нет.
Он ушёл, а я остался стоять у трапа.
Неужто мы его на берегу оставили? Такое бывает, отпустили человека с последней шлюпкой, а тот не вернулся к сроку, и шлюп ушёл своим путём. Только тогда его хватились бы на перекличке, и хватились бы громко.
Я поглядел вниз, в тёмный квадрат люка.
И охватило меня очень нехорошее предчувствие.




























