Текст книги "Начало пути (СИ)"
Автор книги: Игорь Алмазов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)
Глава 13
За моей спиной стоял Илья Ермаков. Тот самый юнга, за которым я так тщательно старался следить.
И дальше я стал действовать на чистых инстинктах.
Первое, что я сделал, – это схватил его за плечо и уволок за угол.
Сделал я это раньше, чем сообразил, кого держу, потому что в тот миг важно было одно. Если Завалишин повернёт голову и увидит нас двоих, плохо будет обоим, и мне, пожалуй, хуже.
Мы вжались в стену пакгауза. Я держал его за плечо и чувствовал под пальцами, какое оно тонкое.
– Тихо, – шепнул я.
Он и не думал шуметь. Стоял неподвижно, дышал ртом и смотрел мимо меня, туда, где у стены заканчивался расчёт.
Шагах в пятнадцати от нас хлопнула дверь, потом на камне звякнула подкова, и всё стихло.
Я выждал ещё немного и отпустил плечо.
– Ты как тут оказался?
– По делу, вашбродь, – сказал Ермаков ровно. – Арсений Кузьмич посылал.
Ответ у него был готовый и, я думаю, правдивый. Только вот пакгаузы стоят в стороне от всякого дела, и человек, посланный за припасом, тут не задерживается.
– По делу, – повторил я. – А стоял ты за моей спиной четверть часа.
Юнга помолчал.
– Я вас на пристани приметил, – сказал он наконец. – Вы за угол свернули и притаились. Я и пошёл поглядеть.
– Зачем?
– Затем, что вы за мной третий день ходите, вашбродь.
Вот тебе и мальчишка.
Голос у него был спокойный, и ни вызова, ни страха я в нём не услышал. Лица его в темноте я не разглядел. По голосу же выходило, что он просто излагает мне мои собственные действия.
Врать тут было глупо, и я взял ту половину правды, которая мне годилась.
– Хожу, – согласился я. – И скажу тебе, отчего. У тебя рука вторую неделю не закрыта, а в лазарет ты не идёшь. Мне за здоровье команды отвечать, а не тебе. Загноится, и ты у меня ляжешь, а через одиннадцать дней мы уходим на два года. Вот и вся моя слежка.
Ермаков молчал.
Он не поверил, я это чувствовал. Но объяснение было такое, что придраться не к чему, и, главное, оно оставляло ему выход.
– Заживает у меня, – сказал он.
– Знаю. Видел. Хорошо перевязано.
– Да чего тут…
– Складно, я говорю, – я поглядел в темноту, где было его лицо. – Ладно. Теперь про другое.
– Про что?
– Про то, что мы с тобой оба сейчас видели.
Он опять замолчал, и молчание вышло долгим.
– Иван Иваныча, – выговорил он.
– Его. Ты знаешь, что он там делал?
– Не слепой.
– И что скажешь?
– А ничего не скажу, – спокойно ответил Ермаков. – Я юнга, вашбродь. Кто меня слушать станет? Скажу, а после сам и виноват буду.
В этом он был совершенно прав, и прав по-взрослому.
– Вот и славно, – сказал я. – Тогда уговоримся так. Ты никому не говоришь, что видел лекаря. А я никому не скажу, что видел тебя тут.
– Уговорились.
Мы пошли к пристани вместе, молча, и на полдороге я заметил одну вещь, о которой потом думал всю ночь.
Он шёл справа и чуть позади и всю дорогу держал между нами шаг расстояния, ни разу его не сократив. Когда нам пришлось обходить сложенные брёвна, он не протиснулся мимо меня, а обошёл кругом.
А потом я машинально сделал то, что делаю всю жизнь. Он оступился на мокром камне, я подхватил его под руку и тут же поймал пальцами запястье, чтобы заодно сосчитать пульс, потому что у меня руки жили своим умом.
Ермаков вырвал руку так, будто я его ножом ткнул.
– Не надо!
– Тише ты. Я пульс хотел послушать.
– Не надо, – повторил он глуше. – Я здоровый.
Дальше мы шли молча.
Я глядел ему в спину и складывал по одному. Не даётся осматривать. Не даётся трогать. Держит расстояние даже в темноте, где никто не видит. Спит одетым, на смотре не был.
Здоровый мальчишка, который шарахается от чужой руки на запястье. У меня снова на долю секунды мелькнула мысль – и тут же пропала. Нет.
Уже у самых сходней я сказал ему в спину:
– Слушай, Ермаков. Ежели тебе когда понадобится лекарь, а в лазарет идти не захочешь, приходи ко мне на берег. Я в порту лечу, у кузнечной артели меня всякий знает. Там ни лекаря, ни лишних глаз.
Он остановился. Постоял секунду, не оборачиваясь.
– Благодарствую, – сказал и полез в шлюпку.
* * *
Ночь я просидел с тетрадью и разложил своё положение на три пути.
Путь первый. Идти к капитану и доложить про лекаря.
Тут всё чисто и по уставу. Только я собирался идти к капитану совсем с другим делом, со своим собственным. И вот тогда выходит скверная картина. Подлекарь является с повинной и заодно приносит начальству чужую вину. Как это выглядит со стороны? Как торговля. Я вам голову лекаря, вы мне снисхождение.
Головнин такое прочтёт с первого взгляда, и после этого мне на его корабле веры не будет никогда.
Путь второй. Молчать.
Тогда через одиннадцать дней человек, который вывозит на берег хинную кору, уходит с нами на два года. И в тропиках, где лихорадка съест половину палубы, он будет списывать наш припас на покойников. А мёртвые не спорят.
Этот путь я вычеркнул сразу.
Оставался третий путь, и над ним я думал дольше всего.
Пойти к нему самому.
Грозить я не стану, торговаться тоже и денег не попрошу. Выложу ему всё, что знаю, и предложу единственный выход, при котором он уходит из этого дела на своих ногах.
И вот тут я сообразил, чего мне не хватает.
Я не знаю, зачем ему деньги.
Человек двадцать лет отслужил лекарем, и я за месяц не приметил в нём ни игрока, ни пьяницы. И вдруг он стал таскать казённое коробами, да ещё перед самым выходом, когда риск наибольший. Так себя ведёт не жадный человек. Так себя ведёт человек, которому припёрло.
А с тем, кому припёрло, можно разговаривать.
Я задул свечу под утро, так и не додумав до конца.
* * *
Пошёл я к нему на другой день, после обеда, когда в лазарете никого не было.
Иван Иванович писал. Я подошёл, стал у его столика и сказал ровно то, что заготовил.
– Иван Иванович, вчера ввечеру я был у пакгаузов на Купеческой.
Он даже голову не поднял.
– И что же?
– И видел, как вы передали человеку в тёмном сюртуке два штофа хлебного спирта, склянку опия и склянку хинной коры. И как он вам за это отсчитал деньги.
Вот тут он замер.
Завалишин не поднял головы и не пошевелился, и я стоял и глядел на его макушку, на седину в редких волосах, и считал про себя. На пятом счёте он сделал едва уловимое движение.
– Показалось вам, – сказал он.
– Иван Иванович.
– Показалось, – он поднял лицо, и лицо было пустое. – Темно было. Мало ли кто на кого похож.
– Свидетель есть.
Вот это его достало.
– Какой ещё свидетель?
– Такой, что стоял рядом со мной и видел то же самое. Имени не назову, и допытываться не советую.
Молчал он долго. Потом откинулся к переборке и усмехнулся мне усталой усмешкой.
– Ну и что вы теперь станете делать, Вершинин? К капитану пойдёте?
– Нет.
– Отчего же нет?
– Оттого, что я пришёл к вам.
И вот тут его прорвало.
– Ах, вы пришли ко мне! – он поднялся, голос его стал громче. – Вы только поглядите, какой честный! А что же вы про себя не расскажете?
– Про что?
– Про корзину с берега! Или про купчика вашего, который вам эту корзину прислал! Думаете, я слепой? – он шагнул ко мне. – Вся палуба видела. Подлекарь из мещан, а к нему с берега барин ездит. Зачем бы это?
Я стоял и молчал.
– И вот ещё что, – уже тише сказал он. – Вы тут людей судить принялись. А сами каковы? Спросите у Наумшина, какой вы человек. Он вам напомнит.
Удар пришёл точно в цель. Что там произошло, я до сих пор не выяснил. Знал только, что кто-то лежал и звал всю ночь, а подлекарь Вершинин не пришёл. Это мне теперь и припоминает Наумшин.
Оплошность моего предшественника.
– Верно, – сказал я.
Завалишин осёкся.
– Что верно?
– Всё верно. За мной долг перед Наумшиным есть, и я его отдам. Про корзину я вам объясню в другой раз, – я поглядел ему в глаза. – Только это, Иван Иванович, к делу не относится. Мои грехи ваших не отменяют, а ваши – моих. Мы сейчас про хинную кору говорим.
– Да что вам эта кора!
– То, что мы через десять дней идём в тропики. – Я говорил ровно и негромко. – Там лихорадка. От неё, кроме коры, у нас ничего нет и не будет. Аптекарь мне её отпустил вполовину списка, потому что в Кронштадте её больше нет и до осени не будет. Я эту половину выпрашивал, а вы её выносите на берег по склянке.
Он отвернулся.
– Вы не казну обворовываете, Иван Иванович. Казна переживёт. Вы обворовываете сто тридцать человек, с которыми сами же и пойдёте.
– Не пойду я, – сказал он.
Сказал глухо, в переборку, и я не сразу понял.
– Как не пойдёте?
Завалишин сел на сундук и потёр лицо ладонями.
И заговорил, и говорил долго, а я слушал и не перебивал, потому что наконец-то узнавал правду.
Сын у него. Двадцати шести лет, кончил курс в Медико-хирургической академии, вышел лекарем и третий год сидит дома. Мест нет, а которые есть, те идут по протекции и за деньги. Отец писал, ездил, кланялся. Нашли наконец место в губернии, при заводском госпитале, и человек, который его нашёл, назвал цену.
Двести рублей.
– Двести, – повторил Завалишин и посмотрел на меня. – А у меня жалованья в год триста, из них половина уходит. Я эти двести рублей уже три месяца собираю. Вот и всё, любезный. Вот вам вся моя корысть.
Я стоял и молчал.
Сто раз я видел это в прошлой жизни. Обличье другое, а суть та же самая. Честный человек двадцать лет тянет службу, а потом упирается в стену, которую нельзя обойти по правилам, и начинает по чуть-чуть. Один раз, второй, и всякий раз он себе объясняет, что это в последний.
– Отчего же не пойдёте? – спросил я.
– Оттого, что мне сорок девять лет, и ноги у меня отекают, и одышка. – Он усмехнулся. – Куда мне два года вокруг света? Я и сюда-то попал временно, при вооружении корабля. Мне бы до места сына дотянуть, и на покой.
Вот оно что.
Стало быть, он на шлюпе постоялец, а вовсе не хозяин, и я этого целый месяц не понимал. Оттого он так торопился сдать лазарет в порядке и оттого хватался за бумаги.
А я целый месяц воевал с человеком, который всё равно сойдёт на берег.
– Тогда слушайте меня, Иван Иванович, – сказал я.
И выложил ему то, что придумал ночью.
– Вы подаёте рапорт о болезни и просите уволить вас от похода. Это не позор. У вас в самом деле отёки и одышка, я это вижу отсюда, и всякий лекарь освидетельствует и подтвердит. Никто не удивится, что немолодой человек не идёт на два года вокруг света.
– Для увольнения от похода нужно свидетельство от Кронштадтского морского госпиталя, – ответил тот. – Его не так просто получить.
– И о чём мы сейчас говорим? Вы же всё равно плыть не собираетесь. Сами сказали. Значит, свидетельство получить сложно, но всё же можно?
– Можно.
– Тогда второе. До выхода вы восполняете недостачу. Всю, по описи. Хинную кору в первую очередь, и достанете её где хотите, хоть в Петербурге. Из вашего кармана, разумеется.
– А ежели не найду?
– Найдёте. У вас неделя и знакомый лавочник.
Завалишин коротко хмыкнул.
– Третье. Больше вы отсюда не выносите ничего. Ни склянки. Я опись сверю сам перед выходом и сверю при Владимире Гавриловиче.
– А вы?
– А я молчу. Про пакгаузы, про склянки, про всё. И свидетель мой молчит.
Он поднял голову.
– И что вы с этого имеете?
– Ничего.
– Так не бывает.
– Ещё как бывает, – я пожал плечами. – Ежели я вас выдам, вас отдадут под суд, и лет вам будет столько, что сын ваш до места так и не дойдёт, потому что никто к себе не возьмёт сына вора. А хинной коры от этого у меня на шлюпе не прибавится. Мне надобно, чтобы кора была на борту двадцать шестого августа, а не чтобы вас судили.
Завалишин смотрел на меня долго и странно.
– Сколько вам лет, Вершинин?
– Двадцать четыре.
– Врёте вы всё, – сказал он утомлённо. – Двадцать четыре ему. Зато рассуждаете-то как хитро!
Согласился он не сразу. Сперва торговался со мной за сроки, потом за то, чтобы про опий не поминать в описи отдельно, потом махнул рукой.
А когда я уже уходил, он окликнул меня от столика.
– Вершинин.
– Слушаю.
– Вам ведь деньги нужны.
Я обернулся.
– Не мне. За известь остаток доплатить, из Петербурга пришла.
– Один чёрт, – он поморщился. – Есть тут человек один. Купец, Аникеев Пров Данилович, у него склады на Цитадельской. Хворает третий месяц и лекаря к себе не пускает, потому что боится. А хворает крепко, я его видел мельком.
– Чего же он боится?
– А того, что купец, – Завалишин впервые за весь разговор поглядел на меня почти по-человечески. – Ежели по Кронштадту пойдёт, что Аникеев при смерти, ему завтра же по всем счетам предъявят, и кредиту конец. Он потому и лежит один, и знахарок к себе водит тайком.
– Отчего вы мне это говорите?
Лекарь пожал плечами.
– Оттого, что вы всё едино узнаете. И оттого, что мне нынче противно за себя. Раз уж так вышло… Это единственное, что я могу сделать для вас. За молчание. Сам я туда не пойду. Меня он знает и не станет показываться. А вот вы… Может быть, вас послушает.
И эта плата за молчание оказалась для меня тем, что я так долго искал.
Пациент, который может мне заплатить. Ведь именно в деньгах я нуждаюсь больше всего.
Что ж…
Хоть за это Ивану Ивановичу Завалишину я готов сказать «спасибо».
* * *
Аникеевские склады я нашёл на другой день к вечеру.
Дом стоял тут же, при складах, каменный, солидный, с крыльцом под навесом. Приказчик впустил меня не сразу и провёл через двор, оглядываясь.
Купец лежал в жарко натопленной комнате, хотя на дворе стоял август.
Я увидел его и сразу отбросил половину своих догадок.
Передо мной лежал крупный человек, по которому ясно читалось, что ещё недавно он был вдвое крупнее. Кожа висела. Лицо серое, губы сухие, и он всё время их облизывал. На столике возле кровати стоял большой жбан с квасом, а рядом – второй, пустой.
– Садитесь, – сказал он хрипло. – Только уговор: что тут увидите, то меж нами и останется.
– На том стою всегда.
Я подсел и начал спрашивать.
Пьёт он много, и всё ему мало. К утру жбан пустой, а во рту суше прежнего. Встаёт ночью по нужде по три-четыре раза, и мочи идёт много, а не мало. Худеет с весны: кафтан пришлось перешивать дважды, и это при том, что ест он за двоих, а иной раз и за троих.
Жалуется на слабость, ноги гудят. Зрение стало садиться, буквы в счетах плывут, и он уже месяц счета не читает, отчего у него в делах беда.
– И вот ещё, – сказал Аникеев и с трудом отвернул одеяло. – Погляди-ка.
На бедре у него я увидел чирей величиной с яйцо, багровый и с ободком, а рядом два зарубцевавшихся следа от прежних.
– Третий за лето. Как один пройдёт – другой вскочит. И заживает подолгу, месяцами.
Я осмотрел его всего.
Кожа сухая, шелушится. Расчёсы на голенях, потому что чешется, а отчего, он не знает. Стопы холодноватые. Дыхание было с особым, чуть сладковатым душком; я уловил его, наклонившись близко, – и у меня всё встало на места.
Диагноз сложился сам, и никаких затруднений он не представлял.
В моё время такому больному взяли бы каплю крови из пальца, и через минуту прибор показал бы цифру, и цифра эта была бы страшная. Здесь у меня не было ничего, кроме глаз, носа и рук. И этого хватало, потому что болезнь была старая, как мир, и описана ещё греками.
Сахарная болезнь. Мочеизнурение, как её тут называют.
А в моём времени звалось это сахарным диабетом.
Тело не умеет взять из пищи сладкое, и оно ходит в крови, отравляя всё подряд. Человек ест и худеет. Пьёт и не может напиться, потому что вода уходит с мочой, унося с собой сахар. Раны не заживают, потому что в такой крови всякая зараза живёт как в бане, а чирьи садятся один за другим. И глаза садятся тоже.
Одно мне надо было проверить, и проверить это я мог только собственным носом.
– Пров Данилович, дозвольте послушать вам грудь. Дышите ровно и не спешите.
Он послушно задышал, а я наклонился близко и не столько слушал, сколько нюхал.
И вот тут я его поймал.
Тот сладковатый душок, что я уловил сперва мельком, теперь почуял яснее. Не слишком яркий, но чувствовался. Ни на что он не похож, и всякий, кто хоть раз его встретил, узнает после хоть с закрытыми глазами. В моё время его сравнивали с прелыми яблоками, и сравнение это вернее прочих.
Дальше я прошёлся носом там, где никто не нюхает.
Понюхал рубаху под мышками. Понюхал расчёсы на голенях и повязку, которой был обмотан чирей.
Всюду стоял тот же дух – слабее и глуше, но он.
– Скажите, Пров Данилович, а на дворе, куда выливают, мухи вьются?
Купец вытаращил на меня глаза.
– Вьются, как же. Мне и приказчик про то говорил, дивился: «Ты, говорит, Данилыч, чем таким мочишься, что на него мошкара идёт, как на мёд?»
– Как на мёд, – повторил я. – Вот вам и весь ответ.
Больше мне ничего и не требовалось.
Древние греки эту болезнь знали и дали ей имя за то, что вода в таком человеке протекает насквозь. А сладкой её назвали много позже, и назвали ровно за то, что вокруг больного всё пахнет и сластит. И дыхание, и пот, и то, что он выливает во двор.
Вот вам и вся моя диагностика: нос да мухи, и ни единого прибора.
– Ну? – сказал Аникеев.
Я вымыл руки, сел напротив и стал говорить:
– У вас мочеизнурение, Пров Данилович. Болезнь известная, лекарям знакомая, и от неё в вашем возрасте живут долго, ежели знать, как жить. От неё же и умирают за год, ежели не знать.
Он сглотнул.
– Что делать-то?
– Слушайте внимательно, потому что всё лечение будет в том, что вы едите.
И вот тут я выложил то единственное, что этот век может против его болезни и что тут известно от силы десятку человек.
– Хлеб. Сколько вы едите хлеба?
– Каравай в день. Может, и поболее.
– Хлеб долой. Сколько можете, столько и убавьте, а лучше вовсе. Каша долой. Кисели, сбитень, мёд, варенье, пироги, всё сладкое долой начисто. Квас ваш тоже, он сладкий.
– Так, а пить-то что⁈
– Воду. Чистую воду, сколько захотите, хоть ведро. И чай без мёда.
Аникеев глядел на меня с ужасом.
– А есть чего?
– Мясо. Рыбу. Яйца. Сало, масло, сметану. Щи мясные, только без крупы. Капусту, огурцы, репу, грибы. Ешьте досыта, я вас голодом не морю. – Я подался вперёд. – Пров Данилович, тут вот какая штука. Ваша болезнь берёт своё именно от хлебного и сладкого. Уберёте их, и вам станет легче через неделю. Не через год, через неделю. Пить станете меньше, ночью вставать перестанете.
– А кто это выдумал?
– Англичанин один, лекарь военный, лет двадцать назад. Ролло его звали. Он двух своих больных так лечил и обоих выходил.
Про Ролло я не соврал ни единым словом. Он и вправду был военным хирургом, и вправду лечил диабет мясной диетой, и вправду напечатал об этом книгу в конце прошлого века. Другое дело, что до Кронштадта эта книга не доехала.
Дальше я расписал ему прочее.
Велел ему ходить каждый день, хоть по двору, хоть по складу, покуда ноги носят. И мыть их тёплой водой, и осматривать всякий вечер, а ногти стричь прямо и коротко, и не запускать ни единой ссадины. Сапоги носить просторные, чтобы внутри ни складки, ни шов не давили.
– Ноги-то на что?
– На то, что у вас на ногах всякая царапина будет заживать плохо, а вы её не почуете, потому что чутьё в стопах у вас уже садится. Оттого люди с вашей болезнью и теряют ноги.
Он поглядел на меня и побелел.
– Не потеряете, ежели станете глядеть.
Чирей я вскрыл там же, промыл раствором из своей склянки и наказал перевязывать дважды в день и звать меня всякий раз, как вскочит новый.
Аникеев проводил меня до двери сам, держась за стену.
– Сколько с меня, лекарь?
Вот тут я секунду поколебался и назвал сумму, которую в другом случае постыдился бы назвать.
– Сто рублей.
Купец даже не моргнул. Человек он был обеспеченный, и я это знал. А деньги мне сейчас нужны. И ради себя, и ради команды.
Сто рублей ассигнациями – цена немалая, за эти деньги можно стадо овец купить или доброго коня. Но купец явно понимал, что прошу я честно.
Смертную «сахарную болезнь» простые знахари не лечат, тут нужен книжный ум, знание заморских диет да аптекарских порошков, которые стоят как золото. К тому же за жизнь и здоровье гильдейского торговца и плата должна быть купеческая, а не мещанская.
Я ведь не просто микстуру даю, но ещё и своё имя на кон ставлю. Нажитое добро без здоровья в могилу не унесёшь, так что грех тут торговаться.
– За что столько? – поинтересовался он. Но без упрёка, спокойно.
– За то, что я к вам стану ходить до самого отплытия всякий день. За то, что научу вашего приказчика вязать вам ногу. И за то, что от меня по Кронштадту ничего не пойдёт. Никакой слух.
Он посмотрел на меня, потом кивнул и крикнул приказчика.
Деньги мне отсчитали в тот же вечер.
Я шёл к пристани с сотней рублей за пазухой и, признаться, шёл быстрее обычного.
На другой день с барки сгрузили мою известь из Петербурга – полтора пуда, и я отдал за неё остаток – четырнадцать рублей с полтиной.
Осталось у меня сто семь рублей с копейками.
Тринадцать рублей до свободы.
А уж этот остаток мне теперь набрать не составит труда.
* * *
К капитану я пошёл девятнадцатого августа, за семь дней до выхода.
Ждал приёма долго. Головнин был занят с утра до ночи, и в каюте у него сидели то шкипер, то Филатов, то береговые с бумагами. Меня впустили в шестом часу.
Он писал. Не поднимая головы, велел говорить.
Я положил на стол тетрадь.
– Ваше высокоблагородие, я должен доложить о деле, которое касается меня лично.
И я рассказал всё, с начала до конца, ничего не приукрашивая.
Что долг прежнего Вершинина в сто двадцать рублей выкуплен человеком Российско-Американской компании. Что человек этот зовётся Евграфом Саввичем, фамилии его я не знаю, и он держит подписку, по которой подлекарь Вершинин обязан доставлять уведомления о делах и лицах. Что уведомления эти суть сведения о том, что говорит и делает капитан «Камчатки». Что от меня требовали тетрадь и что я её веду. Что одну я уже сдал.
– Вот она, ваше высокоблагородие. Извольте прочесть.
Головнин тетрадь не взял.
Он смотрел на меня и смотрел так, что мне захотелось проверить, стою ли я прямо.
– Когда вас завербовали?
– В июне подписку дал.
– В июне, – повторил капитан. – Стало быть, два месяца назад.
– Так точно.
– И вы молчали всё это время.
– Молчал.
– Отчего?
Вот он, вопрос, на который хорошего ответа не было.
И вот тут мне пришлось решать быстро.
Правда состояла в том, что струсил не я. Подписку дал прежний Вершинин, дал от страха перед долговой ямой, и он же таскал бы им уведомления до конца дней своих, потому что этот человек всю жизнь боялся всего. Я же, если так вообще можно выразиться, в тот момент ещё лежал в реанимации собственной больницы и умирал от отёка лёгких.
Только сказать я этого не мог никому и никогда.
Значит, чужой страх придётся взять себе. Отпираться и валить на обстоятельства перед таким человеком было бы вернейшей глупостью, потому что он это читает с первого слова. А признать за собой малодушие и тут же показать, что ты его пересилил, стоит дороже любых оправданий.
– Оттого, что струсил, ваше высокоблагородие, – сказал я. – Тогда меня самого списывали на берег. Я решил, что сперва удержусь, а после доложу, и всякий раз находил, чем себя оправдать. Так срок и дотянул. Виноват.
– Струсили, – сказал Головнин.
– Так точно. А нынче перестал.
– А нынче отчего пришли?
– Оттого, что считал.
Он поднял бровь.
– Извольте пояснить.
– Покуда мы стоим на рейде, я могу прийти сам, и это будет мой приход. Худшее, что вы можете со мной сделать, – это списать на берег. Через семь дней мы выйдем в море, и тогда всякий, кто про это узнает и донесёт, обратит меня из человека, который молчал, в человека, которого поймали. Списать меня будет некуда. Оправдаться нечем. Я решил, что признание надо делать, покуда оно ещё чего-то стоит.
– Ловко считаете, – сказал капитан.
Он был вторым за месяц, кто говорил мне эти слова, и оба раза это не было похвалой.
– Стало быть, испугались, что вас разоблачат в море. И прибежали.
– И это тоже, ваше высокоблагородие. Не стану врать, что пришёл из одной честности.
Головнин молчал.
Потом взял тетрадь.
Читал он её долго, страницу за страницей, и лицо у него было каменное. Я стоял и разглядывал переборку за его плечом.
Наконец он положил тетрадь на стол и посмотрел на меня.
И вдруг усмехнулся.
– Это что же такое?
– Что записано, ваше высокоблагородие.
– «Капитан о Компании при мне не говорил». «Господа офицеры толкуют о жалованье и о некомплекте», – он постучал пальцем по странице. – «Шлюп берёт провизии на два года». Вершинин, да это на всякой набережной в Кронштадте задаром рассказывают.
– В том и был расчёт.
– Какой расчёт?
– Такой, ваше высокоблагородие, что отказать я не мог, а служить не хотел. Я решил писать одну чистую правду, но такую, которая не стоит ни копейки. Отказ поставил бы меня в долговую яму, а от этих записей никакого вреда никому нет. Ежели угодно, я объясню про каждую строку.
Капитан откинулся в кресле.
– Не угодно.
Он побарабанил пальцами по столу и сказал совсем другим тоном:
– Я этого ждал.
Я, признаться, не понял.
– Ждал, – повторил Головнин. – Я иду с поручением осмотреть дела Компании. Там про это знают, потому что в Петербурге ничего скрыть нельзя. Стало быть, они непременно должны были завести при мне глаза. Я бы удивился, ежели бы не завели.
Он поглядел на меня почти весело.
– Одного не ждал: что они полезут к подлекарю.
– Отчего же не полезть? Подлекарь ходит везде и никому не интересен.
– Вот именно, – капитан кивнул. – Оттого я и говорю, что не ждал. Я думал, они возьмут кого-нибудь из чинов повыше. Ну да им виднее.
Он поднялся и прошёлся по каюте, пригибаясь под бимсом.
– Скрывать мне нечего, Вершинин. Дела мои будут таковы, что их хоть в газете печатай. А по тому, кто с чем ко мне придёт и кто про что смолчит, я людей своих узнаю лучше, чем по любому аттестату.
Он остановился надо мной.
– Тетрадь ведите дальше.
Я вскинул голову.
– Ваше высокоблагородие…
– Ведите, – повторил Головнин. – Сдавайте, как сдавали. А что писать, я вам укажу сам, когда надобность будет. Покуда пишите то же самое.
И вот тут я понял, что произошло.
Я пришёл сюда развязаться. А меня оставили при том же самом деле. Только сдавать я теперь буду капитану, а Евграф Саввич получит от меня ровно то, что капитан сочтёт нужным ему передать.
Из подневольного человека я стал человеком при капитане.
– Слушаюсь, – сказал я.
– Теперь про долг, – Головнин сел обратно. – Сто двадцать рублей. Отдать намерены?
– Непременно. Сто семь у меня собрано.
– Откуда?
– Заработал на берегу, ваше высокоблагородие. Лечу в порту в свободные часы.
Капитан посмотрел на меня с любопытством.
– И много ли берёте?
– По-разному. С кузнеца полтину, с купца сто.
Он хмыкнул.
– Отдавайте непременно, – сказал он затем. – И вот что запомните, Вершинин. Подписка ваша чего-нибудь стоит, покуда за вами долг. Читали вы её сами?
– Читал. Там сказано, что ежели не исполню, он волен взыскать долг по всей строгости.
– Вот именно, – Головнин наставил на меня палец. – Тем он вас и держит. Не подпиской, а долгом. Отдайте деньги при свидетелях, возьмите расписку в получении, и вся его бумага обращается в клочок. Обязательство есть, а взыскивать нечего. В суд с ней не пойдёшь, ибо там придётся объяснять, за какие такие уведомления. Понимаете?
А Головнин хорош. Дошёл до всего, о чём я мыслил, и даже более того.
Я думал об этом три ночи и не додумался. А человек, который, вероятно, отродясь не держал в руках долговых бумаг, разобрал всё за полминуты.
– Понимаю.
– То-то. Свидетелей возьмите не своих. Чужих, из посторонних, и лучше грамотных.
– И ещё, ваше высокоблагородие… Существует вероятность, что на шлюпе есть и другой человек от Компании.
– Об этом я уже догадываюсь, – спокойно ответил он и придвинул к себе бумаги.
Я решил, что разговор кончен, но капитан тут же добавил%
– Вершинин.
– Слушаю, ваше высокоблагородие.
– Вы поступили правильно.
Сказано это было ровно тем же тоном, каким он говорил про грота-брас, и оттого пробрало меня до самых пяток.
– Дурак бы промолчал, – прибавил Головнин, уже глядя в бумаги. – И через полгода я бы сгноил его в кандалах и сдал в Петропавловске. Ступайте.
Я вышел на палубу и постоял, держась за поручень.
Долго я носил это в себе, с тех пор как твёрдо решил не предавать капитана. И вот всё кончилось.
* * *
Наутро я спустился в лазарет позже обыкновенного, потому что с рассвета был у Аникеева.
И остановился на трапе.
В лазарете было людно. Кто-то сидел на сундуке, кто-то стоял, а посреди всего этого спиной ко мне работал человек, которого я никогда в жизни не видел.
Увидел я сюртук из хорошего сукна, невысокий рост, крепкие плечи и коротко стриженный затылок. Он держал руку матроса Исакова и что-то говорил Прошке через плечо, а Прошка бегом подавал ему корпию.
Никто на меня не оглянулся.
Незнакомый человек делал мою работу в моём лазарете и делал уверенно, как у себя дома.




























