Текст книги "Начало пути (СИ)"
Автор книги: Игорь Алмазов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 26 страниц)
Глава 20
Питейный дом стоял в двух шагах от Купеческой гавани и никак не назывался.
Вывески я на нём не нашёл вовсе. Был фонарь над дверью и такой шум изнутри, что фонарь дрожал.
Наумшин вошёл первым, я за ним.
Внутри сидело человек сорок, и половину я знал в лицо. Наши. Марсовые, матросы обеих статей, кто-то из плотницкой артели, двое канониров. За дальним столом я разглядел Дроздова. Он был трезвым и сидел тихо.
– Господин подлекарь! – заорал кто-то от стойки.
– Пришёл! – обрадовался другой.
Меня усадили и придвинули кружку.
– Погодите, братцы. Я объяснений хочу.
– Каких таких объяснений? – не понял один из матросов.
– Таких, что меня привели, а я не знаю зачем. – Я поглядел на Наумшина. – Что за долг берегу?
За столом надо мной засмеялись, и смеялись необидно, как смеются над человеком, который спрашивает, отчего снег белый.
– Дык деньги надо спустить, – объяснил другой матрос, кажется Степан. – Все.
– Как все?
– А так, до копейки. – Он вывернул карман и потряс им перед моим носом. – Гляди. Пусто. Мне завтра на воду идти, а у меня в кармане ветер.
– Зачем?
И вот тут они переглянулись, и я понял почему. Объяснять такое трудно, а не объяснять неловко.
– Деньга, она тяжёлая, вашбродь, – сказал Наумшин.
– И что?
– А то, что она на дно тянет.
Он сказал это ровно и спокойно, как говорят про вещь очевидную, и я вдруг понял, что он не шутит.
– Елизар, ты серьёзно?
– Куда серьёзнее. – Наумшин повернулся ко мне. – Вот уходишь ты в море на два года, и на кой-там деньги? Купить нечего, отдать некому. Лежат они без толку, мёртвым грузом, а мёртвое на корабле держать нельзя.
– А ежели долг за тобой остался, – вставил кто-то, – так и вовсе беда. Берег тебя назад потянет.
– Как потянет?
– А вот так. Утопнешь.
Я сидел и слушал, и в голове у меня всё это раскладывалось довольно быстро.
Никакой мистики я тут не увидел. Передо мной была простая и здравая вещь, которую люди облекли в примету, потому что иначе объяснять не умели.
Человек уходит на два года. И всё, что осталось у него на берегу, в течение этих лет будет его тянуть. Недоплаченный кабатчик, невыкупленный заклад, несдержанное обещание. И в море такому человеку тяжелее вдвое, потому что думает он не о деле, а о том, что осталось.
А обычай велит разом от этого отвязаться. Спусти всё, раздай, отдай и выходи налегке. По мне, так разумно.
Пожалуй, разумнее многого, что я слышал от здешних лекарей.
– А ежели человек денег не спустит? – спросил я.
– Так его самого спустят, – сказал один из матросов, и все опять засмеялись.
Я вытащил кошелёк.
Там оставалось четыре рубля с мелочью. Всё, что у меня было на свете после расчёта с Евграфом Саввичем и последних закупок в аптеке.
– Ну, братцы. Тогда пейте за моё здоровье.
Хохот поднялся такой, что задрожали стёкла.
Дальше пошло то, что я в прошлой жизни назвал бы корпоративом, а тут это называлось иначе и было куда честнее.
Пили за шлюп. Пили за капитана. Пили за тех, кто воротится, и это была единственная минута за весь вечер, когда стало тихо. Потом за баб, потом за Кронштадт, потом за что-то ещё, чего я уже не разобрал.
Я выпил две чарки и больше не стал, и никто на меня за это не наседал, потому что с лекаря спрос особый.
Дроздов подсел ко мне часа через полтора.
– Вашбродь.
– Что, Семён?
– А я денег не спустил, – сказал он тихо. – У меня матери отсылать надо. Я, стало быть, с деньгами иду.
Он поглядел на меня с надеждой, и я понял, чего он ждёт.
– И правильно делаешь.
– Правда?
– Верное слово. – Я поставил кружку. – Деньги матери отослать – это не долг берегу, а правильное дело. Кто говорит, что деньги на дно тянут, тот о матери твоей не подумал.
Дроздов посидел, переваривая.
– Вашбродь, а вы в приметы верите?
Вопрос был хороший, и врать на него не следовало.
– Не верю, – сказал я. – А в то, что человеку легче идти, когда за спиной ничего не висит, верю крепко. И вот в этом ваши приметы правы.
– Мудрёно.
– Проще некуда. Ты матери отослал?
– Послал. Нынче с почтой.
– Ну вот. Стало быть, за спиной у тебя чисто, и никакая старуха тебе не страшна.
Он вздрогнул.
– Какая старуха?
Кажется, он и забыл, что мне про неё рассказывал.
– Никакая. Спи спокойно, Семён.
Наумшин довёл меня до шлюпки под утро.
Довёл молча, и я всю дорогу гадал, скажет он что-нибудь или нет.
– Господин подлекарь.
– Слушаю.
– Вы там пили мало.
– Мало.
– И правильно. – Он поглядел на воду. – Только вы, ежели что, к нам приходите. Не по лекарскому делу, а так.
– Приду.
– Ну и ладно.
Больше он ничего не сказал, и попрощались мы кивком.
А я сидел в шлюпке, и мне было хорошо, чего я, признаться, за собой давно не помнил.
Долг берегу, значит. Ну что ж. Я его отдал ещё несколько дней назад, и отдал по всей форме, с распиской и при свидетеле. И долг мой был Евграфу Саввичу.
Теперь можно и выходить.
* * *
Духовенство прибыло рано утром. Спал я часа полтора, и голова у меня была лёгкая и пустая, как после дежурства.
Их было трое. Старший, отец Гавриил, оказался немолодым священником с широким красным лицом и с голосом такой силы, что молебен слышала вся гавань.
Команду построили на верхней палубе. Офицеры стали справа, нижние чины по местам, и начали. Я встал в своём углу, при Новицком и Скородумове. И смотрел на всё это во все глаза.
Не оттого, что я такой уж набожный. За пятьдесят с лишним лет прошлой жизни я в церкви бывал считаные разы, и то по чужим поводам. А оттого, что передо мной делалось то, чего я никогда не видел и больше не увижу.
Служили молебен о путешествующих по водам.
Молитва эта старая, и слова в ней такие, что их не выдумаешь. О плавающих. О тех, кто в море. О сохранении от бури. От потопления и от всякой напасти. Я слушал и не пропускал ни слова.
Сто тридцать человек стояли передо мной и слушали, и стояли совсем иначе, чем на смотру.
Тут не было ни одного равнодушного. Все стояли одинаково серьёзно: и молодые из последнего набора, и старики вроде Евдокимова, обошедшего уже полсвета, и Наумшин с его окаменевшим лицом, и Фёдоров, опиравшийся на самодельный костыль.
Все они нынче уйдут туда, откуда возвращаются не все. И все они это знают лучше меня.
Потом стали святить.
Отец Гавриил пошёл по палубе с кропилом, и за ним двинулись остальные. Окропили шканцы и штурвал. Потом дошли до компаса, и я заметил, как рулевой при этом наклонил голову.
Потом спустились вниз.
К лазарету я сбежал по трапу вперёд них, потому что мне вдруг очень захотелось быть там, когда это случится.
Отец Гавриил вошёл, пригнувшись, оглядел моё хозяйство и стал кропить.
Он окропил обе койки: и ту, где лежал Чекрыгин, и пустую. Окропил аптечный шкаф. Окропил стол, где я разбирал и считал инструмент перед выходом, и я увидел, как капли легли на разложенное полотно.
Ланцеты. Зонды. Пила.
И я смотрел, как святой водой кропят то, чем я буду резать людей, и в голове у меня было пусто и тихо.
Он окропил Новицкого, потом Скородумова и что-то им тихо сказал.
– Господин подлекарь, – сказал отец Гавриил, оборачиваясь. – Подойдите.
Я подошёл, и он окропил меня.
– Вам тут более всех потребуется, – сказал он вдруг совершенно обыкновенным голосом, тихо. – Вы уж не серчайте, что я к вам особо. Лекарские люди на корабле после капитана первые.
– Не серчаю, батюшка.
– Ну и с Богом.
Он вышел, а я остался стоять посреди мокрого лазарета.
За спиной кто-то шумно выдохнул. Я обернулся и увидел Прошку, который стоял в дверях и крестился.
– Ну вот, – сказал он с невероятным облегчением. – Теперь и поветрия не будет.
И вот тут мне надо было бы объяснить ему, что от поветрия защищает вымытый настил, кипячёная вода и то, что мы будем мыть руки известью, а не то, что палубу окропили.
Я открыл рот и ничего не сказал.
Толку от такого объяснения я бы не добился никакого, а вреда вышло бы много. Человек, который верит, что беда отведена, работает спокойно и спит крепко. Человек, у которого веру отняли, а взамен дали известь, работать станет хуже.
Да и кто из нас двоих прав, покажут только два года.
– Теперь не будет, – сказал я. – Только настил всё равно мой раствором, как учил.
– Дык обязательно!
А после я затворил дверь, разложил инструмент на чистом полотне и перетёр каждую вещь винным спиртом из аптечного шкафа. Молча.
Икону я разглядел уже после, когда все разошлись.
Я нашёл её в кормовой части, в застеклённом киоте, и перед ней теплилась лампада. Николай Чудотворец, тёмный от старого лака, с поднятой рукой.
Возле киота стоял пожилой квартирмейстер Михеев и что-то поправлял.
– За лампадой ходите? – спросил я.
– Хожу, Андрей Ильич. Мне поручено. – Он обернулся. – Виноват, господин подлекарь.
– Ничего. И как, трудное дело?
– Дык самое трудное и есть. – Михеев поглядел на огонёк. – Она гаснуть не должна. Ни в шторм, ни в качку, никогда. У нас на «Диане» она раз потухла, в первые дни, так весь корабль ходил чёрный. И ведь вправду после худо вышло.
– Отчего же худо?
– Дык арестовали нас у мыса, и год с лишним мы там простояли.
Я поглядел на лампаду и не стал объяснять, от чего именно случился арест «Дианы».
Вместо этого я спросил другое.
– А масла на два года хватит?
Михеев уставился на меня, будто я сказал что-то неприличное.
– А ведь и правда, – сказал он растерянно. – Я, ваше благородие, о том и не думал.
– Так подумайте нынче, покуда мы у берега. Потому что ежели она погаснет оттого, что масло кончилось, а не оттого, что беда, это, я полагаю, будет вдвое обиднее.
Квартирмейстер постоял и вдруг сорвался с места.
– Пойду к шкиперу!
Я поглядел ему вслед и подумал, что вот так с этим веком и надо. Не спорить, а достраивать.
* * *
Снялись мы ближе к восьми утра.
Погода стояла славная. Ветер шёл ровный, от норд-веста, и солнца на рейде было столько, что вода слепила мне глаза.
Место мне было у грот-мачты, где велено стоять и не мешать. Оттуда я и глядел.
– Свистать всех наверх!
По палубе прошло движение, и шлюп ожил. Люди побежали по вантам, и побежали так, что я опять не успевал следить. Загремел шпиль.
И вот тут я заметил, что вокруг сделалось тихо.
Кричали-то как раз изрядно. Тихо мне показалось оттого, что все, кто не был занят делом, смотрели в одно место.
Смотрели на канат.
Я не понимал, в чём дело, покуда рядом не оказался Наумшин.
– Глядят, – шепнул он.
– Что глядят?
– Как пойдёт. Ежели канат чисто выберут и якорь чистый выйдет, стало быть, море отпускает. А ежели заест или канат перетрётся, тогда…
Он не договорил.
Шпиль щёлкал. Канат шёл из воды тяжёлый и чёрный, а матросы ходили по кругу у меня перед глазами, налегая грудью на вымбовки.
И он вышел чисто.
Якорь вышел из воды весь в бурой донной дряни. С него текло, и висел на нём кусок водоросли. Боцман заорал, кто-то ещё заорал, и по всей палубе разом отпустило.
– Слава те, – сказал Наумшин и перекрестился.
Наверху захлопали.
Паруса развернулись, набрали ветер, и «Камчатка» пошла.
* * *
Кронштадт стал отодвигаться.
Я смотрел, как он уходит, и было это совсем не то, что при пробном выходе.
Тогда мы вышли и вернулись. А нынче мы уходили насовсем, и всё, что оставалось на этом берегу, оставалось на два года.
Аптекарь на Господской улице. Кузнец с верфи, чью ногу я вскрывал. Аникеев со своими складами и со своей сахарной болезнью. Каморка при кузнечной артели, где я принимал больных две недели и где узнал про спину Ермакова.
И где-то там, за слободой у ручья, изба Устиньи.
Про неё я вспомнил не сам.
– Вашбродь, – сказал Дроздов, оказавшийся у борта рядом со мной. – Гляньте-ка.
Он показывал на берег.
Народу я разглядел изрядно, потому что на выход кругосветной экспедиции собирается полгорода. Стояли у стенки и на бастионе, махали шапками.
А поодаль от всех, на самом краю, стояла тёмная фигура.
Далеко, и лица мне было не разобрать. Женщина в тёмном платке, и стояла она совсем иначе, чем провожающие. Те машут шапками. А эта просто стояла и смотрела.
– Она, – сказал Дроздов.
– Кто она?
– Устинья. Бабка та. Я её платок знаю.
Я вгляделся, но берег уже отходил, и разобрать было нельзя ничего.
– Мало ли баб в платках, Семён.
– Она это, вашбродь, – он не отрывал глаз. – Вы ей тогда сказали, чтоб она нашим не гадала. А она вон пришла. Глядит.
– Ну и пусть глядит.
– А ежели она нас проклясть пришла?
Вот тут я повернулся к нему и взял его за плечо.
– Семён. Слушай меня внимательно, потому что второй раз я этого объяснять не стану. Старуха твоя живёт тем, что людям страх продаёт. Она уже раз тебя напугала, и я тебя от того страха отчищал два часа. Хочешь опять?
– Не хочу.
– Тогда отвернись от берега и иди работать. – Я развернул его за плечи. – И вот что запомни. У нас на борту сто тридцать человек, и всякому из них может стать худо в дороге. И ежели с кем-нибудь что случится, ты не смей вспоминать эту бабку. Потому что помрёт человек не от бабки, а от того, что не берёгся.
Дроздов пошёл, оглядываясь.
А я остался у борта, и, честно говоря, мне это тоже не понравилось.
Не оттого, что я поверил в проклятие. В проклятия я не верю и в прошлой жизни не верил.
А оттого, что я знал одну вещь, которой не знал Дроздов.
Устинья умеет читать людей. По одежде и по рукам, по походке, по тому, как человек садится. Она это делает не хуже меня, только выводы свои продаёт как судьбу.
И вот такой человек пришёл к воде и стоит, глядя на уходящий корабль.
Зачем?
* * *
Салют мы отдавали, проходя рейд.
Я как раз спустился в лазарет, когда наверху ударило так, что я присел.
Потом ударило ещё раз. И ещё.
– Честь отдаём, – сказал Скородумов, не поднимая головы от ступки. – Флагу.
Я поднялся наверх.
Пушки били с правого борта, ровно, с расстановкой, и после каждого выстрела дым сносило ветром вперёд по ходу. С берега нам отвечали, и белый дым висел над водой длинными полосами.
На палубе стояли люди и смотрели.
И вот тут я увидел то, ради чего стоило подняться.
Они не радовались. И не грустили тоже. Они просто глядели на берег, вся команда разом, и на лицах у них было одно и то же выражение, которому я не подберу названия.
– Всё, – сказал кто-то рядом со мной. – Отгуляли.
– Теперь до Портсмута, – отозвался другой.
Матюшкина я разглядел на юте, серого, но на ногах и при поручне. Тиханов пристроился у борта с папкой на коленях и рисовал быстро, как рисуют, когда боятся не успеть. Литке с Врангелем о чём-то спорили у гакаборта, и оба размахивали руками.
Берег уходил.
И вот теперь, подумал я, это началось.
Два года. Сто тридцать человек. Океан, Рио, мыс Горн, а после Камчатка и Русская Америка. Всё то, что я читал в книгах в прошлой жизни, сидя в кресле после смены.
И моё собственное слово, записанное во второй тетради месяц назад одним словом.
Ноль.
Красную Горку мы проходили позже, и её уже никто не провожал. Низкий берег, лес, две-три крыши. Просто место, после которого Кронштадт кончился. Хотя я знал, что здесь ещё будут строить, и не раз.
А за Толбухиным маяком открылось. Ветер остался тот же, ровный, зато пришла зыбь от норд-веста, и «Камчатка» стала на неё валиться с боку на бок, мягко и без остановки. Ничего страшного в этом не было. Только я поглядел на молодых из последнего набора, которые ходили по палубе, старательно расставляя ноги, и понял, что дела у меня будут ещё до вечера.
– Андрей Ильич!
Прошка бежал ко мне от кормового трапа, и в руке у него было письмо.
– Вам!
– Откуда?
– Дык не знаю, – он сунул мне конверт. – Оно в сундучке лежало, среди корпии. Я его нынче нашёл, когда укладывал.
Я взял его и оглядел.
Обыкновенный конверт серой бумаги, запечатанный сургучом. Печать была гладкая, никакого оттиска на ней я не разглядел, будто сургуч придавили пальцем.
Ни имени. Ни адреса. Ничего.
Только сверху поперёк чужой рукой было выведено четыре слова:
«Вскрыть по отходе от берега».
– Прохор.
– Я!
– Кто его дал?
– Дык не знаю, вашбродь! – служитель развёл руками, и я видел, что он не врёт. – Я корпию последний раз перекладывал третьего дня, и не было там ничего. Стало быть, после положили.
Третьего дня.
А за эти двое суток у нас побывали комиссия, духовенство, береговые с бумагами и человек тридцать посторонних, которые везли последнее. И кто-то из них знал, где у нас лежит корпия.
Конверт лежал у меня в руках, берег уходил за корму, и возвращаться было некуда.
И вот тут по палубе прошло движение.
Ни крика, ни суеты я не услышал. Именно движение, какое бывает, когда сто человек разом поворачивают головы.
Я поднял глаза.
И понял, что отплытие далось нам не так просто, как я полагал.
Наверху, на грот-марсе, что-то случилось.
Глава 21
Наверху кричали.
Я задрал голову и в первую секунду не понял, на что смотрю.
Грот-мачта уходила вверх, к марсу, и там, где ванты сходятся к площадке, я разглядел что-то висящее. Это был не человек, который куда-то лез. Что-то именно висело, и висело как-то неправильно.
Потом оно закричало снова, и я разобрал слова.
– Держи-и-и!
Марсовые уже бежали по вантам снизу, и бежали быстро, как бегают люди, которые понимают всё раньше слов.
Я сунул письмо за пазуху и рванул к мачте.
– Кто?
– Дык из молодых, – выдохнул Прошка, задрав голову. – Их наверх послали, паруса ставить. Ох ты господи…
Теперь я разглядел.
Матрос, как я понял, сорвался с площадки и упал вниз, но не долетел. Правая рука его застряла между вантами, и висел он на этой руке, а ноги болтались в пустоте.
От палубы до него было саженей восемь.
Это метров семнадцать, если на мой лад прикинуть. С такой высоты человек падает на палубу и остаётся лежать, и лекарь ему нужен уже не для лечения.
– Не тяните! – заорал я вверх, вложив в это всё, что было.
Не знаю, услышали меня или нет.
Наумшина я разглядел уже там. Он поднялся первым, обогнав своих, и свесился с путенс-вант, а его держали за пояс.
– Слышишь меня⁈ – снова заорал я.
Марсовый глянул вниз.
– Слышу!
– За руку не тяни! Не дёргай и не выкручивай! Снимайте вместе с рукой, как есть, понял? Сперва под мышки возьмите и подымите!
– Понял!
Началось то, что я запомнил на всю оставшуюся жизнь.
Внизу, задрав голову, я не мог сделать ровным счётом ничего.
Всю мою жизнь, обе мои жизни, дело обстояло иначе. Больной лежал передо мной, и мои руки делали то, что надо. Даже здесь, в чужом веке, где у меня отняли лекарства и приборы, руки оставались при мне.
А теперь я торчал на палубе, мой больной висел на высоте семнадцати метров, и работали за меня чужие руки.
Полезть я не мог, и вовсе не от страха. Подлекарь на вантах при качке – это второй пострадавший, и снимать пришлось бы уже двоих.
Оставалось кричать.
– Ноги ему подставьте! Пусть встанет!
Наверху возились, а я стоял и слушал. Кто-то подлез снизу, кто-то принял вес. Матрос заорал так, что чайки шарахнулись от воды.
– Тише! – крикнул я. – Тише работайте!
– Да тише некуда! – рявкнул сверху Наумшин.
Часов у меня не было, и я считал по себе: сто двадцать своих ударов на минуту напряжения, стало быть, тысяча двести ударов и есть мои десять минут. Пульс частый, потому как момент волнительный.
Потом сверху пошло движение вниз, и я увидел, что его спускают вдвоём. Правая рука у него висела совершенно отдельно от всего остального.
Вот тут я уже понял, что там.
Его положили на палубу, и вокруг стало тесно.
– Расступись! – гаркнул Евдокимов. – Дай пройти!
Я опустился на колени.
Было ему лет двадцать, и я его прежде не видал. Лицо серое, губы белые, и дышал он часто и мелко, как дышат люди от сильной боли.
Правое плечо выглядело не так, как должно.
Округлость, какая бывает у здорового плеча, пропала. Вместо неё под кожей выпирал плечевой отросток лопатки, а ниже, под мышкой, я нащупал бугор, которого там быть не должно. Рука висела, чуть отведённая от тела, и прижать локоть к боку он не мог.
Вывих плеча, передний и самый обыкновенный. Таких я в прошлой жизни вправил, наверное, сотни две.
– Звать как?
– Ми… Михей, – выговорил он. – Ваш… вашбродь, руку…
– Рука на месте. Слушай меня и не дёргайся.
Я сделал то, чего здесь не делает никто и на что у меня ушло полминуты.
Взял его за запястье и нашёл пульс. Ровный, наполнение хорошее.
– Пальцы чувствуешь? – спросил я.
– Чую… – простонал он.
Я тронул кожу на плече снаружи, где идёт ветка нерва, которую при таком вывихе рвёт чаще всего.
– Тут чуешь?
– Чую… колется.
– А тут?
Я прошёл по предплечью, по кисти, по каждому пальцу отдельно. Всё живое.
Для стоящих кругом я просто зачем-то щупал руку. Но всё было куда сложнее.
При вывихе головка кости уходит вниз и вперёд и ложится ровно туда, где проходят нерв и сосуды. И бывает, что она их пережимает или рвёт. Вправишь такому плечо, а он останется с рукой, которая не поднимается и ничего не чувствует, и виноват будет лекарь, потому что до вправления никто ничего не проверял.
А ещё бывает, что это вовсе никакой не вывих. Бывает перелом шейки кости, и выглядит он почти так же. Вправишь такой перелом как вывих и доломаешь человека окончательно. Я это проверил тоже.
Я прошёлся пальцами по ключице и лопатке, а после по самой кости сверху вниз. Хруста нет, боль только в суставе.
Вывих. Чистый.
– Ну, слава богу.
– Что, вашбродь? – прошептал Михей.
– То, что рука твоя останется при тебе. Лежи.
– Держите его, ребята, – сказал кто-то за моей спиной. – Я вправлю.
Я обернулся.
Скородумов уже снимал сюртук, и по лицу его я видел, что он знает, что делает.
– Владимир Гаврилович, погодите.
– Чего годить? – Он присел рядом. – Дело нехитрое: двое за туловище, я за руку, и рванём. Я на «Диане» так троих вправлял, и все ходят.
– Знаю, что вправляли. И знаю, как.
Он не дурак и не костоправ с базара, и делал ровно то, что делают на всяком флоте и во всяком госпитале этого века. В трёх случаях из четырёх оно и выходит.
Вопрос был в четвёртом случае.
– Владимир Гаврилович, – сказал я тихо, чтобы не слышал матрос. – Ежели вы рванёте, а мышца у него сведена, вы её порвёте. А то и ключицу сломаете, я такое видал. И станет у нас в первый же день плавания калека.
– Так что же, оставить как есть?
– Нет. Вправлять. Только не силой.
– А чем же ещё?
– Временем, – сказал я.
Скородумов посмотрел на меня, как смотрят на человека, сказавшего глупость.
Вокруг собралась вся вахта, и Новицкий стоял тут же, скрестив руки, и молчал. Он не вмешался ни разу, и я после понял, что он нарочно смотрел, чем это кончится.
– Ваша воля, Андрей Ильич, – сказал Скородумов. – Только ежели через четверть часа не выйдет, дозвольте по-своему.
– Согласен.
Дальше я работал медленно и аккуратно.
Первым делом я велел его посадить.
Именно посадить, а не уложить и не держать на весу. Я велел привалить его спиной к бухте каната и подложить под локоть свёрнутую куртку так, чтобы рука ни на чём не висела, а лежала.
Покуда рука висит, мышца тянет и держит кость снаружи, а как только вес снят, она начинает отпускать.
– Михей. Слушай меня. Я тебя сейчас не трону.
– Как не тронете?
– Так. Мы с тобой посидим.
Он вытаращился на меня. Кругом зашумели.
– Дышать умеешь?
– Дык…
– Не умеешь. Слушай. Вдох носом на четыре счёта и выдох ртом на шесть, длинный, как будто свечу тушишь. И так, покуда не скажу. Считать буду вслух.
И мы стали дышать.
Я сидел на палубе рядом с матросом, среди вахты, в виду низкого финского берега, и считал вслух, как считал прежде сотни раз. Раз, два, три, четыре. Выдох.
Кругом стояли и смотрели, и я спиной чувствовал, что половина считает меня помешанным.
Плечо, знал я по прошлой жизни, не вправляется потому, что мышца, сведённая от боли, держит кость мёртвой хваткой. Она не может отпустить, покуда человеку больно и страшно. И всякий, кто пытается перебороть её силой, борется вовсе не с суставом. Он рвёт живое мясо.
А если дать телу успокоиться, снять вес с руки и заставить человека дышать ровно, мышца, я знал, начинает уставать. И через десять минут она отпускает сама, и тогда кость становится на место сама собой.
Никакого чуда. Просто в этом веке никто не может позволить себе ждать четверть часа, когда человек орёт.
На восьмой минуте Михей перестал дрожать.
На двенадцатой он вдруг заговорил.
– Легче стало, вашбродь.
– Знаю. Дыши дальше.
Я тронул его плечо, и мышца под пальцами была уже не камень.
– Владимир Гаврилович, помогите. Возьмите простыню и обведите ему вокруг груди, под мышкой, вот так. И тяните в свою сторону, ровно, без рывка. Ваше дело – держать его на месте.
Скородумов взял конец простыни и упёрся.
– Михей, гляди на меня. Что ты вчера ел?
– Чего?
– Что ел, спрашиваю.
– Дык… кашу…
Я взял его за предплечье и локоть и повёл руку от себя, вниз по оси, плавно и всем весом, безо всякого рывка.
– С маслом кашу-то?
– С… с маслом…
И, продолжая тянуть, я стал разворачивать его руку наружу.
Медленно. Так медленно, что со стороны, наверное, казалось, будто я вовсе ничего не делаю.
Михей охнул.
– Терпи. Ещё немного. А хлеба много дают?
– Дык…
Кость встала на место.
Она встала с тем самым коротким мягким стуком, который слышит всякий, кто стоит рядом, и который я в своей жизни слышал столько раз, что узнаю его во сне.
Стало очень тихо.
Михей сидел, хлопал глазами и молчал.
– Ну? – спросил я.
Он поглядел на свою руку, а потом медленно и недоверчиво прижал локоть к боку. Я следил за этим движением.
Локоть прижался.
– Ох ты, – сказал Михей.
Палуба взорвалась.
А потом пошла работа, которую никто уже не разглядывал.
Я снова проверил пульс и чувствительность, потому что кость иногда цепляет нерв именно при вправлении, и лекарь обязан это знать сразу, а не через неделю.
Всё было цело.
Потом мы со Скородумовым примотали ему руку к туловищу косынкой, локоть согнув, кисть на груди, и я объяснил обоим, ему и фельдшеру, что теперь три недели никакой работы этой рукой, а после ещё месяц ничего тяжёлого.
– Это отчего же так долго?
– Оттого, что сумка суставная порвана, кости держать нечему. Пошевелишь раньше срока, и она выскочит опять. А плечо, вылетевшее раз, любит вылетать снова, всю жизнь.
Михея увели вниз.
Скородумов задержался, сматывая простыню.
– Андрей Ильич.
– Слушаю.
– Вы это где видали?
– В книгах читал.
– Ну да, – сказал он. – В книгах.
Он помолчал.
– А ведь ловко. Я думал, вы дурака валяете, когда его дышать заставили.
– Не валял.
– Вижу теперь, что не валяли. – Фельдшер закинул простыню на плечо. – Я, коли позволите, поучусь.
Новицкий не сказал мне ни слова.
Он постоял, поглядел, а когда я поднял глаза, его на палубе уже не было.
А вот Наумшин, спустившийся с марса, прошёл мимо меня и, не останавливаясь, обронил:
– Складно вы его.
И пошёл дальше.
Я сунул руку за пазуху и упёрся в конверт. Ничего. Полежит ещё. Сейчас дела.
* * *
Шёпот пошёл по кораблю к вечеру.
Я его услышал у камбуза, где стоял с миской. Услышал обрывками, как такие вещи и слышат.
– … первый же день, вишь…
– … восемь сажен, и на руке повис. Кабы не рука, лежал бы…
– … а старуха-то стояла…
Я поставил миску и пошёл искать Дроздова.
Нашёл я его на баке, где он сидел с иглой над чьей-то рубахой, и вид у него был самый несчастный.
– Семён. Пойдём-ка отойдём.
Мы отошли к борту.
– Ты рассказал.
Он опустил голову.
– Дык не я один, вашбродь! Её многие видали…
– Видеть видели, а имя её называл ты один. И кто ей сказал, что она нам гадала, тоже ты один знал.
Дроздов молчал.
Я стоял и, честно говоря, соображал, как с ним говорить, потому что орать на мальчишку было бесполезно, а спускать нельзя было тем более.
– Слушай меня внимательно, – сказал я. – Я на тебя кричать не стану. Я тебе объясню, что ты нынче сделал, а ты уж сам решай.
– Слушаю.
– Ты не языком потрепал. Ты сто тридцать человек напугал в первый день двухлетнего плавания.
– Дык я…
– Погоди. – Я поднял руку. – Теперь всякий раз, как у нас кто-нибудь заболеет, сломается или упадёт, а это будет и будет часто, полкоманды станет вспоминать твою старуху. И через месяц выйдет так, что она нас прокляла, а мы обречены.
Дроздов сглотнул.
– И вот теперь самое главное, – сказал я. – Ты думаешь, беда от того, что она глядела?
– Дык…
– А я тебе скажу, отчего Михей нынче упал. Он в первый раз полез на высоту при качке. Внизу палуба ходит, наверху вдвое, а он к высоте не привык вовсе. Вот и вся тебе старуха.
Мальчишка молчал.
– И самое скверное впереди, – договорил я. – Человек, который ждёт беды, её и дожидается. Он на вантах думает не про руки, а про то, что его прокляли. И оттого срывается. Ты своим языком вернее всякой бабки работаешь.
Дроздов поднял на меня глаза, и в них стояло такое, что мне стало его жаль.
– Что ж теперь делать, вашбродь?
– Молчать. И ежели при тебе кто про неё заговорит, скажи, что подлекарь сказал: врут.
– А скажут, что вы не знаете.
– Скажут. – Я хлопнул его по плечу. – Тогда пусть придут ко мне, и я им объясню.
* * *
Первые сутки в море я запомнил лучше многих дней прошлой жизни.
Корабль на переходе – это машина, которая не останавливается. Она работает и днём, и ночью, и, покуда я сплю, половина её бодрствует, чтобы я мог спать.
Команда делится на две вахты, и сменяются они каждые четыре часа. Отбивают склянки, играет дудка, и одна половина корабля идёт наверх, а другая вниз. И так двадцать четыре часа в сутки, два года подряд, и воскресенье тут отличается разве что чистой рубахой.
Спали в подвесных койках, и к ним я привык ещё на рейде, хотя первую неделю вылезал не с той стороны.
А вот к тому, что теперь их вешают и скатывают по склянкам, привыкнуть было труднее. На стоянке человек ложится, когда захочет. На переходе он ложится, когда велят склянки, и подымается тоже по ним, и койка его к утру должна быть скатана и снесена в сетку, хотя бы он в неё лёг четверть часа назад.
Матросы ели из общего бака, артелью по восемь человек. Кок раздаёт, артельный делит, и всякий ест своей ложкой, которую носит при себе, за поясом или в шапке.
Гальюн у нас на носу, и устроен он так, что в свежую погоду туда идут с опаской. Хотя офицерам и чиновным полагался отдельный, кормовой.
А на рассвете началось то, чего я не ожидал вовсе.
По приказу капитана боцман велел окатывать матросов забортной водой.
Их построили на палубе, и марсовые ходили с вёдрами и обливали всех подряд. Вода была та самая, балтийская, от которой у меня свело дыхание с одного взгляда.
Люди орали и приплясывали.
– Это зачем? – спросил я у Евдокимова.
– Береговую дурь сбивать, Андрей Ильич.
– Какую дурь?
– А всякую. – Боцман поглядел на меня. – Человек с берега приходит квёлый. Спал на печи, ел с бабой, пил в кабаке. Его надо в чувство привести, чтоб он проснулся и вспомнил, где он.
И я был с этим согласен.
Не со словами, конечно, а с существом. Холодная вода поутру для здорового человека – вещь полезная, а главное, вот эта общая работа на палубе делает из ста тридцати разных людей одну команду быстрее всяких приказов.
– А больных обливать не станете?




























