444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Алмазов » Начало пути (СИ) » Текст книги (страница 11)
Начало пути (СИ)
  • Текст добавлен: 29 августа 2026, 06:30

Текст книги "Начало пути (СИ)"


Автор книги: Игорь Алмазов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц)

Глава 11

Спать я в ту ночь не лёг.

Вместо этого я взял фонарь, выпросил у Прошки сухую рейку в аршин длиной и полез в трюм.

– Вашбродь, да чего вы там забыли-то? – прошипел он мне вслед с трапа. – Ночь на дворе.

– Ты спи. Я скоро.

Соврал, конечно.

Внизу меня встретила чернота и тишина. Шлюп стоял на рейде, вода за бортом тихо бормотала, и в этом бормотании корабль поскрипывал сам с собой, как поскрипывает всякое дерево.

Я добрался до льяла, встал на колени и опустил рейку до самого дна.

Вынул. Поднёс к фонарю. Мокрый след на дереве отчётливый, я отметил его ногтем и на всякий случай процарапал крестик перочинным ножом.

Потом я прислушался к склянкам над головой, потому что смотреть тут было не на что. Считать склянки пока что не выучился и мерил по-своему: спустился, когда пробили конец вахты, и после того спускался ещё дважды.

Я поднялся наверх, посидел на рундуке, послушал, как храпит Фёдоров, и спустился снова, когда за полночь на палубе сменились.

Второй след оказался выше первого.

Я мерил в третий раз, уже под утро, и процарапал третий крестик. Сидел над этой рейкой с фонарём, как сидят над результатом анализа. Следы легли примерно через равные шаги.

Стало быть, вода прибывает всё время, безо всяких рывков после волны, а прочее сочтём потом. Так я себе и записал.

Много это или мало, я не знал совершенно, потому что не корабельщик и понятия не имею, сколько воды имеет право набирать новый корпус за ночь. Зато я знал другое.

Теперь у меня есть число. А с числом уже можно идти к людям и разговаривать с ними.

* * *

Качанова я нашёл утром у грот-люка, где он тесал что-то из дубового обрезка.

– Никанор Иваныч, доброго утра.

Плотник поднял голову, поглядел на меня, потом на рейку у меня в руке, и лицо у него сделалось скучным.

– Вам чего, господин подлекарь?

– Разговор есть.

– Так у меня работа.

– Вот и делайте её, я не помешаю, – я присел на корточки рядом. – Вчера вы шкиперу сказывали, что качали трижды, а надо бы единожды.

Топор остановился.

– Ну, сказывал.

– Течи вы не нашли.

– И не найду, – сердито сказал Качанов. – Потому как нету её. Обшивка нова, пазы конопачены плотно, дёгтем залито. Я сам ходил, сам щупал.

– Верю.

– А коли верите, так и не лезьте, – он снова взялся за топор. – Лазаретное ваше дело, вы им и занимайтесь. А тут корабельное.

Вот тут была самая тонкая минута, и я это понимал.

Соваться в чужое ремесло – это был вернейший способ нажить себе врага на целых два года. Тем более что я и правда в корабельном деле не разбирался. Значит, лезть надо не с ремеслом, а с тем единственным, что я умею лучше него.

– Никанор Иваныч, – сказал я. – Я в вашем деле ничего не смыслю и спорить с вами не собираюсь. У меня к вам вопрос из моего дела.

Топор опять остановился.

– Это какой же?

– Скажите, вы сколько раз в сутки качаете?

– Как придётся, – он пожал плечом. – Как в льяле накопится, так и качаем.

– А сколько накапливается в час?

Качанов посмотрел на меня непонимающе.

– Дык кто ж его меряет.

– Вот и я о том.

Я положил перед ним рейку и повернул её к свету, чтобы видны были три зарубки.

– Нынче ночью я опустил её в льяло трижды. Раз перед сменой вахты, другой к середине ночи, третий под утро. Вот следы. Промежутки видите? Равные.

Плотник наклонился и стал разглядывать рейку. Потом взял её в руки. Потом посмотрел на меня уже иначе.

– И что с того?

– А то, Никанор Иваныч, что в моём деле есть одно правило, и оно, я думаю, годится и в вашем. Когда не знаешь, что с больным, перестань гадать и начни считать. Не «много ли крови», а сколько. Не «сильный ли жар», а какой и когда спал. Само по себе число ничего не значит. А вот два числа подряд уже кое-что говорят.

– Хитро, – с сомнением сказал Качанов.

– Ничуть не хитро. Я вам вопрос задам, а вы мне ответьте. Вода прибывает ровно, помалу и всё время или её больше становится, чем вчера?

Он задумался.

– А пёс её знает, – признался плотник.

– Вот и я говорю. И никто на шлюпе не знает, потому что никто не считал. А ежели дерево притирается, как вы полагаете, то с каждым днём должно течь помалу меньше. А ежели где-то шов расходится, то больше. И разницу эту вы увидите не глазом и не рукой, а только числом, за неделю.

Качанов сел на свой обрезок и потёр щетину.

– Складно говорите, – проворчал он. – А только я вам вот что скажу. Лес-то у нас сырой шёл.

Ага. Важный момент.

– Сырой?

– Ну а какой, – он махнул рукой куда-то в сторону берега. – Шлюп в одну зиму строили, торопились. Дуб брали, какой был. Иной прямо с воды на стапель шёл, ему бы годика три сохнуть, а его в дело. Такое дерево, господин подлекарь, оно сохнет уже в корпусе. Ссыхается, ведёт его, и пазы играют.

– И что тогда?

– А тогда конопатить заново, – Качанов сказал это так буднично, что стало ясно: дело обыкновенное. – На переходе и станем. Никита Федотов на что у нас.

Я помолчал, укладывая это в голове.

Значит, никакой беды тут нет, сказал я себе. Обыкновенное сырое дерево, обыкновенная работа для конопатчика, и все всё знают.

И всё-таки.

– Никанор Иваныч, – сказал я. – Просьба у меня к вам. Пустая, вам она ничего не стоит.

– Ну?

– Велите мерить льяло. Дважды в сутки, в одно и то же время, вот этой самой рейкой. И записывать. Хоть мелом на переборке, хоть в вашу книгу.

– Это ещё зачем?

– Затем, что через неделю у вас будет четырнадцать чисел. И вы, поглядев на них, скажете мне сами, притирается корпус или расходится. И скажете не наугад, а точно. И ежели расходится, то узнаете вы это не в океане, а покуда мы стоим у берега и покуда рядом верфь.

Качанов долго глядел на рейку.

Он был неглупым мужиком. То, что я предлагал, ему решительно ничего не стоило, зато пользу он в этом углядел.

– Кто мерить-то станет?

– Да хоть Прошка мой. Ему всё равно делать нечего, а считать он умеет.

– Ладно, – сказал плотник. – Пущай мерит. Только я его сам обучу. Ставить надобно всякий раз в одно место, у самой мачты, а не куда рука придёт. Иначе намеряет он вам с креном заодно.

Мы ударили по рукам, и наверх я пошёл с ощущением маленького, но собственного выигрыша.

И только на палубе я сообразил, что промежутки-то у меня вышли разные: четыре часа и два. А следы – равные. Стало быть, за вторые два часа набралось столько же, сколько за первые четыре. Ежели это не случайность, то дело у нас не в притирке, а в чём-то похуже. А ежели случайность – я это узнаю только к субботе.

Евдокимова я поймал на шкафуте.

– Герасим Иванович, дозвольте спросить. Ежели на шлюпе завёлся какой-нибудь порядок, которого прежде не было, кому про это докладывают?

Боцман поглядел на меня с подозрением.

– Это какой же порядок?

Я рассказал. Про рейку, про два раза в сутки и про то, что записывать станет Прошка.

Евдокимов выслушал, помолчал и вдруг усмехнулся в сторону.

– А вы, Андрей Ильич, тихой сапой-то работать умеете.

– Это как понимать?

– А так, что дело вы затеяли доброе, а Никанор нынче будет всем сказывать, будто сам придумал, – он поглядел на меня в упор. – И правильно.

Пущай сказывает. От плотника капитан такое примет, а от подлекаря может и не принять.

Я и не собирался спорить. Пусть придумал Качанов, мне не жалко.

Главное, что мерить будут.

* * *

Вечером я сел со второй тетрадью и задумался.

Началось всё с того, что я честно выписал, что знаю про это плавание, и в первый раз посмотрел на список со стороны.

Знаю я, оказывается, немало. Не зря читал записки Головнина в прошлой жизни. Выйдем мы двадцать шестого августа. Портсмут, Рио, мыс Горн, Камчатка, Русская Америка. Головнин вернётся в тысяча восемьсот девятнадцатом и напишет книгу, которую я когда-то держал в руках. Литке станет великим мореплавателем и президентом Академии. Врангель тоже станет великим, и его именем назовут остров. Матюшкин доживёт до глубокой старости в адмиральских чинах.

Все важные места я знаю твёрдо.

А потом я стал перечислять то, чего не знаю, и список вышел куда длиннее.

Я не знаю, что было с матросом Фёдоровым. Читал ли я про него хоть строчку? Нет, конечно. В книгах, которые я глотал в прошлой жизни, писали про широты и про открытия, а не про то, кому в Кронштадте бочкой перебило голень.

Я не знаю, шёл ли конопатчик Федотов в это плавание или его списали за неделю до выхода. Никто про это не напишет никогда.

И про фельдшера Скородумова я не знаю ровным счётом ничего. Может, я вчера действительно переменил его судьбу. А может, он и сам по себе пропьянствовал всю кругосветку, и никто про это в книгах не помянул, потому что… кому оно интересно?

Вот и получается, что я знаю дорогу и знаю, чем кончат несколько человек, о которых после напишут книги.

А вот сто тридцать человек знаю только по имени, да и то не всех, и что с ними сталось, мне неизвестно.

Я сидел над тетрадью, и мне делалось всё яснее и всё неуютнее.

Я не мог сказать, много ли я уже изменил. Не мог сказать, изменил ли я вообще хоть что-нибудь. Оно ведь как получается. Если Фёдоров и сам по себе остался бы с ногой, то я тогда просто сделал свою работу. А если нет, то человек ходит по этой палубе только потому, что я в тот вечер нарушил запрет.

И проверить это нельзя никогда и никак.

Знать бы точно, где история идёт по-старому, а где я уже наследил. Так вот этого мне и не дано.

Ну хорошо. Раз проверить нельзя, нужно перестать проверять и заняться делом. Что я знаю такого, что можно поставить себе целью?

И вот тут я вспомнил единственное число, которое помнил твёрдо.

Из ста тридцати человек за два года плавания умерло трое.

Я отложил перо и подумал про это число.

Тот, кто не жил в этом веке, не поймёт, что это такое. А я жил и уже насмотрелся. В эти годы дальние плавания косят команды десятками. Цинга кладёт половину людей, поносы выкашивают палубу за месяц, а горячка в тропиках берёт столько, сколько захочет. Уходят сто тридцать, возвращаются девяносто, и это считается удачным плаванием.

Трое из ста тридцати за два года.

Никакая это не удача. Это чья-то очень хорошая работа. Штаб-лекарь и капитан, который гоняет людей и следит за пищей.

Планку мне поставили, и поставили высокую. И поставил её не я.

Я сидел над раскрытой тетрадью и вдруг совершенно ясно понял, чего хочу.

Не выслуги. Не чина. Не лекарского экзамена, хотя всё это мне тоже нужно и я от этого не откажусь.

Я хочу, чтобы их было ноль.

Вот и вся моя задача на два года. Не повторить то, что и так вышло хорошо, а сделать лучше. Я не знаю, какие мелочи уже сдвинул своими руками, но твёрдо знаю, какой мелочью хочу стать сам.

Трое. Мне известно, что их будет трое, и я даже примерно понимал, отчего это обыкновенно случается. Двое скрывают болезнь при поступлении, третьего берёт то, чего никто не ждал.

Один из этих двоих, может быть, уже спит сейчас через палубу от меня и глушит свой кашель в кулак.

Я обмакнул перо и написал вверху чистого листа одно слово.

«Ноль».

А ниже я стал выписывать всё, что для этого понадобится, и писал долго.

* * *

Со Скородумовым я поговорил через день, когда он совсем отошёл.

Выбрал я утро и выбрал лазарет, где нас никто не слышал, кроме спящего Фёдорова. И начал с того, с чего начинал бы всякий врач моего века.

– Владимир Гаврилович, я вас про тот случай спрашивать не стану. Мне другое надобно знать. Сколько вы обыкновенно берёте?

Он сидел на сундуке и заново вправлял ремешок на своём бруске.

– Это к чему вы?

– К делу. Сколько?

– Как все, – сказал он, не поднимая головы. – Чарку за обедом, чарку ввечеру. Матросам казённую дают, и мне тою же мерой.

– А сверх казённой?

Скородумов поднял голову.

– Андрей Ильич, вы меня лечить, что ли, собрались?

– Хочу понять, с чем имею дело. Отвечайте, будьте добры. С какого возраста пьёте?

– С флота. Как в службу пошёл.

– Бывает, что день не пьёте вовсе?

– Бывает.

– И как оно тогда?

Вот тут он замолчал, и молчал долго, и я по этому молчанию понял довольно.

– Руки трясутся? – спросил я тихо. – Поутру. И сон дурной. И на душе, как перед казнью, а отчего, непонятно.

Скородумов отложил брусок.

– Вы это откуда взяли?

– Оттуда, что видал такое сто раз.

И тут его прорвало.

– Сто раз он видал! – Он встал, и сундук отъехал. – Мне тридцать лет, я четырнадцать лет во флоте, я в плену два года просидел! Я работу свою знаю получше многих! Хоть раз я вам её испортил? Хоть раз больной от меня пострадал? Ну?

– Ни разу.

– Так чего вам от меня надобно⁈

– Того, что вчера вы едва не захлебнулись в трюме собственной рвотой, – сказал я ровно. – И ежели бы я вас не нашёл, то нашли бы холодного.

– Ах вот как. – Скородумов усмехнулся нехорошо. – Вот оно что. Ну говорите прямо, чего уж.

– Я и говорю прямо.

– Нет, вы не прямо. – Он подался ко мне, и лицо у него стало тёмным. – Вы вокруг ходите. А прямо оно вот как. Место одно, а нас – двое. И вам, господин подлекарь, надобно, чтобы я сам себя перед вами разложил, а вы бы это всё запомнили и в нужную минуту предъявили. Чтобы не самому доносить, а чтобы я, значит, добровольно.

Он выпрямился.

– Вы меня вытащили и теперь на этом строите. Ловко. Только я, Андрей Ильич, четырнадцать лет во флоте и не таких видал.

Меня обожгло.

И обожгло потому, что попал он в самое яблочко, в то самое место, где у меня было пусто и стыдно. Я ведь ровно об этом и думал тогда, внизу, сидя на корточках у канатного ящика. Место одно. Достаточно ничего не делать.

Я вдохнул и сосчитал до трёх, как считал перед разговорами с начальством в прошлой жизни.

А потом сказал ему чистую правду, потому что ничего другого у меня не нашлось.

– Вы правы, Владимир Гаврилович. Я именно об этом и думал.

Он остановился.

– Что?

– Об этом самом. Я сидел над вами в трюме и размышлял. Достаточно было подняться наверх и сказать Ивану Ивановичу, что фельдшер лежит внизу, извольте поглядеть. Ни доноса, ни подлости – чистая правда. Через полчаса всё решилось бы само, и я остался бы один. Я это обдумал от начала до конца.

Скородумов молчал.

– А потом не стал, – сказал я. – И вот вам обе причины, обе некрасивые. Первая: я лекарскому ремеслу обучался, и оставить лежать человека, которого могу поднять, я не умею, а если научусь, то на этом кончусь весь. Вторая: мне через двадцать дней идти на два года в океан, где сто тридцать человек и никакой помощи, и я не желаю остаться там без единственной пары рук, которая умеет то, чего не умею я. Вот и вся моя доброта, до дна.

В лазарете было тихо.

Скородумов сел обратно на сундук, уставился в настил и долго возился с ремешком бруска.

– Виноват, – сказал он наконец. – Наговорил лишнего.

– Забудем, ничего.

– Нет, вы послушайте. – Он потёр лицо ладонями. – Вы думаете, я не понимаю? Я всё понимаю, Андрей Ильич. Я себя знаю получше вашего. Я и на «Диане» так же… Там у нас в плену чего только не было. Люди мёрли, и лекарь мёр, и я один остался при больных, а сделать ничего не мог. Вот тогда и повелось.

– И не кончилось.

– И не кончилось, – согласился он. Потом поглядел на меня. – Вы меня вылечить хотите?

Соврать тут было бы легче всего. Только с этим человеком врать мне было нельзя, он бы и почуял, и после уже не поверил бы ни в чём.

– Не вылечу, – сказал я. – Такое лечится долго и плохо, и не всякого выходит вылечить вовсе. Врать вам не стану.

– Ну вот. А говорите.

– Я не про то говорю. – Я сел напротив. – Вылечить не берусь. А продержать вас два года на ногах и в деле берусь. Вот об этом и уговоримся.

Дальше мы уговаривались как деловые люди, и на том, я думаю, всё и вышло.

Первое: Иван Иванович и никто другой про тот случай на пробном выходе на рейде не узнает. Я не докладываю.

Второе: бросать разом он не станет. Тут я объяснил ему по-своему, здешними словами. У человека, который пьёт долго, тело к этому притерпелось, и ежели отнять разом, будет ему хуже, чем от самого пьянства, а в океане такое кончается плохо. Сокращать станем понемногу, и следить буду я.

– Это как же следить?

– А просто. Ключ от аптечного шкафа, где хлебный спирт, теперь у меня и у Ивана Ивановича. У вас его нет и не будет. И это не в обиду, Владимир Гаврилович, а условие.

Скородумов поглядел на меня и усмехнулся.

– Шкаф-то вы заперли, Андрей Ильич. А корабль не запрёте.

– Знаю, – сказал я. – Мера половинчатая. Другой у меня нет.

Третье, и последнее. При первом же случае, ежели он выйдет к больному в непотребном виде, я докладываю сам, в тот же час и никаких разговоров. Потому что человека, который в таком виде берётся за ланцет, я покрывать не стану ни за какие блага.

– Согласны?

– По рукам, – сказал Скородумов и вдруг протянул мне ладонь.

Я её пожал.

Никакой я тут победы не одержал, и обольщаться было нечем. Через неделю, через месяц или в Рио всё может начаться заново, и, скорее всего, начнётся. Впереди у нас два года, а лечить это я толком не умел даже в своём веке, где были и лекарства, и врачи, и целые больницы для таких, как он.

Зато со мной на этом корабле стало одним врагом меньше и, кажется, одним трезвым человеком больше.

* * *

К обеду в лазарет пришёл незнакомый мне человек.

На вид я дал бы ему лет тридцать. Худой, сутулый, в статском платье не по росту. Он постучал в переборку костяшками и остановился на пороге с таким видом, с каким останавливаются люди, не уверенные, что имеют право войти.

– Прощения прошу. Мне бы… к лекарю бы.

– Лекарь на берегу. Я подлекарь, Вершинин. Проходите.

Он вошёл и протянул мне обе руки ладонями вверх.

Я взял их и повернул к свету.

Пальцы у него были в трещинах, кожа на подушечках сходила лоскутами, а между большим и указательным на правой руке краснело и мокло. И всё это я, надо сказать, увидел вторым делом.

А первым делом я увидел, что у него под ногтями. Ярко-синее, зелёное и охристое.

– Красками пишете?

Он вскинул на меня глаза, обрадовавшись, что не надо объяснять.

– Пишу. Тиханов Михаил, художник при экспедиции.

Вот, значит, как. Художник.

– И чем же вы их так?

– Дык всяким. – Он сам поглядел на свои руки с недоумением. – Скипидаром больше. Кисти мыть надобно, а чем же ещё. И глаза у меня, господин подлекарь. Резь. К вечеру, как посижу при свече, так и текут.

Тут работы было на десять минут и никакой загадки.

Скипидар и краски съедают кожу у всякого, кто с ними возится помногу, а глаза текут оттого, что человек по полночи вглядывается в мелкое при одной свече. В моём веке ему велели бы работать в перчатках и при хорошем свете, а тут перчаток не сыщешь, зато сыщется другое.

– Слушайте, что делать станете. Кисти после мытья не вытирайте о ладонь, а обтирайте ветошью. Руки после работы мыть мылом, тёплой водой, и досуха. Мазь я вам дам: свиное сало с воском, будете на ночь толстым слоем класть. И вот тут, – я показал на мокнущее место, – покуда не заживёт, скипидар руками не берите вовсе, лейте в плошку.

– А глаза?

– А глаза – оттого, что вы при одной свече работаете. Ставьте две, причём с одной стороны, чтобы тень от руки не падала. Ежели вам две свечи жечь не дозволят, просите фонарь с отражателем. И через каждый час глядите вдаль, хоть в окно, хоть на воду. Глаз, Михаил, устаёт не от работы, а от того, что всё время глядит на одно расстояние.

Тиханов слушал, наклонив голову, и вдруг сказал совершенно не по делу:

– А вы со мной говорите как с человеком.

– А как надобно?

– Да по-разному бывает, – он невесело усмехнулся. – Тут ведь как. Господа офицеры со мной не говорят вовсе, я им не ровня. Матросы тоже не говорят, я им барин. А я, господин подлекарь, ни то и ни другое. Я сам не знаю, кто я тут такой.

Я поглядел на него внимательнее.

Ну надо же.

– Художник при экспедиции, – сказал я. – Это как?

И он рассказал.

Выходило у него коротко и отрывисто, с извиняющейся интонацией. Что родился он дворовым человеком у князя Голицына. Что мальчишкой его отдали в Академию художеств, потому что заметили способность, и учился он там по классу исторической живописи двенадцать лет. Что вольную ему дали два года назад, и он с ней ходил как с иконой. Что взяли его сюда рисовать всё, что увидим: народы, берега, зверей и растения. Что вышел он из Академии, как сам выразился, с одним талантом, а всё прочее ему справила казна, потому что своего у него не было: ни платья, ни обуви, ни денег.

– Мне и денщика дали, – сказал он с удивлением. – Мне, представьте. Я сам полжизни при чужих людях был.

Я слушал и думал.

Вот человек, у которого положение на этом корабле точно такое же, как у меня. Не офицер, не матрос, не служитель. Чина нет вовсе, и оттого места нет. Свой ни наверху, ни внизу.

Разница только та, что он про это говорит вслух, а я молчу.

– Покажете, что рисуете?

Тиханов посмотрел на меня недоверчиво, потом сбегал к себе и принёс папку.

И вот тут я, надо признаться, забыл про руки, про мазь и про всё остальное.

Он рисовал команду. Матроса, спящего у бухты каната, с открытым ртом и вывернутой ладонью. Евдокимова со спины, и это был Евдокимов, ни с кем не спутаешь, хотя лица нет вовсе. Прошку, вылезающего из люка. Старика квартирмейстера, и на этом листе я разом увидел то, что искал глазами две недели, потому что художник, сам того не зная, нарисовал, как человек стоит, оберегая правый бок.

– Михаил, – сказал я. – Вы это откуда взяли?

– Что взял?

– Вот это, – я показал на квартирмейстера. – Как он стоит.

– Дык он так и стоит, – удивился Тиханов. – Я как вижу, так и пишу.

Как вижу, так и пишу.

Я сидел с его листами в руках и понимал, что передо мной человек той же породы, что и я, только инструмент у него другой. Всю мою жизнь моё ремесло состояло ровно в этом. Смотреть и видеть. Девять десятых диагнозов ставятся глазами, покуда больной идёт от двери до стула; научиться этому нельзя, можно только натаскать себя за десятилетия.

А он это делает от рождения и даже не понимает, что делает.

– Приходите ко мне, – сказал я. – Не только с руками. Просто так приходите.

Тиханов посмотрел на меня, и лицо у него сделалось совсем другим.

– Приду, – сказал он.

Он ушёл, а я ещё посидел.

Что-то я про этого художника помнил. Что-то мелкое, вычитанное давным-давно и, кажется, нехорошее. Не про плавание, а про то, что было после.

Вспомнить я не мог, как ни тужился, и в конце концов бросил.

Вспомню или не вспомню, но приглядывать за ним стану.

* * *

А вечером в лазарет заглянул юнга.

Не тот, которому вырывали зуб. Того звали Ванькой.

Их на шлюпе было двое; этого я знал только в лицо, но ни разу с ним не говорил. Тонкий, невысокий, лет пятнадцати на вид. Ермаков его фамилия.

Он принёс от кока жестянку с горячей водой, поставил на сундук и повернулся уходить.

И вот тут я заметил у него ссадину.

Правую кисть он разбил обо что-то ребристое. Содрано было широко, края уже подсохли грязной коркой; я это разглядел от своего сундука.

– Стой-ка. Руку покажи.

Юнга остановился в дверях.

– Ничего, вашбродь.

– Как это ничего? Иди сюда, промою. Загниёт, потом наплачешься.

– Само пройдёт.

Сказано это было вежливо и очень твёрдо, и он тут же вышел.

Я остался стоять с корпией в руке.

Странно.

За месяц на этом корабле я усвоил твёрдо: матрос от лекаря бегает, а мальчишка от подлекаря не бегает никогда. Юнги ходят в лазарет по всякому поводу и просто так, потому что в лазарете тепло, тихо и никто не гоняет. Ванька с флюсом ревел тут в голос и после ещё дважды приходил показывать пустую лунку.

А этот не дал промыть ссадину.

Я поймал Прошку и спросил как бы между делом:

– Прохор, ты Ермакова знаешь?

– Илюху-то? Знаю. Юнга старший.

– Что за парень?

– Да чудной он, – Прошка охотно понизил голос. – Тихий. Ни с кем не якшается, всё один. И спит, вашбродь, в одёже.

– Как это в одёже?

– А так. Не раздевается вовсе. Мы уж и смеялись над ним.

Я хмыкнул.

Ну, положим, это ещё ничего не значит. Про капитана нашего вся команда с уважением сказывает, что он в море вовсе не раздевается, спит в кресле одетым, а поднимается раньше всех. Мало ли какая у человека привычка.

– А на смотре он был?

Прошка подумал.

– Дык не было его на смотре, вашбродь. Он тогда с берега припас возил, я помню, его Арсений Кузьмич гонял весь день.

Не было на смотре.

Я стоял и катал это всё в голове, и мне делалось всё непонятнее.

Ссадину мне не дал промыть. Спит одетым. На смотре не был. В лазарет за месяц не заходил ни разу, а нынче явился впервые, да и то по чужому делу.

По отдельности любая из этих мелочей для меня ничего не значила. Мальчишка стеснительный, мальчишка дикий, мало ли таких.

А вместе они мне решительно не нравились.

Первое, что приходило в голову, – это болезнь. Прячет что-нибудь на теле, чего показывать нельзя, вот и не даётся, и на смотр не пошёл, и спит одетым. Такое я уже видел, и совсем недавно, у смолёной бухты каната.

Только вот беда.

Не сходится у меня эта болезнь. Мальчишка ест, не кашляет, работает целый день, бегает по трапам быстрее меня. Лицо чистое, глаза ясные. Ничего в нём нет от больного, ровным счётом ничего.

Была у меня и ещё одна догадка, до того нелепая, что я даже про себя её не произнёс.

И всё-таки что-то с ним не так.

Не так до такой степени, что у меня зачесалось между лопаток. А этому чувству я за много лет практики привык доверять больше, чем собственным рассуждениям.

Что-то в этом юнге неправильно, а что именно, я не понимаю.

И завтра же я выясню, в чём тут дело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю