Текст книги "Начало пути (СИ)"
Автор книги: Игорь Алмазов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
Глава 10
Вниз я спускался, держась обеими руками.
Трап при качке оказался штукой подлой. Ступени уходили из-под ног в самый неожиданный момент, и я пожалел, что не научился этому раньше. Внизу было темно и душно.
Нижняя палуба при первом выходе выглядела одинаково во всяком веке. Люди из последних партий лежали вповалку между бимсами, кто в койке, кто прямо на настиле. Пахло рвотой и трюмной водой. Кто-то стонал, кто-то молчал, а один сидел, привалившись к борту, и глядел в одну точку с тем выражением, с каким глядят на собственные похороны.
– Владимир Гаврилович! – крикнул я.
Никто не отозвался.
– Фельдшера кто видел?
– Был, вашбродь, – просипел кто-то снизу. – Утром был. Воды давал.
– А после?
– А после не видал.
Я пошёл дальше, вдоль борта; с каждым шагом мне делалось всё хуже, и не от качки.
Человек не может пропасть на корабле. Тут всё закрыто и тесно, тут всякий на виду. Значит, он или наверху, чего быть не может, потому что наверху я его не видел, или лежит там, где его не видно.
А лежат там, где не видно, обычно те, кто упал.
Я стал прикидывать на ходу, и прикидки выходили одна другой краше. Трюмный люк открыт, а при качке в открытый люк улететь проще простого, и внизу человек ломает себе всё разом. Или ударился головой о бимс, отошёл в сторону, сел и потерял память. Или сердце – что в тридцать лет случается реже, но случается.
Я обошёл кубрик, заглянул в трюмный люк, окликнул сверху. Ничего.
И только тогда сообразил заглянуть за канатный ящик.
Там я и нашёл закуток. Тесный тёмный угол между ящиком и бортом, куда днём не заглядывает никто, потому что делать там было нечего.
Скородумов лежал на боку, поджав колени.
Я встал на колени рядом, ещё не понимая, что с ним, и взял его за плечо.
– Владимир Гаврилович.
Он не отозвался. Голова у него мотнулась от толчка вместе с креном, как у человека, который себе не хозяин.
Дальше я работал руками и головой, а всё остальное отключил.
Пульс я проверил первым делом: частый, слабый, наполнение дурное. Кожа холодная и мокрая, лоб в липком поту. Дыхание поверхностное, но ровное. Рядом на настиле натекло; его рвало, судя по всему, не один раз.
Я оттянул ему веко и наклонился к самому лицу, чтобы поймать хоть какой-нибудь свет из люка.
И вот тут, наклонившись вплотную, я всё понял.
Запах. Тот самый, который мне уже чудился в темноте лазарета неделю назад и от которого я тогда отмахнулся. Только теперь ни уксус, ни камфора его не объясняли. Перегар.
Я сел на пятки и с минуту просто дышал.
Ну вот оно, стало быть.
Никакая это была не усталость по вечерам. И глядел он мимо вовсе не от стеснения. И слова выговаривал тщательно ровно затем, чтобы на них не оступиться. А я, старый дурак, пятьдесят лет в прошлой жизни глядевший на людей, всё это видел и отбрасывал, потому что мне не хотелось в это верить.
Шлюп качнуло, и по настилу поехала пустая склянка. Я её поймал не глядя.
А потом я сел поудобнее и стал думать, потому что думать тут было о чём.
Место одно. Это сказано всеми и на все лады, и Филатов проговорил это вслух при всей кают-компании. Подлекарь и фельдшер в один штат не поместятся, и кому-то из нас придётся сойти на берег.
И вот сейчас, вот в эту самую минуту, вопрос решается сам собой.
Мне ничего не надо делать. Ровно ничего. Достаточно подняться наверх, найти Ивана Ивановича и сказать ему чистую правду. Скородумов внизу, я его нашёл, извольте посмотреть сами. Никакого доноса. Никакой подлости. Лекарь спустится, посмотрит, и на этом всё кончится, потому что пьяный фельдшер в первый же выход, при некомплекте, при капитане, который команду выбирал лично, – это конец разговору.
И я останусь один. Единственный медицинский чин при лекаре. Незаменимый по факту.
Я сидел на корточках в вонючем углу за канатным ящиком и честно взвешивал.
А потом отбросил, и вовсе не оттого, что я такой хороший.
Первое. Передо мной лежал человек в тяжёлом состоянии, и я был единственным, кто мог его вытащить. Уйти отсюда и оставить его лежать значило перестать быть врачом. А если я перестану быть врачом, то всё остальное теряет смысл целиком, потому что больше у меня в этой жизни ничего нет.
Второе, и оно ещё вернее. Место, полученное таким манером, ничего не стоит. Сегодня я его получу. А через полгода в океане мне понадобятся руки, и я вспомню, что своими собственными выбросил за борт пару лучших рук на этом шлюпе. Я собираюсь остаться тут надолго и по праву, а не потому, что кому-то не повезло.
Ну и третье, до кучи. Я в этом веке уже сколько раз ловил себя на мысли, что тут человека проще списать, чем лечить. Вот и поглядим, кто я тут такой.
– Прошка! – заорал я в люк. – Ко мне, живо!
Прошка скатился по трапу через минуту.
Я ощупал Скородумову голову. Над ухом нашлась свежая ссадина, но кость была цела, а зрачки – ровные. Стало быть, приложился при качке, а не разбился всерьёз.
– Вашбродь, – зашептал Прошка, разглядев наконец, кто перед ним и в каком виде. – Вашбродь, дык он же…
– Он больной, – сказал я. – Держи голову.
– Дык, может, ему рому дать? Мужики сказывают, оно…
– Ещё раз про ром скажешь, вылетишь отсюда. Поворачивай.
Мы уложили его на бок, на левый, подтянув правое колено вперёд, чтобы не перевернулся. Под голову я подложил его же сюртук так, чтобы лицо смотрело вниз, а не в подволок. Человек в таком состоянии умирает не от алкоголя, а от того, что захлёбывается собственной рвотой, лёжа на спине. Это простое правило я знал из прошлой жизни твёрдо.
– Прошка, воды. Тёплой, не кипятку. И сахару выпроси у баталера, скажи, для больного.
– А он даст, вашбродь?
– Даст. Скажи, я после сам приду и распишусь.
Мальчишка убежал, а я сел рядом на настил и стал ждать.
Ждать – это всё, что я мог. Вливать в человека, который не глотает, нельзя ничего – ни воды, ни сладкого, ни бульона. Всё, что войдёт ему в рот, пойдёт не туда, куда я хочу, а туда, куда само захочет, и тогда я его не отравление стану лечить, а воспаление в лёгких, которое здесь лечить нечем.
В моём веке ему поставили бы иглу в вену, и через час он сидел бы и разговаривал. Здесь у меня были руки, тряпка и терпение.
Так что я делал, что умел. Держал его на боку. Считал пульс. Он частил, но был ровным. Считал дыхание, двадцать, потом восемнадцать. Обтирал ему лицо мокрой ветошью и всякий раз, как его начинало выворачивать, придерживал голову ниже плеча и пальцем выгребал, что осталось во рту.
Прошка принёс воду и сахар, и я велел ему держать кружку в тепле и молчать. Он и молчал, только смотрел так, будто ждал от меня чего-то и не дожидался.
– Вашбродь, а вы что же, ничего делать не станете?
– Я и делаю.
– Так вы сидите.
– Вот это и есть самое трудное, – сказал я.
Полтора часа я так и просидел, и за эти полтора часа не сделал ровным счётом ничего, кроме того, что не дал ему захлебнуться. Дважды это едва не случилось.
Потом веки у Скородумова дрогнули.
– Пить, – сказал он, не открывая глаз.
Вот теперь можно было.
– Прошка, кружку.
Я приподнял ему голову и дал первую ложку. Он проглотил, я подождал и дал вторую. Через четверть часа он пил уже сам, мелкими глотками, держась за кружку обеими руками.
Два часа. Ложка, глоток, кружка и терпение – вот вся моя аптека на этот случай.
Затем Скородумов поглядел на меня, и я увидел, как он вспоминает.
Хуже всего в такие минуты бывает, когда человек понимает, где он и кто над ним стоит.
Он попробовал сесть, и его повело.
– Лежите.
– Который час? – сипло спросил он.
– Четвёртый пополудни. Мы на ходу с утра.
Скородумов закрыл глаза и полежал.
– Доложите Ивану Иванычу сами, – сказал он наконец, глядя в бимс. – Я подтвержу всё. Отпираться не стану.
Вот за это я его, пожалуй, и не смог бы возненавидеть при всём желании. Он не просил. Он даже не начал ничего объяснять.
– Пейте, – сказал я и поднёс кружку.
– Андрей Ильич.
– Пейте, Владимир Гаврилович. Разговоры после.
Он выпил. Потом ещё. Через полчаса я поднял его, и он смог стоять, держась за меня и за борт.
Ни одного вопроса я ему не задал.
Ни сколько. Ни где взял. Ни давно ли это с ним. Ни что было на «Диане». Все эти вопросы у меня были, и все они были важные, и все до одного могли подождать. Человека, которого только что подняли с настила, не допрашивают. Толку от такого допроса нет никакого, а сломать всё можно намертво.
Спрошу непременно. Потом, после пробного плавания, когда он будет трезвый и у себя в лазарете. И спрошу так, чтобы получить ответ, а не отговорку.
– Слушайте, что мы наверху скажем, – сказал я, ведя его к кормовому трапу. – Вы весь день были при больных на нижней палубе. Это чистая правда, мы так уговорились, Иван Иванович про это знает. Я спускался вас сменить. Больше ничего.
Скородумов остановился и посмотрел на меня.
– Зачем вам это?
– Затем, что мне через месяц идти на два года в океан, и я предпочитаю идти туда с фельдшером, который умеет снимать окалину. Идёмте.
Одно я себе отметил, покуда мы поднимались, и радости мне это не прибавило.
Ежели у него это не разовое, в чём я почти не сомневался, то через день-другой начнётся другое. Дрожь, бессонница, страх, а при худшем раскладе – и такое, чего в этом веке лечить не умеет никто. И случится это уже в море.
Но об этом я решил подумать потом.
* * *
У кормового трапа стоял Филатов.
Вышел подышать, надо полагать. Вахтенный офицер в свежий ветер у кормового трапа. Хотя нет… Вахтенному офицеру у кормового трапа делать нечего вовсе.
– Вершинин, – приветливо сказал он. – А я гляжу, кто это там внизу возится.
Скородумов стоял у трапа и держался за поручень обеими руками.
Со стороны это могло сойти за качку. Всякий на палубе в тот час за что-нибудь да держался. Но я видел, как побелели у него костяшки, и знал, что поручень тут работает не от волны.
– Владимиру Гавриловичу нехорошо стало, ваше благородие.
– Экая беда, – посочувствовал Филатов. – Вас, батюшка, укачало?
– Так точно, ваше благородие, – хрипло сказал Скородумов.
– Бывает и с бывалыми. – Лейтенант покивал. – Ну, поправляйтесь.
Он ещё постоял, поглядел на нас обоих доброжелательно и пошёл к юту.
А я остался стоять с прескверным ощущением. Меня только что описали и подшили к делу.
Вот он, тот самый лейтенант из кают-компании. Тот, что при всех и очень ласково спрашивал меня, отчего это подлекарю с берега возят корзины с белым хлебом. Тот, что отступил тогда легко и весело, а вопрос свой положил в карман.
Он и сейчас ничего у меня не спросил. И не спросит. Он вообще, кажется, никогда ничего не спрашивает всерьёз с первого раза.
Скверно тут другое. Теперь у меня появилось то, чего вчера ещё не было. У Скородумова передо мной долг, а у Филатова есть кое-что и на него, и на меня. Покрывать пьяного фельдшера – это уже не медицина, а служба.
И самое паршивое, что я не знаю, увидел он что-нибудь или ничего не увидел.
Такие вещи выясняются потом. Обыкновенно тогда, когда уже поздно.
* * *
Ветер к пятому часу засвежел, и шлюп пошёл резвее.
Скородумова я усадил в лазарете при Фёдорове, велел пить и не вставать. Сам поднялся наверх и пошёл по палубе поглядеть, что делается с людьми.
Дела обстояли скверно.
У подветренного борта лежало и сидело человек десять из последних партий. Одного я поднял, отвёл к снастям и заставил держаться за них стоя. Другому дал сухарь и велел грызть. Третий смотрел на меня мутно и просил его убить, и я сказал, что убью непременно, но после вахты.
А на баке в это время начиналось другое.
Услышал я это раньше, чем увидел. Голоса шли на подъём, и по тому, как они нарастали, было понятно, чем кончится.
Когда я добежал, там уже свалились.
Дралось человек шесть, вокруг стояло вдвое больше, и никто не разнимал. Кого-то держали за ворот, кого-то приложили о комингс. Матрос из молодых лежал у самой мачты, зажимая лицо, и между пальцами у него текло.
Дроздова я узнал сразу по вихрам, хотя лица видно не было.
Того самого Семёна Дроздова, рекрута прошлогоднего набора, который две недели назад приходил ко мне ночью с гаданьем и со своим страхом потонуть.
– Разойдись! – заорал я и полез в самую середину.
Соваться в матросскую драку глупо, и я это понимал прекрасно. Только у меня было одно преимущество, которого у прочих не имелось.
– Кровь! – заорал я во всю глотку. – Кровь, дурачьё! Ему башку раскроили! Держи его, не давай вставать! Проходу мне дайте!
И это сработало.
Драка живёт на азарте, а азарт ломается, когда посреди неё кто-то вроде меня начинает громко и деловито делать дело. Двое обернулись. Потом ещё трое. Потом чей-то кулак остановился на полдороге.
Я упал на колени рядом с Дроздовым, отнял его руки от лица и поглядел.
Бровь рассечена, кровь идёт густо, но кость целая, глаз цел, зрачки одинаковые. Через минуту он сам сказал, как его зовут и какой нынче день, и я выдохнул.
– Дай тряпицу. Любую. Прижми вот тут и держи, не отпускай.
Тряпицу подал кто-то из тех, кто минуту назад дрался.
– И вот что, братцы, – сказал я, не поднимаясь с колен и не повышая голоса, потому что тут уже надо было наоборот. – Сюда сейчас придёт офицер. Драка на выходе, да ещё при капитане на юте. Пороть будут всех. И дианцев тоже.
Вот тут стало тихо по-настоящему.
А ведь я, пожалуй, соврал. Головнин, по всему, что я о нём читал, драть людей не любил и на этом шлюпе, может, и не стал бы. Но проверять они не захотели.
Я поднял голову и увидел Наумшина.
Он стоял в двух шагах от меня, полуголый, тяжело дыша, и на щеке у него набухало. Драка была его, тут и гадать не приходилось.
– А чего он лезет, – сказал кто-то из-за его спины. – Мы тут третий год, а он…
– Мы ходили, когда вас на свете не было! – рявкнул другой. – Присылают всякую шваль и в артель пихают!
– Мы не просились! – крикнул кто-то из молодых. – Нас прислали!
– Вот то-то и оно. Вас прислали. А нас Василий Михайлович звал поимённо.
И вот в этой фразе сидело всё.
Я слушал, зажимая Дроздову бровь, и картина у меня складывалась окончательно.
Капитан набирал команду сам. Это право он выпросил себе особо и в первую голову звал тех, с кем ходил на «Диане», с кем сидел под арестом у мыса Доброй Надежды и с кем перенёс японский плен. Этих людей на шлюпе десятка три, и они здесь хозяева не по чину, а по праву. А остальных прислали из экипажей и из рекрутских, по разнарядке, как присылают мешки.
Месяц стоянки это тлело тихо, а я и не замечал. Сегодня половину новичков вывернуло у всех на глазах, и вот оно вспыхнуло.
– Тихо, – сказал я. – Все тихо. Ты, – я ткнул в ближайшего, – воды принеси. Ты держи ему голову.
Наумшин смотрел, как я работаю.
Смотрел долго, и я чувствовал этот взгляд затылком. А когда я стал промывать бровь и потянулся за корпией, он заговорил.
– Ишь как вы его.
– Что?
– Лечите, говорю, – процедил Наумшин. – Прямо тут, на палубе, при всех. Не поленились.
Я поднял голову.
Он стоял и глядел на меня сверху вниз, и в лице у него не было ни насмешки, ни злобы, а было что-то куда хуже.
– А то ведь, господин подлекарь, бывает и по-другому, – сказал он тихо, так, чтобы слышал только я. – Бывает, что человек лежит и зовёт, а к нему не идут. Всю ночь не идут. Вы-то этого не помните, да?
Он подождал секунду, а потом добавил:
– А я помню.
И отошёл.
Я остался сидеть на палубе с корпией в руках.
Вот оно, значит, что.
Никакого доноса. Никакой подлости, никакого рапорта и никаких счётов. Всё оказалось и проще, и хуже, чем я думал. Теперь, кажется, я понимал, почему с Наумшиным отношения так паршиво сложились.
Прежний Вершинин не пошёл на помощь. Кто-то лежал и звал всю ночь, а подлекарь, в чьём теле я теперь нахожусь, не пришёл. Не смог. Или побоялся – крови, темноты, того, что придётся что-то делать, а он ничего не умел и валился в обморок от одного вида раны.
И кто это был, и что с ним сталось, я не знаю до сих пор.
А Наумшин знает.
Я домотал повязку Дроздову, велел ему сидеть тут и не вставать и поднялся с колен.
Драки больше не было. Люди расходились по своим делам с той поспешностью, с какой расходятся, когда понимают, чего избежали. Двое из наумшинской артели остались помочь мне довести Дроздова до трапа, и один из них, ни на кого не глядя, взял у меня из рук жестянку с водой и понёс её сам.
Помирились они, конечно, ни на грош. Зато сегодня никого не выпороли.
* * *
За мной пришли через полчаса.
– Вершинин. К капитану.
На ют я поднимался и думал, что вот сейчас и спросят про драку.
Головнин стоял у наветренного борта, заложив руки за спину, и смотрел вверх, на паруса. Рядом с ним я увидел вахтенного офицера и Литке.
Я стал в стороне, как положено, и с полминуты меня попросту не замечали.
За эти полминуты я насмотрелся довольно.
Капитан на ходу оказался совсем другим человеком, чем тот, что принимал меня в каюте. Он почти не говорил. Он глядел вверх, потом на воду за бортом, потом опять вверх, и по этому взгляду палуба приходила в движение сама.
– Грота-брас.
Одно слово. И наверху уже бежали, и уже тянули, и через минуту парус встал иначе, и шлюп пошёл ровнее. Я никакой разницы не углядел вовсе. Он же углядел её с юта.
Потом к нему подошёл Филатов с докладом.
– Ваше высокоблагородие, по бакштагам плотник полагает…
– Плотник мне сам доложит, – сказал Головнин, не оборачиваясь и не повышая голоса. – Вы, Никандр Иванович, отвечайте за свою вахту. У вас на баке нынче люди дрались.
Филатов на секунду замер.
– Виноват, ваше высокоблагородие. Разобрались своими силами.
– Разобрались, – повторил капитан. – Без вас.
И всё. Больше он ему не сказал ни слова, и, по-моему, это было хуже любого разноса, какой я слыхал в своей жизни. Филатов постоял, поклонился и отошёл, и лицо у него оставалось совершенно спокойным, а вот шею над воротником залило краской.
Вот тебе и покровительство, подумал я. Сосед, друг, спаситель из плена – кто он там ему такой. А получил при всех так, что помнить будет неделю.
Значит, слухи не врут. Своих он держит крепче чужих.
Я слышал, как устроена власть Головнина.
Она тут абсолютна. Настолько абсолютна, насколько это вообще возможно. И, как мне кажется, капитан и должен быть таким.
– Вершинин, – вдруг позвал меня он.
– Слушаю, ваше высокоблагородие.
Головнин повернулся ко мне, и я в первый раз увидел его вблизи на ходу. Ветер, солнце, прищур, и глаза те самые, экзаменаторские.
Про драку он не спросил вовсе.
– Сколько у меня людей нынче не годны?
Вот тут я собрался.
– Лежачих на палубе десять, ваше высокоблагородие. Ещё десятка полтора держатся, но работать толком не могут. Почти все из последних партий.
– К походу выправятся?
– Почти все, ваше высокоблагородие, – я говорил быстро, потому что понимал, что второго такого случая может не быть. – Дозвольте пояснить, отчего я так полагаю.
Он молча качнул подбородком.
– Морская дурнота проходит у человека сама, по мере привыкания, обыкновенно за две-три недели, и это не зависит ни от крепости человека, ни от его старания. Кто послабее, обвыкнется раньше, кто здоровее – позже. Единицы не привыкают никогда, и вот их надобно распознать в первый месяц и не тащить с собой вокруг света.
– Как распознаете?
– По еде и по питью, ваше высокоблагородие. Опасен не тот, кого рвёт. Опасен тот, кто перестал пить и есть. Такой за неделю высыхает, слабеет, а после хватает всякую болезнь, какая мимо идёт. С них и мрут.
Головнин слушал, глядя на меня в упор.
– Что предлагаете?
– Гнать наверх. Всех до единого, кто может стоять. Внизу, в духоте, человеку вдвое хуже, а на воздухе легче. И заставлять работать руками. И следить, чтобы каждый ел сухарь и пил воду, хоть по глотку, хоть силой. Жалеть их сейчас, ваше высокоблагородие, значит терять их через месяц.
Он молчал долго.
– Литке, – сказал он наконец.
– Я, ваше высокоблагородие.
– Слышали?
– Так точно, ваше высокоблагородие.
– Передайте по вахтам. Лежачих с нижней палубы гнать наверх, ставить к делу. Кормить и поить всех с рук, кто не может сам, – Головнин снова поглядел на меня. – Вершинин, к вечеру подадите мне поимённый список: кто нынче не годен и кого вы считаете негодным вовсе.
– Слушаюсь.
Он уже отвернулся к парусам, и я собрался идти, когда он договорил, не поворачивая головы.
– И вот что. Драку на баке кончили вы?
– Я, ваше высокоблагородие. Там раненый был, я его подобрал, а прочие разошлись сами.
– Разошлись сами, – повторил Головнин совершенно тем же голосом, каким минуту назад говорил с Филатовым.
И ничего не прибавил.
Я поклонился и пошёл вниз.
Он видел. Он видел всё с самого юта: и драку, и то, кто её остановил. И я думаю, знает даже то, как я тащил Скородумова по кормовому трапу. Просто он не считает нужным говорить о том, что и так знает.
Страшноватый человек. И, пожалуй, единственный тут, кого я пока понимаю до конца.
* * *
К закату мы легли на обратный курс.
Кронштадт вырастал из воды медленно. Люди устали и подобрели, как всегда добреют после первого трудного дня. Матюшкин прошёл мимо меня и кивнул, и был он серый, но на своих ногах, и продержался целый день.
Список для капитана я написал под фонарём, стоя, и отправил с вестовым.
Скородумова я нашёл в лазарете: он спал сидя, привалившись к переборке, и лицо у него было спокойное.
А на подходе к рейду меня остановил Прошка.
– Андрей Ильич, гляньте, чего у нас на помпах-то.
Глядеть я ни на что не собирался. Просто шёл мимо, а у помп стояли шкипер с плотником, и разговор у них был такой, что я замедлил шаг.
Плотника Качанова, немолодого мужика с корявыми руками, я знал в лицо. Он тыкал пальцем в мокрый настил и говорил недовольно:
– Не по-людски это. Мы нынче качали трижды, а надо бы единожды.
– Так течь ищи, – сказал шкипер.
– Искал. Нету течи. Нету, понимаешь? Ни в пазах, ни в подводной части, кругом сухо. А в льяле вода прибывает.
Льяло, вспомнил я слово из книг, – это углубление в самом низу, куда стекает вся вода, попавшая в корпус, и откуда её берут помпы.
– Стало быть, где-то потеет.
– Стало быть, – согласился Качанов. – Судно новое, дерево ещё не разбухло. Обшивка притрётся, и станет сухо.
– К осени?
– Может, к осени. Может, и раньше.
Шкипер похмыкал и ушёл, и плотник ушёл следом, и оба, я думаю, забыли про этот разговор через четверть часа.
А я остался стоять у помп.
Объяснение было хорошее. Оно даже, скорее всего, было верное, и спорить мне тут не с чем. Новый корпус действительно набирает воду, покуда дерево не разбухнет, и всякий корабельщик это знает.
Только проверить его нельзя никак.
И «Камчатку» строили быстро. Заложили и спустили в одну зиму, и об этой спешке я слышал уже от троих.
А через двадцать один день мы уйдём на два года.
Я стоял, держась за мокрый брус, и вдруг поймал себя на очень странном спокойствии, за которое сам себя и одёрнул.
Чего это я, собственно, испугался?
Я ведь знаю, чем всё кончится. Знаю твёрдо, из книг прошлой жизни. «Камчатка» обойдёт вокруг света и вернётся в Кронштадт осенью тысяча восемьсот девятнадцатого года. Головнин напишет об этом плавании книгу, а Литке и Врангель станут великими мореплавателями, и всё это уже случилось, и никуда оно не денется.
Шлюп дойдёт. Он не может не дойти.
И вот тут у меня похолодело в груди по-настоящему, потому что мысль пошла дальше, и остановить я её не успел.
А почему, собственно, я так уверен?
Ведь в тех книгах не было ни подлекаря Вершинина, ни белильной извести, ни человека Компании, купившего шпиона. Меня в тех книгах не было вовсе.
Я тут уже месяц. Я спас ногу, которую должны были отрезать. Я оставил на корабле конопатчика, которого должны были списать. Я поднял с настила фельдшера, которого сегодня иначе нашли бы пьяным.
И всякий раз выходило не так, как вышло бы, не окажись меня рядом.
Так с чего я взял, что всё остальное пойдёт по написанному?




























