444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Игорь Алмазов » Начало пути (СИ) » Текст книги (страница 6)
Начало пути (СИ)
  • Текст добавлен: 29 августа 2026, 06:30

Текст книги "Начало пути (СИ)"


Автор книги: Игорь Алмазов


Соавторы: Алексей Аржанов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)

Глава 6

Соврать я не мог, а промолчать было ещё хуже.

– Человек в очереди кашляет, Иван Иванович, – сказал я и поднялся из-за стола. – Третьего дня слышал его ночью на жилой палубе. Извольте посмотреть.

Лекарь повёл глазами вдоль борта, и очередь передо мной сама расступилась. Одним взглядом он заставил расступиться всех людей.

– Который?

Я показал. Тот, на кого я показал, не дёрнулся и не побежал. Он вышел из-за чужих спин сам, стянул рубаху через голову и стал перед лекарем, опустив руки.

Лет сорока, невысокий, сложён крепко. Плечи и предплечья бугристые, как у людей, которые всю жизнь работают молотком и с железом. Ладони я разглядел даже издали. Широкие, в застарелых мозолях.

– Никита Федотов, конопатчик, – доложил он.

Конопатчик, это слово я вспомнил из книг прошлой жизни. Человек, который забивает паклю в пазы между досками обшивки и заливает их смолой, чтобы корабль не тёк. В двухлетнем плавании такой человек нужен не меньше плотника.

Иван Иванович взялся за дело, и я следил за каждым его движением. Оттянул веко, велел показать язык, сунул пальцы под челюсть и прошёлся по шее. Потом положил ладонь на грудь и приказал дышать глубоко.

– Кашляй.

Федотов кашлянул. Один раз – для приличия. Потом его повело всерьёз, и он согнулся, зажимая рот кулаком. Кашель шёл глубокий, тяжёлый, с надрывом на конце, и вокруг меня сразу стало очень тихо.

Я слушал вместе со всеми, только слышал не то, что остальные. Этот кашель я успел услышать до этого, и хорошенько обдумать. Ни свиста, ни того сырого хлюпанья, которое даёт застой в лёгких. Сухой и надсадный кашель, идущий из крупных дыхательных путей, а вовсе не с самого дна. И заканчивался он ничем, скудным серым комочком, который Федотов сплюнул за борт.

– Давно кашляешь? – спросил лекарь.

– С зимы, ваше благородие.

– С зимы, – повторил Иван Иванович.

Он выпрямился и посмотрел на конопатчика долгим взглядом, тем самым, которым смотрел на меня в первое утро. И я понял за секунду до того, как он открыл рот, что сейчас будет.

– Грудная болезнь, – объявил лекарь. – Кашель зимний, длится месяцами, а он его от начальства прячет. Прячут то, что знают за собой. К дальнему плаванию не годен. Списать на берег.

Он сказал это спокойно, и по его школе он был совершенно прав.

Тут мне надобно быть честным. Иван Иванович не злодействовал и не сводил счётов. Он видел человека, который кашляет полгода и таится. А таких он на своём веку насмотрелся довольно, и половина из них потом умирала от чахотки. Отправить чахоточного в закрытый деревянный ящик, где сто тридцать человек два года дышат одним воздухом, – значит убить не его одного. Лекарь рассуждал добросовестно. Ему просто нечем было проверить себя.

А Федотов не заплакал и не бросился в ноги.

– Здоров я, ваше благородие, – сказал он. – Двадцать лет хожу. Работу свою знаю. Пойду с вами.

– Это уж не тебе решать.

– Так точно. – Конопатчик поднял рубаху с настила. – А только я пойду.

И вот тут, из середины очереди, негромко и совершенно отчётливо раздался знакомый голос.

– Донёс, вишь. Мебель.

Голос я узнал. Елизар Наумшин стоял через несколько человек – полуголый, играя плечами, – и на меня даже не смотрел.

По очереди прошло движение. Не ропот. Ничего такого, за что можно взыскать. Просто люди чуть повернули головы, и я поймал на себе с десяток взглядов разом. В них не было ни злобы, ни угрозы. Там стояло кое-что похуже.

Меня разглядывали и делали вывод.

Я сел за стол и взялся за перо. Руки у меня не дрожали, и это было единственное хорошее в ту минуту. Всё, что я скопил на этом корабле за неделю, всё, что дала мне нога Фёдорова, только что обнулилось одной фразой из очереди. И крыть мне было нечем, потому что со стороны выглядело оно ровно так, как выглядело.

Смотр шёл до вечера. Я писал фамилии, ставил отметки и перебирал в голове одно и то же.

* * *

Евдокимов перехватил меня у трапа, когда я нёс ведомость в лазарет.

– Дозвольте слово, господин подлекарь.

Господин подлекарь.

Я остановился. Два дня назад этот человек звал меня по имени-отчеству, и я тогда долго сам себе объяснял, чего это стоит. Теперь он вернул меня туда, откуда взял, и сделал это одним обращением, оставаясь при этом безукоризненно вежливым. Флот вообще умеет наказывать вежливо.

– Слушаю вас.

– Никиту списывают. – Главный боцман смотрел мимо меня, на воду. – Он у меня двадцать лет. Конопатчика такого на Балтике поискать. А вы его лекарю показали.

– Показал.

– Я про кашель знал, – сказал Евдокимов. – И покрывал. Некомплект у нас – тридцать душ, а вы мне ещё одного вынули.

Оправдываться я не стал. Оправдываться было бы вернейшим способом окончательно всё испортить, да и не в чем мне было оправдываться. Я сделал единственное, что мог сделать врач, увидевший кашляющего в строю. Другой вопрос, что на этом я останавливаться не собирался.

– Боцман. – Я обратился так, как и следовало. Официально, как и он ко мне. – Слушайте меня внимательно. Я не думаю, что у Федотова чахотка.

Боцман наконец повернул голову.

– Иван Иваныч сказал: грудная болезнь.

– Иван Иванович сказал то, что видел. Он видел кашель и укрывательство. – Я переложил ведомость под другую руку. – А я третью ночь этот кашель слушаю и вижу другое. Чахоточный тает. У него ночами рубаха мокрая, у него кровь в мокроте, у него лицо в кулак и рёбра наружу. Гляньте на Никиту. Плечи – как у кузнеца, ест исправно, мяса на нём довольно. Такого чахотка за полгода обглодала бы до костей.

Евдокимов молчал и слушал. Мне показалось, что слушает он всерьёз, и я договорил.

– Кашель от чего-то другого. Мне надо знать, где он был зимой и что делал. Всё до мелочи. Не заступничества у вас прошу, а сведений.

Главный боцман поглядел на меня ещё немного, потом сдвинул шапку и почесал висок.

– Зимой, стало быть… – Он стал размышлять вслух. – Зимой команда по домам да по работам. Никита к семье уходит, у него в Стрельне баба и детей трое. А чтобы кормиться, подряжался… – Он остановился. – На канатный завод он подряжался, вот куда. Второй год кряду. Пеньку трепал.

Пеньку трепал.

У меня в голове всё окончательно встало на места.

Канатный завод. Пеньковая пыль – столбом, зимой при закрытых воротах, и человек в этой пыли – по двенадцать часов. Труха набивается в грудь месяцами. Такие лёгкие я видал у ткачей и у мукомолов, и назывались они у нас по-разному, но суть везде одна. Дыхательные пути раздражены годами пыли и отвечают на неё кашлем и спазмом. Зимой в цеху хуже, летом на воздухе легче.

И вот что для меня было главным. В море пеньковой пыли нет: там солёный ветер и открытая палуба.

Списать Федотова на берег означало вернуть его на тот же завод, потому что кормить своих чем-то надо. Через год-другой он выкашлял бы себе настоящую беду. Берег его убивал, а плавание могло вылечить.

– Боцман, – сказал я. – Дайте мне два часа и приведите его в лазарет. Дальше – моя забота.

Евдокимов посмотрел на меня, и в глазах у него ничего не переменилось. Такие люди авансов не выдают.

– Приведу, – сказал он. – Господин подлекарь.

* * *

Ивана Ивановича я нашёл в лазарете, где он переносил дневные отметки в свою тетрадь.

Вот тут мне следовало быть очень осторожным.

Капитан допустил меня к работе под его началом: всякое лечение с его ведома, и самовольства он обещал не потерпеть. Отменить решение старшего лекаря я никак не мог. Больше того, всякая попытка отменить его в лоб кончилась бы для меня скверно и заслуженно. Приговор должен был остаться за ним. Мне оставалось одно – дать ему повод передумать самому.

– Иван Иванович, дозвольте просьбу.

– Нет, – сказал он, не отрываясь от тетради.

– Не по службе просьба. По книжной части.

Он остановился. Один врач на весь корабль, он редко имел возможность с кем-то поговорить о ремесле.

– Ну?

– Читал я об одном способе. – Я говорил, как говорят о прочитанном, а не о выученном. – Немецкий врач Ауэнбруггер придумал выстукивать грудь пальцем, как выстукивают бочку: полна она или пуста. Лет пятьдесят назад придумал, и лежало это без внимания, покуда француз Корвизар не перевёл его книгу и не пустил в ход. Лейб-медик Бонапартов, тот самый.

– Слыхал я про такое, – недовольно проворчал лекарь. – Немецкие затеи.

– Может, и затеи, – легко согласился я. – Только там сказано, что здоровая грудь отзывается ясным звуком, а где в лёгком беда, там звук глухой, как по бревну. И начинается чахотка сверху, под ключицами. Дозволите на Федотове попробовать? Мне для себя любопытно.

Иван Иванович смотрел на меня, и я видел на его лице чистую борьбу.

С одной стороны, лез к нему подлекарь-недоучка, которого он сам в рапорте назвал негодным. С другой стороны, я предлагал ему ремесленную новинку, о которой он слыхал краем уха и не пробовал ни разу.

Врач в нём победил. Я на это и рассчитывал.

– Зовите, – буркнул он. – Погляжу на ваши немецкие затеи.

Федотова привёл ко мне Евдокимов и остался у двери, привалившись к косяку. Выгонять его лекарь не стал.

– Раздевайся, – велел Иван Иванович. – Садись. Ну, Вершинин, показывайте.

Я подошёл, прижал левую ладонь к его груди под ключицей и коротко ударил по среднему пальцу пальцем правой руки. Звук вышел ясный и полный.

– Извольте слушать, Иван Иванович. Тут ясно.

Я перешёл ниже, потом на другую сторону, потом за спину, простукивая сверху вниз. Всюду шёл один и тот же звук, кроме положенных мест над печенью и над сердцем.

– А теперь, ежели дозволите, – ваша рука. Слух у вас на такое вернее моего.

Лекарь фыркнул, но встал.

И вот теперь-то всё пошло по плану.

Он приложил ладонь, ударил пальцем и замер. Ударил ещё раз. Прошёл сверху вниз с одной стороны, потом с другой, вернулся к ключицам и постучал там особенно долго. Лицо у него на моих глазах сделалось внимательным и совершенно другим, каким оно бывает у человека за настоящей работой.

– Гляди-ка, – сказал он себе под нос. – И впрямь отзывается по-разному.

– Под ключицами глухого нет, – тихо сказал я.

– Сам слышу. – Иван Иванович выпрямился и нахмурился. – Это ещё ничего не доказывает. Чахотка и в глубине сидеть может.

– Может, – согласился я. – Оттого и спросить бы его надобно.

Спрашивал он сам. Я только подкидывал ему вопросы, и подкидывал так, чтобы каждый выглядел моим любопытством, а ответ доставался ему.

Крови в мокроте у него не бывало ни разу. Ночами не потеет, рубаха сухая, спит спокойно. Не худеет, весной даже прибавил. Жара не бывает, лба горячего жена не примечала. Ест хорошо и работает полный день. Я слушал этот перечень и понимал, что каждый факт был против чахотки.

А потом Федотов сам сказал то, что и требовалось.

– Оно, ваше благородие, местами берёт, – объяснил он. – В трюме дерёт хуже всего, особливо где пенька старая лежит. И на заводе зимой драло. А на палубе которую неделю почти и не кашляю.

– На каком заводе? – Лекарь поднял голову.

– На канатном, ваше благородие. Зимой подряжаюсь. Пеньку треплем.

Иван Иванович помолчал.

– Пеньку, – повторил он. – Пыль там, стало быть.

– Пыль, – подтвердил конопатчик. – Столбом стоит. К вечеру плюёшь серым.

Дальше я предложил последнее, и предложил опять как просьбу.

– Иван Иванович, дозвольте его на ванты послать. До марса и обратно. Ежели в лёгких беда, он спустится синий и отдышаться не сможет.

– Загоняете совсем, – нахмурился Завалишин.

– Чахоточный сам не согласится, а коли пойдёт – надобно задуматься.

Лекарь поглядел на Евдокимова. Тот пожал плечами и вышел следом за нами.

Федотов пошёл наверх по вантам. Я вспомнил, что так зовутся верёвочные лестницы, которые тянутся от борта к мачтовым площадкам. Шёл он ровно, не спеша, как ходит человек, которому не двадцать лет и для которого это дело привычно. Наверху постоял и двинулся вниз.

Я стоял с песочными часами Ивана Ивановича в руке и глядел ему в лицо.

Спустился Федотов, тяжело дыша. Губы розовые, ногти розовые, синевы нигде. Я считал вдохи. К концу первой минуты дыхание пошло реже, ко второй он дышал уже почти ровно и вытирал лоб рукавом.

Так чахоточный не может. Я их повидал достаточно, и после такого подъёма такой человек сидит на палубе серый и четверть часа хватает воздух ртом.

Лекарь всё это видел не хуже меня. Он стоял, заложив руки за спину, и долго молчал.

– Уверенности нет, – сказал он наконец.

Вот этой фразы я и ждал. Никакой правоты подлекаря он признавать не собирался, да и не надо мне было его правоты. Мне нужно было, чтобы он перестал быть уверенным.

– И у меня нет, – сказал я чистую правду.

Иван Иванович пожевал губами.

– Списать человека всегда успеем, – проговорил он в пространство. – А конопатчика взамен где взять? Некомплект и без него.

Он повернулся ко мне, и в голосе у него снова прорезалась привычная сухость.

– Запишете так. Годен, с отметкой о зимнем кашле. Наблюдение особое, еженедельное. Наблюдать станете вы, Вершинин, коли вам это столь любопытно. Всякую перемену докладывать мне немедля. – Он выдержал паузу. – А ежели в море ему станет худо, спишем в Портсмуте на первое подвернувшееся судно. И спрос будет с вас.

– Слушаюсь.

– И вот что ещё. – Лекарь двинулся к трапу и обернулся уже с первой ступени. – Книгу вашу немецкую, ежели попадётся, мне покажете.

Он ушёл. Федотов натягивал рубаху и глядел на меня.

– Благодарствую, вашбродь.

– Рано благодаришь, ещё лечиться надо. – Лечение я продумал заранее. – Отвар солодки и алтея дважды в день, тёплое питьё; дышать паром над горячей водой на ночь; в трюме с пенькой работать с мокрой тряпкой на лице; а всякий раз, когда станет хуже, идти ко мне в тот же час. И самое главное. От меня ты теперь не прячешься. Спрячешься – спишу сам.

– Не спрячусь.

Евдокимов стоял в стороне и слушал. Когда конопатчик ушёл, Евдокимов подошёл ко мне и постоял молча, глядя на воду.

– Андрей Ильич, – сказал он наконец.

И этим всё было сказано.

Хорошо, когда человек умеет извиняться, не произнося лишних слов. Ещё лучше, когда за это извинение никто из нас двоих не должен благодарить.

* * *

Наумшин подошёл ко мне сам ближе к вечеру, у шкафута.

Марсовый первой статьи, лучший на грот-марсе; за ним артель. По уставу он мне никто, я ему – тоже. Власти друг над другом у нас не было ровно никакой, и оттого весь разговор держался на одной вежливости.

– Дозвольте, господин подлекарь.

Уже смешно. За неделю на этом корабле меня успели назвать и мебелью, и лекарёнышем, а нынче я вдруг сделался господином подлекарем, и произнесено это было так, что лучше бы уж назвал мебелью.

– Слушаю.

– Никиту, сказывают, оставили.

– Оставили.

Наумшин помолчал, катая во рту какую-то мысль.

– Стало быть, вытащили, – проговорил он. – Сперва в очереди на него указали, а после вытащили. Ловко.

Я слушал и не отвечал. Ему нужно было, чтобы я начал объясняться, и он ждал именно этого.

– Указал, потому что кашель услышал, – сказал я. – Вытащил, потому что разобрался. Иначе не умею.

– Иначе не умеете, – повторил Наумшин.

И вот тут он посмотрел мне в лицо. До этой минуты он на меня толком не глядел, всё поверх плеча да в сторону, а теперь поглядел прямо, и я увидел в его глазах не обычную неприязнь марсового к лазаретной крысе.

Там стояло нечто старое.

– Вы, господин подлекарь, о том, что умеете, поменьше говорите, – сказал он тихо и очень спокойно. – Вы ведь уже раз разобрались. Помните?

Спрашивать, о чём речь, я не стал.

Стоило мне открыть рот и сказать: «Не помню» или «О чём ты?», как я тут же оказался бы виноватым и оправдывающимся. Человек, который спрашивает: «Что я тебе сделал?», уже наполовину признал, что сделал.

Так что я стоял и держал его взгляд.

– Помню я мало, Наумшин, – сказал я наконец. – Голову я разбил крепко, и половина всего из неё вышла. Врать тебе, что помню, не стану.

– Ловко устроились.

– Может, и ловко. – Я не отвёл глаз. – Только вот что запомни. Ежели за мной есть долг, я его отдам. А судить об этом станем по делу, а не по разговорам у мачты. Захочешь спросить прямо – спрашивай прямо, я отвечу. Кричать на меня при всём строю себе больше не позволяй.

Мы стояли друг против друга, вокруг работали люди, и никто в нашу сторону не смотрел, а слушали, я думаю, все.

Наумшин усмехнулся уголком рта.

– Долг, – повторил он. – Ишь ты.

Он тронул шапку, отдал мне вежливость, какая полагалась, и ушёл к своим на ванты. Наверх он взлетел так, что я поглядел ему вслед с невольным уважением. Лихой матрос, тут Прошка не соврал.

А я остался стоять и разбирать, что сейчас узнал.

За прежним Вершининым водилось перед этим человеком что-то весомое. Настолько весомое, что Наумшин носит это при себе неделями и не забывает. И вот что скверно. Я про это ничего не знаю, а спросить у него самого не могу, потому что первым же вопросом отдам ему всё преимущество.

Ну ничего, узнаю по-другому.

* * *

Наутро я спустился в носовую часть трюма, где хранится провизия.

Воду и солонину я пробовал ещё в первую свою неделю, за артельным котлом, и понял тогда довольно. Теперь мне надобно было увидеть не то, что подают, а то, откуда берут. Место, где эта еда лежит месяцами.

Провизионная встретила меня темнотой и запахом подмоченной муки.

Я поднял фонарь.

Бочки стояли в несколько рядов, притянутые к переборкам. Мешки с сухарями были сложены штабелем, и нижние ряды лежали прямо у самого борта. Я протянул руку и потрогал мешковину. Влажная. Борт в этом месте отпотевал, а до океана мы ещё не дошли.

Сухарь из нижнего мешка я вытащил и оглядел при фонаре. Пока целый. Через два месяца он позеленеет, и вслед за ним пойдёт весь ряд.

Дальше я осмотрел бочки. Одна из солонинных подтекала по нижнему обручу, рассол сочился на настил. Мясо в такой бочке протухнет первым, а с ним и та беда, которая на языке эпохи зовётся поносом, а на моём языке кладёт на койки половину палубы за неделю.

Ещё я поглядел, чего в этом трюме нет. Нет кошки. Зато под настилом кто-то деловито шуршал.

– Это чего ж вы тут шастаете?

Я обернулся с фонарём. В люке стоял баталёр – корабельный раздатчик припасов. Немолодой, с большими рыжими бакенбардами и связкой ключей на поясе. Смотрел он на меня хмуро.

– Арсений Любушин я, – представился он, заметив, что я не знаю, как к нему обратиться. А затем повторил: – Так чего вы тут?

– Вершинин, подлекарь. – Я опустил фонарь. – Гляжу, чем нас кормить станут два года.

– Гляньте, гляньте, – с явной обидой сказал баталёр. – Всё по описи принято, всё сходится. У меня, господин подлекарь, всякий сухарь считан. Ежели что не так, извольте к шкиперу.

Тут я допустил бы большую глупость, начав ему объяснять про плесень и про грызунов.

Любушин отвечал головой за счёт, за вес и за сохранность казённого добра. И всякий человек с фонарём, лезущий в его трюм, был для него угрозой. Ему я мог сколько угодно рассказывать о болезнях. У него был свой начальник, своя опись и свой спрос.

Значит, разговаривать с ним следовало на его языке.

– К шкиперу мне незачем, – сказал я. – У вас недостачи не будет, Арсений. Наоборот.

Он насторожился.

– Это как?

– А вот так, – я показал фонарём на штабель. – Нижние мешки у вас к борту прижаты. Пощупайте мешковину.

Баталер нехотя подошёл и пощупал. Потом ещё раз.

– Отпотевает, – признал он.

– Отпотевает. А в океане отпотевать станет вдвое. К Рио у вас нижние ряды позеленеют, и списывать их придётся вам. Отодвиньте штабель от борта на ладонь и подложите под нижний ряд рейки. Воздух пойдёт понизу, и мешки останутся сухими.

Любушин поглядел на штабель, потом на меня, и лицо у него сделалось задумчивым. Про болезни он бы меня слушать не стал. А про списание казённого добра из собственного жалованья он слушал очень внимательно.

– Рейки-то найдутся, – проговорил он. – А что с бочкой?

– Течёт по нижнему обручу. Ту, что течёт, надобно в расход первой, покуда мясо в ней доброе.

– Это без вас знаю, – проворчал баталёр, но проворчал уже совсем иначе.

Я поднялся наверх и понимал, что систему я тут не переломил и не переломлю. Провизией распоряжается шкипер, порядок заведён до меня, и подлекарь в этом деле никто. Зато штабель отодвинут, и этим делом я доволен.

Из таких деталей всё и складывается.

Вечером в лазарете я достал вторую тетрадь и записал день целиком. Федотова с его пенькой и назначениями. Сухари у борта и подтекающую бочку. Худобу двоих из последнего набора, грыжу квартирмейстера, которую тот прячет от всех. Словом, всё, чего на этом корабле, кроме меня, пока не видел никто.

Потом я отложил перо и посчитал.

Нынче у нас двадцать шестое июля. Выходим двадцать шестого августа, к годовщине Бородинского сражения, и капитан считает это доброй приметой. Стало быть, ровно месяц.

Что будет в этот месяц, я примерно представлял, наслушавшись за неделю чужих разговоров. Догрузка провизии и воды идёт денно и нощно и кончится в последние дни. Потом примут порох и артиллерийский припас, и на время пороховой погрузки все огни на шлюпе велят гасить. Команду станут добирать до штата партиями до самого конца, тридцати душ ещё нет. Будет пробный выход на рейд, чтобы проверить рангоут и обтянуть такелаж. А напоследок приёмка начальством, когда всё разом должно быть в порядке.

Месяц. Много это или мало?

Для здешнего лекаря месяц не значит ничего. Иван Иванович дозаказал корпии, пересчитал ланцеты, и на том его подготовка кончилась. Всё остальное эпоха предлагает встречать по мере поступления. Заболел человек – отворим кровь. Загнила рана – отнимем ногу.

А я этот месяц собирался прожить не как лекарь тысяча восемьсот семнадцатого года.

Я стал думать, как врач моего времени готовился бы к двум годам в замкнутом деревянном ящике на сто тридцать душ. Что он знает такого, чего не знает никто вокруг. И главное – что из этого знания можно превратить в вещь. В настоящую вещь, которую можно купить в Кронштадте на свои деньги, поднять на борт своими руками и пустить в дело так, чтобы никто не спросил лишнего.

Я сидел над раскрытой тетрадью, и месяц из бесполезного ожидания на глазах превращался в срок.

И тут я понял, что могу пронести с собой на борт.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю