Текст книги "Начало пути (СИ)"
Автор книги: Игорь Алмазов
Соавторы: Алексей Аржанов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 26 страниц)
Глава 27
Дроздов исчез.
– Кто его видел последним? – спросил я.
Скородумов пожал плечами. Я пошёл к квартирмейстеру.
Квартирмейстер у помп стоял чёрный от смолы и слегка покачивался от усталости.
– Дроздов? Не было, вашбродь. Я бы приметил, у меня всякий на счету.
Пошёл спрашивать дальше. Прошка нашёлся в лазарете, при бадье и тряпке.
– Дык видал я его, вашбродь, – сказал он. – Ночью. Он к люку шёл, к трюмному. Я подумал, послали его.
– В котором часу?
– Дык кто ж его знает. Темно было.
Я взял фонарь. Трюм после шторма стоял мокрый и вонючий: сырое дерево, застоявшаяся вода на дне. Помпы её выбрали, но настил был скользкий, и по всему настилу лежала тонкая слизь.
– Дроздов! – позвал я.
Ответа не было.
Я пошёл вдоль правого борта, поднося фонарь то к пазам, то под ноги. Обошёл до кормового схода и повернул обратно другим проходом, между грузом и бортом.
Тут я и увидел.
Бочка стояла косо. Её сдвинуло на волне, и она сдвинула соседнюю, и между ними и обшивкой открылась щель шириной, может, в аршин. На настиле перед щелью был след: мокрая полоса, будто по настилу протащили мешок.
Я присел и опустил фонарь. В щели лежал сапог.
– Семён!
Ничего. Я поставил фонарь на настил, лёг на живот и полез в щель боком, упираясь локтями.
Дроздов лежал на боку, подтянув колени к груди. Правая рука подвёрнута под голову, левая свисала. Лицо было в тени, и я посветил на него фонарём.
Глаза были приоткрыты. Сердце моё пропустило пару ударов. Нет…
Я приложил два пальца под угол челюсти.
Пульс был – редкий, вялый. Я насчитал сорок пять ударов, может, сорок восемь. Дыхание поверхностное, с долгими промежутками. Одежда промокла насквозь и была холодной. Я тронул его руку, и рука не отозвалась.
Он пролежал тут всю ночь.
Я оглядел голову, не двигая её. Над правым виском вздулась шишка, кожа над ней была цела, крови не было ни капли.
– Прошка! – заорал я в трюм. – Людей сюда! Двоих! И одеял!
Люди пришли не сразу.
Я лежал в щели на боку, у самой обшивки, и держал пальцы под челюстью Дроздова, потому что мне надо было знать, не пропадёт ли этот пульс совсем. Он не пропадал. Шёл редко, с провалами, и в каждом провале я успевал подумать, что вот и всё.
Сверху загремели.
– Здесь! – крикнул я. – Между бочками, у борта!
Первым сунулся Наумшин. Он опустился на колени, заглянул в щель, и я увидел его лицо снизу, в свете фонаря, поставленного на настил.
– Живой?
– Живой, – сказал я. – Слушай меня и делай ровно то, что скажу. Бочку отвалить надо: она левее, за ней вторая – её крепление сорвало.
– Отвалим.
– Не спеши. Если она пойдёт на нас, я тут останусь с ним вместе.
Он ушёл, и я услышал, как он позвал ещё двоих и как в трюме заскрипел ганшпуг о настил. Бочка тронулась с тяжёлым звуком, и в расширившуюся щель упал свет.
Дроздов лежал всё так же. Я тронул его плечо.
– Семён, слышишь меня?
Веки дрогнули. Он не открыл глаз, но веки снова дрогнули, и я обрадовался этому больше, чем всему, что было со мной в эту ночь.
– Вашбродь, – сказал сверху Прошка. – Одеяла принёс. Три.
– Сухие?
Он замолчал.
– Прошка.
– Дык они все сырые, вашбродь. Всё сырое. Я из капитанского запаса не смею брать.
– Смеешь. Беги к баталёру, скажи от меня: нужны сухие одеяла, сколько есть. И к коку. Пусть греет воду, и пусть дадут мне четыре бутылки и шесть кирпичей на плиту. Кирпичи, не железо. Понял?
– Дык понял. Кирпичи и бутылки.
– Бегом.
Он загрохотал по сходу.
Я перевернулся на живот и выбрался из щели, обдирая локти о настил. Наумшин с двумя матросами стояли над Дроздовым и смотрели на него как на покойника.
– Перенесём на парусине, – распорядился я. – Расстелите вдоль его, вот тут. Теперь слушайте главное, и это не пустое слово: держать ровно. Голову, спину и ноги одной колодой. Не сгибать, не встряхивать, не хлопать по щекам, не тереть.
– Так его растереть надо, вашбродь, – сказал один – кажется, Степанов. – Он стылый весь. Мы всегда растираем, и рому в него.
– Растирать не будем и рому не дадим. Ни капли.
– Отчего же? Ром греет.
Я не мог им объяснить: кровь, застоявшаяся в стылых руках и ногах, холоднее всего остального в человеке. Если погнать её растиранием к сердцу, сердце этого не выдержит. Вино и ром раскрывают жилы под кожей, и тепло уходит наружу, а человеку кажется, что стало горячо. Таких людей губит не холод, а первое неосторожное движение.
– Оттого, что он мне после этого умрёт на руках, – сказал я. – И я подам о том рапорт с вашими именами. Довольно тебе?
Степанов замолчал.
– Берём.
Мы переложили его на парусину вчетвером. Я шёл у головы и держал её обеими ладонями. На сходе пришлось поднимать почти стоймя, и я всё время говорил вслух:
– Ровнее. Ещё ровнее. Не роняйте.
Наверху ударил свет.
– В лазарет? – спросил Наумшин.
– В лазарет.
* * *
Мы принесли его в лазарет.
Дроздова уложили. Я обрезал на нём куртку ножом, не снимая через голову, разрезал рубаху и штаны по швам и стянул всё мокрое разом. Кожа под платьем была белая, с восковым отливом, и на ощупь холодная. Ногти синие. Он не дрожал.
Это было хуже всего. Дрожащий человек ещё держит свой огонь. А этот свой огонь уже не держал.
– Сухое! – сказал Прошка, вваливаясь с ворохом. – Вот, вашбродь. Баталёр сам дал, ругался, а дал.
– Обтирай насухо, не жёстко. Аккуратно промокай, начиная с груди.
Мы обтёрли его, завернули в сухую холстину, потом в шерстяное одеяло, потом ещё в одно, и я подоткнул края под него так, чтобы не было щели у шеи. Голову обвязал шерстяным платком, а под затылок подложил скатанное полотенце, чтобы голова лежала чуть выше груди, но шея не сгибалась.
– Кирпичи? – спросил я.
– Греются.
– Бутылки наполни горячей водой, но не кипятком. Такой, чтобы рука терпела. Обмотай каждую в два слоя. Если его кожу обжечь, он этого не почувствует, а мы узнаем только через сутки, когда пойдёт пузырь.
Прошка кивал и делал.
По бутылке я положил Дроздову под мышки, ещё одну – на грудь, между одеялами. Кирпичи, обмотанные в парусину, я поставил по бокам туловища, а один – в ноги, так, чтобы он не касался ступней. К рукам и к ногам я не приложил ничего.
– А ноги-то, вашбродь? Ноги-то стылые.
– Ноги пусть греются последними. Нам надо согреть в нём середину, а не края.
В лазарет вошёл Скородумов.
– Нашли, Андрей Ильич? – спросил он.
– В трюме. Всю ночь пролежал в воде, у борта. Владимир Гаврилович, мне нужен человек, который будет считать пульс каждую четверть часа и записывать.
– Я сяду.
– Сядьте.
Он сел на рундук у койки и начал считать.
– Сорок шесть, – объявил он.
Я осмотрел голову Дроздова.
Шишка на голове. Крови не было ни в ухе, ни в носу. Я провёл пальцами по своду черепа, по швам, по затылку. Вдавления нигде не нашёл, и это было первое доброе известие за утро.
Потом я поднял ему веки и поднёс фонарь, отведя его в сторону и снова приблизив.
Зрачки сузились от света, оба одинаково.
Я перевёл дух.
Один шире другого означал бы, что под костью собирается кровь и что он умрёт к вечеру, а я не смогу сделать ничего, кроме того, чтобы стоять рядом. Одинаковые означали, что у него сотрясение, что мозг ушибся о свою же костяную коробку и оглушён, и что при тепле и покое, может быть, он вернётся.
Я ощупал шею, ключицы, рёбра, руки и ноги, разгибая и сгибая по одному суставу и глядя на лицо. На левом плече и по левому боку лежал широкий синяк, уже налившийся, с отпечатком в виде дуги, и я понял, что это обруч бочки. Она ударила его и подвинулась, а он попал в щель между ней и бортом, там его и заклинило.
Переломов я не нашёл.
– Пятьдесят один, – сказал Скородумов.
– Хорошо.
* * *
Штаб-лекарь Новицкий пришёл примерно через полчаса. Он остановился на пороге, оглядел койку, бутылки, кирпичи, разрезанное платье на палубе и не сказал ни слова о том, кто здесь распоряжался без него.
– Доложите, – кратко сказал он.
– Матрос Дроздов, второй статьи. Найден в трюме, у обшивки, за сдвинутой бочкой. Ушиб головы, вдавления нет, зрачки равны. Переломов не нахожу. Главная беда не голова, Антон Григорьевич, а стужа. Он пролежал в воде часов девять и остыл до того, что перестал дрожать.
– Пульс?
– Был сорок пять при находке. Сейчас пятьдесят один.
Новицкий подошёл, положил пальцы Дроздову на шею, постоял, считая, и посмотрел на бутылки.
– Отчего под мышки?
– Оттого, что там жилы близко к поверхности, и оттого, что нам надо гнать тепло к сердцу, а не в пальцы.
– А растирание?
– Убьёт.
Он поднял на меня глаза.
– Кровь пустить, – сказал он, – вы, я полагаю, тоже не советуете.
– Не советую. Ему нечего терять: у него и так в жилах мало что ходит.
– Это против всех правил, Андрей Ильич, – заметил Новицкий.
– Знаю.
– И против моего мнения тоже. – Он помолчал. – Но человек ваш, и вы его нашли, и я не стану мешать. Ведите, как ведёте, и записывайте всё. Если он умрёт, я подпишу, что всё делалось с моего согласия.
Я не ждал последней фразы и не нашёл, что на неё сказать.
– Благодарю.
Он снял с крюка мою мокрую куртку, посмотрел на неё и повесил обратно.
– Переоденьтесь. Вы сами мокрый до нитки, а второго подлекаря у меня нет.
* * *
Дроздов согревался четыре часа.
Сначала ничего не менялось. Пульс держался на пятидесяти с чем-то.
Потом Дроздов задрожал.
Это началось с челюсти. Зубы у него застучали мелко и часто, потом задрожали плечи, потом всё тело, и одеяла на нём заходили. Прошка перепугался и сунулся поправлять их.
– Не трогай.
– Дык бьёт его, вашбродь!
– Пусть бьёт. Это он греется сам. Это первое доброе, что он сделал за нынешний день.
– Шестьдесят четыре, – сказал Скородумов, и голос у него дрогнул.
К полудню Дроздов открыл глаза. Взгляд его остановился на мне.
– Семён. Слышишь?
Он пошевелил губами. Ничего не вышло.
– Не говори. Кивни, если слышишь.
Он не кивнул, но опустил и поднял веки, и я счёл это за ответ.
– Пить, – через минуту еле слышно сказал он.
– Дам. Тёплое, немного и медленно. Прошка, сбитень, чуть тёплый, и ложку. Ложкой, а не из кружки, иначе он поперхнётся.
Мы влили в него ложек десять. Он проглотил одну порцию, остановился, потом проглотил следующую, и на седьмой ложке лицо у него сделалось живым, недовольным.
– Как звать тебя? – спросил я.
– Дык… Семён Дроздов.
– С какого года на службе?
Он думал долго.
– Не помню, ваше благородие.
– Что делал ночью в трюме?
– В трюме?
Он смотрел на меня без всякого испуга. Не помнил ни того, как шёл, ни того, зачем.
– После скажешь, – сказал я. – Спи.
Он закрыл глаза и уснул. Дрожь его понемногу утихла, а лицо порозовело у скул.
Я вышел за дверь и постоял в проходе, держась за скобу.
Двадцать два ушибленных. Один найденный. Ни одного мёртвого.
* * *
Я вышел на палубу и пошёл искать Врангеля. Было уже одиннадцатое число, стало быть, пора.
Врангеля я нашёл на шканцах. Он стоял у борта, глядя на горизонт.
– Барон, покажите руку, – сказал я, подойдя к нему.
Он обернулся и, не сказав ни слова, стал расстёгивать мундир.
– Я сам глядел утром, Андрей Ильич, – сказал он, стягивая рукав с плеча. – Только я не знаю, хорошо это или дурно.
– Сейчас узнаем.
Я взял его за локоть и повернул к свету. На левом плече, в двух вершках ниже верхушки, сидел пузырёк.
Он был круглый, налитой и приподнятый, с ровным валиком по краю и с той самой вдавленной серединой, а внутри стояла прозрачная, чуть желтоватая жидкость. Гноя не было. Красных полос от него в сторону подмышки не шло.
На восьмой день – как по книге, ровно так, как объяснял датчанин.
Правда, реакция слишком полная для привитого в детстве. Стало быть, детская прививка барону либо не удалась, либо была сделана дурной материей, и все эти годы он был не защищён, а сейчас болеет настоящей коровьей оспой. Ему этого говорить не стану.
– Что же? – спросил Врангель.
– Полная. Как надобно.
Лимфа прозрачна нынче, а к десятому дню замутится и станет негодна. Значит, брать надо сегодня.
– Как надобно, – повторил он и заглянул себе на плечо сбоку, вывернув шею. – А я думал, будет больше. Я, признаться, ждал, что распухнет вся рука.
– У привитого в детстве больше и не бывает. Болело?
– Нисколько. Чесалось. Ночью я на него лёг и проснулся.
– Больше на него не ложитесь, – предупредил я. – Дурно вам не было? Жара, ломоты, головной боли?
– Побаливала голова, я счёл, что от шторма. Все ходили с больной головой.
– Аппетит есть?
– Ел за двоих, – ответил Врангель.
– Под мышкой пощупайте. Есть желвак?
Он послушно проверил рукой.
– Как будто есть. Маленький.
Я пощупал сам. Железа прощупывалась, была подвижна и не болела. Всё шло так, как и должно было идти.
Тогда я закатал свой рукав. На моём левом плече сидело розовое пятно величиной с копейку – плоское, чуть шершавое. И больше на нём не было ничего.
Восьмой день, а брать с этого места было нечего и не будет ни завтра, ни через три дня.
– Не приняло, – сказал Врангель.
– Не приняло.
Он помолчал.
– Стало быть, всё на мне одном, – сказал он наконец, и голос у него был не испуганный, а торжественный.
– Стало быть, на вас, – подтвердил я. – Пока что идите отдыхать, ваше благородие. Берегите этот пузырёк.
* * *
Я спустился к себе и сел на рундук. Просидел так минуты три.
Осталась одна рука. Одна на всё, и та не матросская, а офицерская. Мне надобно было, чтобы у него на плече в целости сохранялся пузырёк с прозрачной каплей, чтобы я эту каплю снял целой и перенёс на двух человек и чтобы у них она принялась.
Если у Врангеля пузырёк сорвёт или он его расчешет во сне, у меня останутся стёкла, залитые воском в Копенгагене. Три недели живут, как сказал датчанин, а в тепле и меньше. Стало быть, они, может, живы теперь, но будут мертвы к Рио.
И семнадцать пустых строк в ведомости.
Я взял чистый лист и стал считать: числа, дни, имена. Восьмой день у Врангеля нынче. Двое первых. Через восемь дней от них – следующие двое, и от каждого звена – запас, чтобы цепь не держалась на одной руке.
И я пошёл к капитану.
Головнин тем временем писал.
Он сидел без мундира, в одной рубахе, а на столе перед ним лежали два вахтенных журнала и опись повреждений. Каюта была сырая, как и весь корабль, а в углу висела на крюке мокрая шинель.
– Подлекарь Вершинин, – проговорил он.
– Ваше высокоблагородие, – поклонился я. – Прошу выслушать по прививочному делу. Коротко.
– Говорите.
– На восьмой день у мичмана Врангеля прививка принялась. Пузырёк полный, чистый, я его нынче смотрел. У меня не принялась и не примется. Стало быть, живая материя на корабле есть в одном месте – на его плече.
Головнин поднял голову.
– Дальше.
– Прошу разрешения нынче же снять с него материю и привить двоих из семнадцати, – сказал я. – Первым – Пленкова, по вашему приказу. Вторым – добровольца, а ежели такого не будет, назначу сам: того, кто не стоит на вахте вместе с первым, чтобы не оголить одну вахту.
– Отчего двоих, а не одного?
– Оттого, что на одном цепь висит на волоске. У одного может не принять, как не приняло у меня, и я останусь ни с чем. Двое – это два шанса вместо одного.
Капитан помолчал.
– Стёкла, – сказал он. – Вы привезли из Копенгагена стёкла. Что с ними?
– Они живут три недели, ваше высокоблагородие, а в тепле меньше. Датчанин прямо сказал. Девятый день, как они у меня. А сколько они лежали у датчанина, я не спросил, и это моя вина. К тропикам они будут мертвы. А до Кадьяка нам десять месяцев.
– Мне не нравится, – сказал Головнин, – что вы просите у меня офицера.
– Понимаю.
– Не думаю, что понимаете. – Он остановился. – У меня после шторма двадцать два человека в лазарете и в кубрике, а вахты я держу на тех, кто остался. Мичман Врангель стоит на вахте и стоит хорошо. Ежели я нынче отдаю его вам под ланцет, я должен знать, что завтра получу его назад.
– Получите.
– На чём вы стоите?
– На том, ваше высокоблагородие, что он привит в детстве. У привитого повторно болезнь идёт легко: пузырёк на плече, чесотка, желвак под мышкой, иной раз день с больной головой. У него это уже прошло, и он этого даже не заметил: полагал, что голова болит от шторма. Из строя он не выйдет.
– А ежели выйдет?
– Тогда я доложу вам в тот же час, а не после.
Капитан сел, придвинул к себе лист и посмотрел на меня.
– Знаете, чего я опасаюсь более всего? – сказал он. – Не пузыря на баронском плече. Я опасаюсь, что вы затеваете дело, которое нельзя бросить на половине. Шлюп идёт вокруг света. У меня будет и штиль, и вода на убыль, и потеря людей, и дела, которых я нынче не предвижу. А у вас каждые восемь дней должен быть человек. Восемь дней, Андрей Ильич, – это не мой счёт, это ваш, и он не станет ждать ни погоды, ни моей воли.
– Так и есть.
– И вы всё же просите.
– Прошу. Оттого, что если цепь не начать нынче, её не начать никогда, а сорок звеньев начинаются с одного.
Головнин помолчал.
– Разрешаю, – сказал он. – С условиями. Первое: мичман Врангель с вахты не снимается, покуда я сам того не велю. Второе: вы его смотрите ежедневно и о всяком ухудшении докладываете мне немедля, а не когда сочтёте нужным. Третье: если цепь даст перебой хоть в одном звене, вы в тот же день являетесь ко мне, и мы пускаем в дело стёкла, не дожидаясь, покуда они окончательно сгниют. Четвёртое.
Он посмотрел на меня.
– Журнал прививок вести особый: имя, число прививки, от кого взята материя, что было на восьмой день, был ли жар. Раз в неделю – ко мне на стол. Я его подпишу и приложу к своим бумагам.
– Слушаюсь.
– Это не для порядка, – сказал он. – Это для того, чтобы после, ежели кто помрёт, было видно, что делали и в каком часу. Вам это нужнее, чем мне.
– Понимаю, ваше высокоблагородие.
– Ступайте.
* * *
Врангеля я перехватил у сходного люка: он всё ещё не ушёл спать.
– Разрешил, ваше благородие, – сказал я.
– Нынче?
– Нынче, после полудня. Возьму с вас материю и привью двоих.
Он выпрямился, и лицо его посветлело.
– Стало быть, я и есть тот источник.
– Вы и есть.
– Знаете, Андрей Ильич, – сказал он, – я всю ночь на вахте про то думал. Литке через двадцать лет будет описывать берега, и его напечатают. В нём я уверен! А я, выходит, буду славен только плечом.
А Врангель молодец. Мало кто видит, что Литке многого добьётся. Только я знаю, что так будет. Но Врангель уже сам понял, что этот человек пойдёт вверх, и быстро.
– Не смейтесь, – попросил я. – Готов поклясться чем угодно, что и вы многого добьётесь, ваше благородие.
И это правда.
– Я не смеюсь. Мне это нравится. – Он засмеялся всё-таки. – Что мне велено?
– Спать на правом боку. На левое плечо не ложиться, снастью не задевать, рукавом не тереть. Не мыть его и не чесать, а если станет чесаться нестерпимо, придёте ко мне, я вам дам примочку. Мундир надевать бережно: левую руку сперва.
– И это всё?
– И приходить ко мне утром и вечером, каждый день, покуда я не скажу, что довольно. Не как офицер к лекарю, а как пациент. Опоздаете один раз – и я доложу капитану.
– Не опоздаю.
– И ещё одно. Если у вас поднимется жар или заболит под мышкой, вы не станете говорить, что это от шторма и что вам ничего не делается. Вы скажете мне. Я не за вашу гордость отвечаю, а за сто тридцать человек, которые пойдут за вами по цепи.
Он перестал улыбаться и кивнул.
– Понял.
* * *
В лазарете было душно, и от бутылок ещё шло тепло.
Дроздов спал на спине, повернув голову набок. Лицо у него было живое, с румянцем. Руки были тёплые до самых пальцев.
– Пятьдесят восемь, – сказал Скородумов. – Пульс ровный. Дышит хорошо. Мочился в исходе десятого часа, я записал.
– Тошнило?
– Один раз, чуть не выворачивало.
– Владимир Гаврилович, теперь так. Пульс считать раз в час. Зрачки я гляжу сам: утром, в полдень и на ночь. И самое важное: ежели он начнёт вдруг засыпать не в час и его будет трудно разбудить или примется говорить чепуху – ищите меня, где бы я ни был, хоть у капитана.
– Он же поправляется.
– Он поправляется. А у таких ушибов бывает светлый промежуток: человек оживает, разговаривает, ест, а через сутки его гасит. Я хочу быть в лазарете за час до того, а не после.
Скородумов кивнул.
– Прошка, – позвал я.
– Тут я.
– Не поить его ромом, если кто из своих принесёт. Ни ложки. И не пускать к нему больше двух за раз: ему говорить много вредно. Кто про бабку Устинью при нём заговорит, того выведешь за дверь и скажешь, что я велел.
– Дык выведу, – сказал Прошка. – А ежели унтер?
– Тогда позовёшь меня.
Я сел к столу, отодвинул бадью и достал чистую тетрадь, ту, которую держал для настоящих записей.
Разлиновал первый лист на шесть столбцов и надписал их: имя и чин; число прививки; от кого взята материя; восьмой день; жар и худо; кто смотрел.
И в первой строке написал:
«Мичман барон Ф. П. Врангель. Привит в Копенгагене третьего числа материей, взятой у четырёхлетнего мальчика при нас городским лекарем Расмуссеном. Осмотрен одиннадцатого утром. Пузырёк полный, чистый, лимфа прозрачна. Жара не отмечено, голова болела один день. Годен к взятию материи».
Строка вышла короткая.
* * *
Материю я снимал в лазарете при двух фонарях.
Прошка вынес бадьи и вымыл стол. Я вымыл руки известковой водой до локтей и вытер своим полотном. Обваренные ланцеты, два стёклышка, воск и свечка легли на холстину.
– Барон, садитесь на рундук и обопритесь плечом на свет.
Врангель сел и стянул рукав. Он был спокоен, но я видел, что он положил правую руку на колено и держит её там нарочно, чтобы не шевелить.
– Больно будет?
– Меньше, чем вы себе представили, ваше благородие, – успокоил его я. – Слушайте, что я делаю: вам будет легче. Я не стану колоть в самый пузырёк.
– Отчего? Он же и есть источник.
– Оттого, что, если проткнуть его посередине, он опорожнится весь, осядет и станет мне не годен ни нынче, ни через три дня. Я подниму его край с одного боку, у самого валика, вот здесь. – Я показал кончиком ланцета, не касаясь. – Выйдет капля, а остальное останется под кожей и снова наберётся. Тогда я смогу взять с вас во второй раз.
– И часто вы будете так брать?
– Столько, сколько он мне даст. Не двигайтесь.
Я натянул кожу двумя пальцами и вошёл кончиком у края, вкось и на самую малость, приподняв оболочку. Врангель втянул воздух через зубы, но плечо держал ровно.
Капля вышла сразу: прозрачная, чуть желтоватая, она села на кончик ланцета выпуклой бусиной.
– Стекло.
Прошка подал. Я перенёс каплю, потом снял вторую и посадил на второе стекло, накрыл её, обвёл края воском от свечи и положил стекло в жестянку. Третью каплю я оставил на ланцете и не стал ждать.
– Пленков.
Он вошёл и стал у стола. Он был хмур, молчал и глядел не на меня, а на мою руку.
– Рукав. Левое плечо. Сядь.
Он сел. Плечо у него было тёмное от загара и жилистое, и держал он его так, будто ждал плети, а не ланцета. Сыпь от потницы сошла на нет, новых высыпаний не было.
Я обмыл ему кожу известковой водой и промокнул.
– Три царапины, вот тут, каждая с ноготь. Не глубже. Крови будет капля.
– Делайте, вашбродь.
Я провёл первую, вторую, третью и втёр в них лимфу плоскостью ланцета. Держал его руку, покуда всё не подсохло. Он не дрогнул ни разу.
– Отработаю, – сказал он вдруг.
– Не надо мне ничего отрабатывать.
– Капитан велел мне первым.
– Велел. И ты первый, и на этом твоя вина кончилась. – Я отпустил его руку. – А надобно мне от тебя другое: не содрать повязку и не чесать, хоть будет зудеть нестерпимо. И прийти ко мне на восьмой день, девятнадцатого числа, самому, без напоминания.
– И всё?
– И всё. Ежели ты мне этот пузырь сохранишь, ты сделаешь для шлюпа больше, чем если год простоишь без порицания. От тебя пойдут следующие двое.
Он поднял на меня глаза.
– Понял, вашбродь.
– Ступай. Тяжёлого нынче не поднимай.
Вторым был Степанов, тот самый, что хотел растирать Дроздова ромом.
– Не гляди на плечо. Гляди в переборку и говори мне, что ел нынче.
– Дык… солонину… сухари были…
Я провёл царапины и втёр лимфу.
– Уже? – сказал он.
– Уже. Условия те же, что Пленкову: не чесать, не мыть, повязку не сдирать, на восьмой день ко мне.
– Дык это и всё? – Он посмотрел на своё плечо и засмеялся коротко, с облегчением. – Я думал, оспа-то она…
– Оспа она. Только эта – коровья, и она тебя не тронет, а от той оборонит. Ступай.
Я вымыл руки и сел к тетради.
Во второй строке я вывел: Матрос Пленков Павел. Привит 11-го числа, материя от мичмана барона Врангеля, взята сего числа, свежая. Три насечки, левое плечо. Смотрел Вершинин.
В третьей: Матрос Степанов Герасим. Привит 11-го числа, материя оттуда же, взята в тот же час. Три насечки, левое плечо. Смотрел Вершинин.
И в конце листа приписал: Два стекла залиты воском сего числа, положены в жестянку, в холодное место, в запас.
Дроздова придётся ставить в цепь позже.
Я присыпал написанное песком и стряхнул песок.
– Вашбродь, – сказал Прошка. – А ежели у обоих не примется?
– Тогда возьму с барона ещё и привью других двоих. И буду брать, покуда он мне даёт.
Дроздов спал. Дыхание было глубокое, без храпа. Руки тёплые.
– Пятьдесят девять, – сказал Скородумов. – Ровный, ваше благородие. Полтора часа ровный. Пил сам, из кружки, не поперхнулся.
Я сел на рундук у стола. Спину ломило после вчерашней работы в трюме, ладони саднили, и в голове стоял тот ровный гул, какой бывает у человека, вторые сутки не спавшего.
В дверях стал штаб-лекарь Новицкий.
– Начали?
– Начали, Антон Григорьевич. Двое.
– Покажите после журнал, мне любопытно. – Он поглядел на меня внимательнее. – Идите спать, Андрей Ильич.
– Мне надо барону вечером плечо смотреть.
– Вечер будет через шесть часов. Я вас сам разбужу через четыре, и это не любезность. У меня двадцать два больных и один подлекарь, и я не желаю остаться без него оттого, что он строит из себя жернов. Ступайте.
Я встал и пошёл и уже в проходе, держась за скобу, подумал, что цепь наконец существует.
Восемь дней. Девятнадцатого числа я узнаю, был ли в этом смысл.
* * *
Спал я, кажется, минуты. Разбудил меня Прошка, и не через четыре часа, а раньше. Я это понял по свету: в люк над проходом лился ещё тот же серый день.
– Вашбродь. Вашбродь!
– Что? – встрепенулся я.
– Дроздов проснулся и в себе, говорит складно. Пить просит.
Голова была тяжёлая, сна было явно недостаточно.
– Пить дал?
– Дал полкружки. Медленно, как велено.
– Иду.
Дроздов лежал, повернув голову к свету, и глаза у него были открыты и осмыслены.
Я сел на табурет у койки.
– Меня знаешь?
– Знаю. Андрей Ильич, подлекарь.
– Число какое нынче?
– Дык… – Он подумал. – Одиннадцатое, что ли.
– Одиннадцатое. Голова болит?
– Гудит. И вот тут, – он тронул за ухом, – колет, как шилом.
– Тошнит?
– Мутит малость.
Пульс шёл ровно, пятьдесят девять ударов в минуту. Я поднял свечу и повёл ею в сторону: оба зрачка сузились одинаково.
– Пальцем моим следи. Не головой, одними глазами.
Он следил. Глаза двигались ровно, без подёргивания.
Я сам дал ему ещё воды, придерживая кружку. Он выпил и откинулся.
– Много не говори. Я спрошу, ты отвечай коротко.
– Спрашивайте, вашбродь.
– Ты как в трюме-то оказался? Помнишь? Утром не помнил.
Он не ответил сразу. Отвёл взгляд к переборке, помолчал.
– Я после вас, – сказал он наконец. – Я поверил. Вправду поверил, ваше благородие. И хотел идти помогать квартирмейстеру.
– И?
– Но оно не ушло. – Он повернул голову. – Казалось, что она стоит у трапа. И я подумал, что надо уйти, чтобы никто не видал. Внизу переждать. Думал: схоронюсь, где потемнее, отсижусь – оно и отпустит, и никто не узнает.
– И полез за бочки.
– Полез. Дальше и дальше, покуда узко не стало. Там тихо, вашбродь. Волна бьёт, а голосов нет. Я сел и, должно быть, задремал.
– А потом?
– А потом качнуло. И сверху пошло. Не помню, вашбродь. Стукнуло в голову, я ткнулся, и меня зажало. Помню, что дышать было нечем, потому что в грудь давило. И холодно было. Потом ваш голос слыхал, будто сквозь воду, а сказать ничего не мог.
Он не оправдывался. Здоровый матрос полез в трюм спрятаться от того, чего нет, и его чуть не убило бочкой.
– Дурень я, – сказал он. – Скажите: дурень.
– Дурень, – сказал я. – Оттого, что не пришёл ко мне. Второй раз тебе не повезёт. Ежели опять так будет – идёшь в лазарет хоть ночью, хоть на вахте и говоришь Прошке одно слово: страшно. Не тихого места ищи, а меня. Понял?
– Понял.
– Спи.
Я встал и хотел уйти, но тогда он взял меня за рукав.
Взял слабо, но не отпустил.
– Вашбродь… я там видел. В трюме.
– Что видел?
– Ящик. – Он облизнул губы. – Не наш. Не казённый.
Я сел обратно.
– Какой ящик?
– Я лежал за бочками, когда сел-то. Гляжу вглубь, а там, за солониной, за бочонками, стоит что-то, парусиной прикрыто. Старой. Я думал, снасть какая, ветошь. А как меня тащили, меня боком развернуло, и я угол увидал. Близко, вот как вас.
– Какой угол?
– Ящик. Дерево крепкое, и по углам медью оковано. – Он поглядел на меня, проверяя, верю ли я. – Наши сундуки не такие, вашбродь. И казённые ящики не такие. Тот стоял… ровно стоял. Нарочно. Будто его поставили и задвинули, чтоб не видать было.
– Кому говорил?
– Никому. Я после того и не помню ничего.
– И не говори. Спи, Дроздов.
* * *
Я взял фонарь и пошёл один.
Нашёл щель, из которой мы тянули Дроздова. Она была узкая, и я всё-таки не понимал, как он в неё влез.
Дальше и правее, за рядом бочонков с солониной, палубный настил уходил в нишу между шпангоутами.
Я поставил фонарь на бочку и присел.
Ящик. Две петли, два запора, и в каждый продето по кольцу, а в кольцах – замочки. Углы окованы не для красоты: так оковывают ящик, который повезут через сходни, шлюпку и мокрую пристань и которому нельзя раскрыться.
По низу ящик стоял не на палубе: под ним были подложены два обрубка бруса, чтобы вода из льяла до него не доставала. И задвинут он был в нишу так, что снаружи, если не лечь на настил, видна была только ветошь.
Я провёл ладонью по крышке. Пыли нет, а на брусе дерево натёрто до светлого, и в трухе – след узкого каблука.Там могло быть что угодно.
Опий. Часы. Шёлк. Вино. Серебряная посуда. Английское сукно. Всё, что стоит в Петербурге сотню, а в Новоархангельске или в Калифорнии – пятьсот, и всё, что помещается в дубовый ящик с медными уголками и двумя замочками. Частный груз. Не казённый, потому что казённый лежал бы в описи, а не под ветошью на брусьях.
И стоял он в трюме военного шлюпа, идущего вокруг света, – значит, кто-то из тех, кто имел право спускаться сюда, велел его тут поставить.
Стало быть, безгласный груз.
Впереди был Портсмут. А в трюме, за бочонками с солониной, под старой парусиной, лежало то, о чём, может быть, не знал и капитан.
И теперь судьба этого груза зависела только от меня.
Проклятье… Да если в этом ящике хранится что-то не то… От этого может зависеть судьба всей экспедиции!
* * *
Дорогие читатели! Спасибо, что дочитали первый том до конца! Надеемся, вы останетесь с нами и дальше! Впереди Вас ждёт много нового!
Второй том уже можно читать здесь: /reader/644195/6163886




























