Текст книги "Ёсико"
Автор книги: Иэн Бурума
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)
3
Университет наш ничемне отличался от большинства столичных вузов: студенческий городок из кирпичных зданий цвета дерьма, построенных в 1930-е годы, унылый и довольно непривлекательный – функциональный фашизм, так я называл сей архитектурный стиль, – равно как и отвратительная библиотека, построенная в 1950-е. Первый кампус сильно пострадал во время Большого кантосского землетрясения в 1923-м, и многие здания впоследствии не пережили бомбежек. Вход в читальный зал замуровали. В 1960-м студенты заняли его в знак протеста против Договора о безопасности. Получить на руки книгу стоило времени и усилий: сия процедура требовала целой кучи проштампованных и скрепленных печатью разрешений. Только иностранным студентам, учившимся по обмену, было разрешено пользоваться библиотекой. Их было двое. Думаю, оба американцы. Только в Японии иностранцам предоставляются такие особые привилегии. Почему мы падаем ниц, как только перед глазами проплывает рожа с белой кожей?
Несколько занятий по юриспруденции я проспал – и после двух месяцев скуки, не известив об этом мать, записался на курс философии. Почему именно философии – сам не знаю. Возможно, как и многие в этом возрасте, хотел подобрать ключ к тайнам бытия. Во время войны отделение философии превратилось в гнездо фашизма. Вся эта идеологическая дребедень про «объединение Азии под благосклонным правлением нашего императора» расползалась именно оттуда. Наш универ даже открыл свое представительство в Маньчжурии – несомненно, лишь для того, чтобы внушать аборигенам идею о благословенности нашей идеальной императорской системы. А после войны, словно заглаживая вину за прежние оплошности, моя «альма матер» стала знаменита своим радикализмом, особенно в 1950-е, когда стала называться Красным замком.
Но когда я переехал туда, поражение 1960-х уже витало над нашим кампусом, как постоянное похмелье. Даже профессора с горечью говорили о Киси и других военных преступниках, которые так цинично разворотили конституцию, дабы удовлетворить своих американских хозяев. Студенты-старшекурсники, принимавшие участие в демонстрациях, напоминали солдат побежденной армии. Одни потеряли всякую надежду на перемены. Другие запутались в догматических битвах между фракциями. Диспуты о верности курса – на демократический ли социализм, анархо-синдикализм или на что-нибудь еще – бушевали между Революционно-коммунистической фракцией, Революционно-марксистской фракцией, Революционным марксистско-ленинским союзом и Центральным комитетом идей Мао Цзэдуна. Иногда эти диспуты заканчивались убийствами. Одного парня, с которым я был немного знаком, убили ночью, когда он возвращался домой. Просто размозжили голову свинцовой трубой.
Но эти политические баталии меня не интересовали. Я все еще был бунтарем без идеи. К мятежу 1960-х я опоздал, а демократический социализм или анархо-синдикализм меня не интересовали. Политика казалась бессмысленной. На стене моей спальни лет десять был написан лозунг: «Всемирная революция!»Попытки стереть эту надпись предпринимались неоднократно, однако она появлялась на том же месте снова и снова. Для меня этот лозунг имел какой-то антикварный оттенок – что-то из мудрости, затерянной в веках.
И тогда я влился в ряды театралов. Бесспорным лидером среди них был студент с детским личиком из бедного токийского пригорода. На самом деле его звали Тадаюки Ёсимура, но он взял себе новое имя – Тодзиро Окуни, которое своим вульгарным звучанием напоминало имена актеров кабуки еще тех времен, когда кабуки был всего лишь театром отверженных и проституток. В Окуни я сразу же обнаружил родственную душу. Как и Джеймс Дин, он был заражен духом восстания, но, как и меня, его просто бесили все эти фракционные склоки «организованного протеста». На его лице сильнее всего поражали глаза – горевшие страстью, всегда готовые либо расплакаться, либо вспыхнуть праведным гневом. Его пылкий темперамент наводил на мысль о том, что он, возможно, кореец. Было в нем что-то и от гангстера, и от поэта. В моем родном городишке никого, похожего на Окуни, я не встречал. Он стал моим первым настоящим другом. Как и я, Окуни потерял отца во время войны – его убили где-то на Филиппинах, кажется, как раз перед тем, как японцы сдались.
Моя страстная любовь к Токио забавляла Окуни. А я и правда ощущал себя так, будто попал на нескончаемое цирковое представление: кинотеатры, бары, кабаре, проститутки, лотки вокруг синтоистских храмов, рынки под железнодорожными путями, старые солдаты, играющие меланхолические баллады военного времени на станциях подземки… Денег у меня не было, но я смотрел в оба, впитывая все, что видел, как ребенок на ярмарочной площади. Кому он нужен, театр? Улицы были моим театром. Мы с Окуни бродили по всему городу от закоулков Асакусы, где он вырос, до дешевых баров в Синдзюку, где напивались и спорили о театре, кино и Жан Поле Сартре. Окуни с ума сходил от Сартра. «Ситуация! – орал он, и глаза его выкатывались и блестели, как черные гранитные камешки. – Вот в чем все дело! Заранее ничто не предопределено. Мы меняемся, реагируя на ситуацию…» Конечно же он всегда был одет в черный свитер. А когда на последнем курсе университета собрал свою театральную труппу, назвал ее Экзистенциальным театром.
Но теории Окуни, а точнее, теории Жан-Поля Сартра интересовали меня куда меньше, чем его бесконечные истории о том, как он рос на руинах Асакусы. Я никогда не видел разрушенных городов. Мой родной городишко располагался слишком далеко от тех мест, по которым наносились регулярные бомбовые удары, кроме разве что авиабазы, которую бомбили несколько раз. В разрушенной же столице было что-то чрезвычайно романтическое. В отдельных районах Токио еще оставались шрамы войны, но большая часть завалов была расчищена в преддверии Олимпийских игр 1964 года. Мы, японцы, походили на нервную домохозяйку, напуганную тем, что почтенные зарубежные гости могут заметить пылинку в гостиной. Окуни же глубоко тосковал по городу руин. Токио был фантастической площадкой для игр. Поскольку все было разрушено, открывалось просто бесконечное пространство для воображения. Окуни вспоминал, что из Асакусы можно было увидеть гору Фудзи. Рассказывал мне истории о людях, которых я даже примерно не мог вообразить: о проститутке-трансвестите, чьим домом был общественный туалет; о выжившем камикадзе, который стал танцором в кафешантане; о банде малолетних карманников, которую возглавлял буддийский священник.
– Знаешь, – сказал мне Окуни одной душной августовской ночью, когда мы сидели и пили пиво в баре на Синдзюку, – я тебе завидую.
Едва заметная улыбка играла на его губах, когда он смотрел мне в глаза – неотрывно, будто пытаясь заставить меня отвести взгляд первым. Сказать, что я удивился, было бы слишком мягко. Окуни завидовалмне? На самом деле все как раз наоборот! Но он объяснил:
– Вырасти в Токио – все равно что свариться в гигантской похлебке, куда набросали все что можно – западного, азиатского, японского… У нас нет ничего своего, нет своей почвы, воняющей грязью. В то же время у тебя, выросшего в глуши, по жилам течет нечто более густое. Возможно, ты сам этого не понимаешь, но оно сидит в твоем подсознании.
Для меня это было слишком глубоко. Откуда ему знать, что сидит в моем подсознании?
Я запротестовал:
– Но это же культура без пользы, узколобая и провинциальная…
Он покачал головой:
– Провинциальность – это хорошо.
– Но зачем быть лягушкой в узком колодце? Я приехал в Токио для того, чтобы освободиться от этого. Туда я могу вернуться всегда. Но сначала я хочу увидеть мир.
– Вот где ты неправ, – сказал Окуни, наливая остатки пива в мой стакан. – Как только ты уйдешь, ты уже никогда не сможешь вернуться обратно. Будет слишком поздно. Держись за родную землю и защищай ее как бесценное сокровище. Хочешь знать, о чем я думаю?
– О чем?
– Я думаю, что художник никогда не должен покидать своего дома.
Должен признаться, слова вонзились в меня, точно стрелы. Я как раз изо всех сил старался избавиться от смазанного северного акцента и произносить слова четко, как чистокровный токиец. Мне показалось, что Окуни относится ко мне свысока, раз для собственного развлечения пытается навязать мне роль деревенщины.
– А как же Сартр? – уточнил я.
– А что с ним такого? – спросил Окуни.
В разговоре промелькнуло какое-то раздражение. Нервы стали сдавать.
– Сартр говорит, что человек не детерминирован ситуацией, – настаивал я. – Ты сам делаешь свой выбор. Люди, живущие честно, постоянно меняются. Ты сам всегда это говоришь. Как же ты можешь заявлять, что творческое начало предопределяется местом, в котором ты родился?
– Кто сказал «предопределяется»? Я имею в виду, что ты должен лелеять это место в себе. Это как раз полная противоположность лягушке в колодце. Только выражая нечто частное, личное, неповторимое, ты сможешь выразить то, что будет ценным для многих других людей. То, что станет глобальным, если так тебе больше нравится. Каждый настоящий художник инстинктивно понимает это. Путешествовать по белу свету, изучать иностранные языки – это для тех людей, которые недостаточно талантливы, чтобы выразить себя на собственном языке. Ненавижу этих позеров, которые трещат на иностранных языках так, словно это возвышает их над тобой. Они обыкновенные подражатели, бездарные фальшивки. Возможно, и ты никакой не художник, а просто турист.
Я почувствовал, что меня загнали в угол. Стал заикаться еще сильнее. Надо было оставить все как есть. Но я не смог удержаться и возразил, чуть повысив голос:
– Если бы н-не было японцев, изучавших ф-французский язык, ты бы н-никогда н-не прочел Сартра.
– Тогда стань переводчиком! Это совсем не то что художник. Может, именно этим ты и должен заниматься – переводить мысли других людей?
Сильно заикаясь, я сообщил ему, что он – собачье дерьмо.
Следующее, что я помню, – свою щеку на деревянном полу и соленый привкус во рту. Я пытаюсь подняться, но он сильнее. Чужие руки стараются растащить нас. Врезав мне по морде еще пару раз, Окуни, шатаясь, выходит из бара. Я лежу и проклинаю его. Но объект моей ненависти вовсе не он, а моя собственная беспомощность. У Окуни – свой театр. А что своего у меня? Я должен что-нибудь совершить, как-нибудь отличиться. Оставить некую отметину в этом мире, чтобы люди знали, что я здесь был.
Но что именно?
4
С тех поркак блудница завлекала мужчин в Вавилон, каждый великий город становился базарной площадью, на которой шла торговля человеческим телом, рогом изобилия для производства любых наслаждений, какие только могут прийти в голову сексуально озабоченному человеку. И Токио – не исключение. В мегаполис меня влекли, точно мошку в Венерину мухоловку, вовсе не дискуссии о Жан-Поле Сартре и не забитые книгами библиотеки, а девушки, девушки, девушки. Токио напоминал мне громадную сочную морковку, искушающую голодного мужчину на каждом углу: вот рекламные щиты, на которых девицы облизывают сливочное мороженое; вот розовые девчонки из кабаре соблазняют посетителей длинным меню извращений; вот девушки-продавщицы из универмагов в маленьких круглых шляпках и туфлях на шпильках сгибаются в низком поклоне, пока ты рассматриваешь товар; вот потаскушки в мини болтаются у кондитерской Фугэтсудо в ожидании, что их подхватит какой-нибудь иностранец; вот плакаты у входа в порнокинотеатр – со шлюшками, связанными по рукам и ногам, с ненасытными разведенками и скромными офисными куколками, которых со всех сторон плющат в оргиях, и с прелестными домохозяйками, отдающимися угрюмым гангстерам; вот лав-отели с почасовой оплатой, гарантирующие, что шаловливые горничные как следует вас отшлепают; стюардессы, умоляющие взятьих прямо здесь и сейчас; а еще секс в рыцарских доспехах, в ковбойской одежде и в военной форме; секс на качелях, в ванных на массажных кушетках, в купе поездов и в грузовиках дальнобойщиков, в вагонах метро, во французских замках, на океанских лайнерах, в китайских дворцах, японских домиках для чайной церемонии, американских салунах и арабских шатрах. И тому подобное… много-много чего еще… Так вот, ничего из этого у меня не было.
Кроме своего заикания, я винил в этом нашу культуру. Мы, японцы, ценим в девушках притворство. Нет, мы даже требуем его. Мы любим, чтобы они были этакими чертовски застенчивыми. Но девушки хотят секса не меньше мужчин. Почему же нам так хочется, чтобы они сопротивлялись или хотя бы изображали, что борются с нами так, словно готовы сдаться только тем, кто сильнее их? На самом деле сопротивление очень быстро заканчивается, как только в разговор вступают власть или деньги, и конечно же финал всегда одинаков. Японцы любят подчиняться силе. Лишь объявив о том, что их сокрушили, они чувствуют себя свободными делать все так, как им нравится. Вот почему наши девчонки не могут отказать иностранцам. В глазах тупых японцев иностранцы слишком сильны, чтобы им сопротивляться.
У Окуни с девушками, похоже, проблем не было никогда. Он излучал такую уверенность в себе, что женщины просто таяли в его присутствии. Для него это было слишком просто. Именно поэтому он относился к ним с презрением, и чем больше оскорблял их, тем чаще они возвращались к нему, будто наркоманы, чтобы получить еще дозу. А я, едва попытавшись в своей вежливой, тактичной, застенчивой, иносказательной манере просигналить девушке о своих намерениях, тут же превращался в заикающегося недоумка. Именно я, а не Окуни, вызывал в них ярость и отвращение, словно и правда оскорбил их достоинство своими грязными намерениями.
Как ни удивительно, здесь, в Бейруте, со всем этим гораздо проще, особенно если ты не в тюрьме (хотя даже в Румие происходит немало того, что может поразить мужское воображение – правда, за хорошую плату). Взгляды арабов на эти вопросы куда менее ханжеские. Девушки, которые этого хотят, чаще всего христианки, которые не церемонятся и не скрывают своих желаний, если ты им понравился. Большинство из них ведут себя так же, как японские мужчины. С мусульманками все по-другому. Ты понимаешь, что они не доступны никому, кроме своих мужей. Но они никогда не бывают застенчивыми. И сочная морковка не раскачивается перед твоим носом лишь для того, чтоб ее убрали в тот момент, когда ты потянулся откусить лакомый кусочек.
Как бы там ни было, после стольких шатаний туда-сюда я подошел к следующему этапу своей карьеры: ассистент режиссера так называемых розовых фильмов. О них я должен кое-что рассказать. Хотя штамповали их быстро и за небольшие деньги – лишь бы порадовать унылых старых ублюдков в полуподпольных кинозалах, – некоторые из них были совсем не плохи. В силу того что большие киностудии уподобились склеротическим старикам, мрачно цепляющимся за жизнь и срыгивающим снова и снова одну и ту же дрянь, «розовая» киноиндустрия стала привлекать к себе самых ярких и талантливых. Правда, приходилось соблюдать определенные правила: одна сцена с сексом каждые шесть минут (не пять, не семь, а всегда шесть; я никогда не пытался выяснить почему, но все кинопроизводство просто кишело подобными тайными практиками). Между сценами секса можно было вставлять куски со всевозможными идеями. Сам секс между тем также был ограничен своими неизменными ритуалами: сами половые акты, включая изнасилование, пытки, даже убийства (в то время очень популярным было удушение поясом от кимоно) были дозволены, но демонстрация одного-единственного лобкового волоса строжайше запрещена. Гениталии, мужские или женские, к показу не допускались вообще.
Режиссер, ассистировать которому было для меня несказанным счастьем, огромный медведеподобный субъект по имени Бантэки Сугихара, которого все звали Бан-тян, был также известен как «король изнасилований». Он просто собаку съел на съемках фильмов самой разной стилистики – от картин со школьницами до скромных-домохозяек-затраханных-целой-оравой-гангстеров. Но больше всего он любил снимать фильмы с американскими военными базами – особенно популярный в то время стиль «розового» кино. Самыми удачными его фильмами были: «Окинава красных фонарей», «Оскверненные ангелы военной базы Ацуги», «Изнасилование по-морпеховски» и «Дзама: лагерь насильников». Последний, кстати, стал абсолютным хитом у студенов. Героиня, которую играла великая Такано Фудзико, бывшая стриптизерша из Осаки (упокой земля ее душу), заражается сифилисом после того, как ее изнасиловали пятеро американских солдат. Месть, которую она придумала вместе со своим японским любовником (Тору Осано; это одна из первых его ролей), сводится к тому, чтобы переспать с как можно большим количеством янки, чтобы все они умерли от этой проклятой болезни.
Все любимые фильмы Бан-тяна были такими же политизированными. Политика являлась источником его жизненной силы. Гордый уроженец Осаки (в отличие от меня, он никогда не скрывал свой акцент, наоборот, культивировал), Бан-тян впервые сделал себе имя, когда был студенческим лидером в 1960-е. Он был прирожденным лидером: широкоплечий, длинноволосый, с громовым голосом, пить умел – будь здоров. Есть такая известная картина голландца Франца Халса – «Веселый собутыльник». Вот именно так он и выглядел: вечно рот до ушей – и всегда в центре внимания любой толпы. У него тоже не было отбоя от девчонок, а сам он был готов на что угодно, лишь бы угодить им. И такими же были мужчины, его окружавшие. Все просто обожали «короля изнасилований».
Причина, из-за которой он взял меня в съемочную группу, связана не с моим художественным талантом, а скорее с моим рождением. Он даже называл меня «Мисава» – по названию моего родного города. Мое настоящее имя, Кэнкити Сато, никогда не слетало с его губ; он не называл меня даже Кэн-тян, как мои друзья. Тот факт, что я вырос рядом с американской военно-воздушной базой, был моим самым привлекательным качеством (по крайней мере, с его точки зрения). «Мисава, – говорил он обычно, – ты получил самое ценное образование, какое только можно вообразить. Ты видел империалистическое угнетение собственными глазами. Ты жил в нем. И сейчас главное – реализовать сей опыт на практике».
Конечно же я в свое время читал Маркузе. Но все равно плохо понял, что за «практику» он имеет в виду. На этотсчет Бан-тян выражался расплывчато. Он никогда не говорил прямо, что нужно делать, направляя людей с помощью примеров и позволяя им делать собственные умозаключения. После дня съемок в Токио или его окрестностях он обычно заводил толпу ассистентов в свой любимый бар на Синдзюку, который назывался «Пепе Ле Моко» в честь французского фильма с Жаном Габеном. Он был для нас как отец или старший брат, всегда оплачивал наше пиво и нашу еду, но главное – учил нас думать. Сам он пил виски «Белая лошадь», чистый, без воды или льда. И все время говорил, говорил, говорил, его слова текли рекой, – о жизни, об искусстве и о политике. Однажды он проговорил два с половиной часа без перерыва, лишь изредка прихлебывая из своего стакана или протягивая его кому-нибудь, чтобы налили еще.
Как-то раз, после особенно продолжительного возлияния, он сделал то, что я сперва счел для себя унизительным, но что оказало огромное влияние на всю мою дальнейшую жизнь.
– Мисава, – прорычал он, уставившись на меня глазами, которые от алкоголя уже превратились в узкие щелочки. – Ты не злишься?
– Злюсь, Бан-тян?
– Злишься!
– Да, но на что?
– Вот в чем вопрос, не правда ли? – сказал он и врезал мне кулаком по лицу.
Я почувствовал жгучую боль в щеке. Но что было еще хуже, я не знал, как на это реагировать. Я просто остолбенел. Другие тоже уставились на Бан-тяна, ждали, хотели увидеть, что он сделает дальше. Я же только и смог, заикаясь, произнести:
– За-з-зачем вы это сделали?
– Реагируй! – завопил он. – Реагируй! Я тебя ударил! Ударь меня!
– Зачем?
– Ты злишься на американских угнетателей?
– Да.
– Ты злишься на них за то, что они уничтожили нашу свободу, за то, что они развращают наших юношей и насилуют наших девушек? Ты злишься на капиталистическое общество за то, что оно превращает наш народ в бездушных рабов потребления? Ты злишься на буржуазную мораль, которая подавляет наши естественные желания?
– Да! – выпалил я, и слезы ручьями хлынули из моих глаз. – Да, да, да!
Он вдруг понизил тон и стал успокаивать меня, как мать успокаивает дитя:
– Тогда сбереги эту злость и приведи ее в действие. Найди способ изменить мир. Оцени свое желание отомстить, положи его в ящик и, когда придет время, используй его конструктивно во имя свободы, мира и справедливости. Мы пытались изменить Японию в тысяча девятьсот шестидесятом. Мы потерпели неудачу. В этом я виню как себя, так и Киси с его бандитами. Сейчас я могу лишь попытаться изменить своими картинами фальшивое сознание масс. Я все еще полагаю, что это стоит делать, хотя сам процесс будет очень медленным. С другой стороны, ты еще очень молод. У тебя есть шанс по-настоящему что-то изменить. Дождись этого момента, будь терпелив. Когда он наступит, ты об этом узнаешь. И тогда не раздумывай. Просто действуй, и все.