Текст книги "Учите меня, кузнецы (сказы)"
Автор книги: И. Ермаков
Жанры:
Сказки
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
…Отдел кадров, оказывается, не от праздного любопытства про руку – закрепла она или нет – вопросик ввернул. На всякое можно рассчитывать. Туристов-то в Египет не суздальским пряником зазывать. И пирамиды, и сфинксы, и храмы тысячелетние, и мертвые города, и те же верблюды. Софья Игнатьевна не обмолвилась, когда про них заикнулась. Для богатеньких старушенций предел молодечества на лежачего дрессированного верблюда залезть, а потом, когда он поднимется, улыбку потомству изобразить. «Вот она я – джигитка, в девятнадцатом веке зачатая». А иная еще и на араба взберется, дабы он ее на закукорках на Хеопсову пирамиду вознес. И возносит. За бакшиш – сам шайтан садись…
Наезжали эти туристы и на плотину. Не старухи, конечно, помоложавее контингент. Тут уж, нашего века диво. Свыше трех километров длина у нее спроектирована, на сто одиннадцать метров ввысь она прянет. Прямо к подножию аллахову… Одних скал подорвать, издробить, искрошить, переместить, в монолит их по новому месту сплотить – на семнадцать Хеопсовых пирамид наберется.
За день до роковой той секунды обучал Константин молодого феллаха управлять ковшовым экскаватором. Неподалеку от их пригорка облюбовала себе обзор белоштанная разноязыкая эта команда. С фотоаппаратами, с термосами, с биноклями. У Кости тоже бинокль в кабине висел. Поднес он его к глазам и заерзал, заволновался. «Английский зять» ему в толпе померещился. Заглушил экскаватор, и понесли его сами собой резвы ноженьки. Он! Он, враг! Чуточку постарел, но такой же румяный, тот же корпус борцовский, загорелый проем груди, кулаки, словно медные чушки. Повстречались глазами друг с другом и влюбились доразу. Взор ото взора отклеить не могут. «Эх, как оно бухает…» – почуял вдруг сердце свое Константин. Скулы окаменели, во рту подсыхать начало. Стоят в трех шагах, обжигаются ненавистью, и немыслимо им своей волей сейчас разойтись.
– По кровь… или по кости? – выдохнул старый танкист.
– Оба хорошо, – шевельнул кадыком «английский зять».
– Опять в неприкосновенных?
Такое вот конкретное собеседование ведется. Туристы языка не понимают, однако видят – не про блины и не про пейзажи тут… Окружили своего попутчика, увели.
Костя к феллаху взобрался. Клокочет весь. Закуривать начал – спичку сломал. Феллах между тем зеленую муху в кабине ловит.
– Ты, парень, давай посерьезнее будь, – хмуро выговорил ему Костя. – Учись вот повдумчивее… Не то припрягут тебя опять в пару к буйволу. Женят на мотыге… Отпрактикуют, пока ты тут мух давишь. Включай!
Наутро опять столь же хмуро и строго:
– Включай!
В километре примерно от ихнего экскаватора, у подножия пустынных волнистых песков, высятся серые дикие скалы. На планерке оповещали, что в нынешний день, в указанный час, будут одну из них подрывать. Потом эти глыбы погрузят на самосвалы, и уйдут они в Нил.
Костенька закурил и придирчиво наблюдал, как справляется с рычагами и переключателями улыбчивый белозубый его ученик. До вчерашнего дня даже нравилась Костеньке эта улыбка, а сегодня раздражает, какой-то дурашливой выглядит, легкодумной.
– Скалишься много. Ворона в рот залетит, – нудил он парнишку.
Время от времени поглядывал на скалу, на часы, на пустынные знойные волны песков.
И вдруг за бинокль ухватился. На гребне песчаного свея, недалеко от скалы, бестолково метался из стороны в сторону египтянин-мальчишка. Петляет, прыжками сигает, к пескам наклоняется.
– Чего… Чего он там делает? – подсунул бинокль свой стажеру.
Тот присмотрелся, заулыбался. Про взрыв-то не знает…
– Змею ловит. Бакшиш хочет. Тот мистер… Вчера вы с ним говорил… Живая змея надо. Много ребят собирал. Бакшиш дает.
Костя наслушан был малость про этот змеиный промысел. Есть в Египте такие искусные семьи – из поколения в поколение змею добывают. По следам на песке, по полозу, по извивам определяют, какой здесь гад из сотни пород ядовитого племени брюхом своим тлена змеиного коснулся, где затаиться должен, в какой точке в песок он ушел. Про одну династию даже в газетах писали. Натаскивал дед семилетнего внука, и жальнула того в мизинец ядом проворная змейка. Мизинец старик ему, не зажмурившись, тут же срубил, а как рана закрепла, опять на пески его вывел. Вот и этот теперь…
«Зачем ему змеи доспелись? – ненавистно представился в памяти «зять». – Коллекцию собирает или… тестю в коляску?»
– Поймает, скоро поймает! – оживленно подергивался увлеченный далекой опасной охотой улыбчивый Костин помощник феллах. Костя отнял у парня бинокль и снова вгляделся. Змея уходила к скалам, а следом за нею метался, добывал свой предсмертный бакшиш египтянин-мальчишка.
«Не увидят!.. Не увидят его из-за скал… Громыхнут!!»
«Телефон бы!..» – затравленно оглядел Костя окрестности.
«Тик-тик-тик» – отделилась от прочего мира песенка старых часов. Да еще сердце: «Эх, как оно бухает». Пружинисто тронул подошвами лесенку.
И побежал.
Сапоги его вязли в песках, заподсвистывала прокуренная грудь, застучало в висках.
«Хасана бы надо послать. Молодой… полегче…» – ускоряя шаги, попрекал себя Костенька. Тело высекло пот, взмокнул лоб, заструило соленым и едким в глаза. Протирал. Не потерять бы мальчишку… Попробовал крикнуть – не смог. Задохнулся. Распростерло его на песке – хватает, хватает обжажданным ртом горячий безвкусный и тощий, какой-то несытный воздух.
«Тик-тик-тик» – опять отделилась от прочего мира песенка старых часов.
Содрогает пустыню тяжелое, изнемогающее Костино сердце.
Видел Хасан:
Тяжко оторвалась с подошвы песков, в белых смерчах и дымных космах, серая громада скалы. На какую-то долю секунды зависла над горизонтом, задумалась, прежде чем рухнуть, и тогда-то – видел Хасан – от прорана, что между скалой и песком, от яростных смерчей и огненных косм летели в пустыню, сольнувшись, обнявшись, два перышка.
Два черных перышка…
И грохотала над онемевшей пустыней песенка старых часов.
Домой Северьяныч тащился пешком.
Радость на Руси – пташкой летит, в босоножках скачет, а горе – носят. Тяжко. Тихо. Безмолвно.
Беспечальны поля и покосы, равнодушны, спокойны леса, как вчера, как на троицын день, голубы небеса.
Ни состенания, ни сострадания извне…
«Не тебя ли он, поле, пахал? – молча вопрошает Северьяныч черные зяби и рыжие жнитва. – Помнишь, втаяла жаркая капелька пота его в твою истомленную черную ненасыть? Разыщи! Отзовись этой капелькой?.. Затепли ее тихой свечечкой?..»
Молчит его поле. Безответен укор.
«А ты, светлый лес?.. Неужто забыл?! – суеверно немтует, дозывается соболезнования Северьянычева душа. – Ты поил его сладким и чистым, как соловьиная слезка, березовым соком… Не твои ли щавелька да ягодка вросли в его плоть, не твои ль ветерки обдышали его звонкоребрую грудку? Напоили силой ее, первопесенкой… Отзвонили твои золотые сторожкие иволги первотропки босые его, отряхивали твои хохотуньи кукушки волглые, росные крылышки над нерасцветшим подсолнышком его головы…
Зоревой журавелько твой! Горностайко, проворный и сильный, твой! Дитенышко твое!! Из крепей твоих изошедшая клеточка!! Дай хоть тихий стон? Хоть глухую молвь? Заропщи! Возгуди! Помяни Его!»
Немо вокруг. Ни состенания, ни сострадания. И только заяц на клевера выскочил.
За того, «суучастного», кто «последен проснулся» Костеньку на войну проводить, принял его, тоскующий немо, доверчивый в горе своем Северьяныч. Опознал. Стиснувшимся одиноким рыданием окликнул и распростерся – упал на обочину. Драл горстями слепыми траву августовскую. И прислушивал милый ребячий зверок скорбный человеческий ропот и зов: «Ох, заинко, заинко, заинко… Не беги, не скачь на горюч песок… Обожгет песок тебе лапоньки… Засорит песок твой живой глазок… Заметет песок золотой следок…»
Поднял его с обочины Кондратий Карабаза. Он, как прослышал про Костю, а следом и про старого Гуселета, что пешком тот в одиночку сквозь ночь и леса заупрямил идти, тем же часом вдогонку бежать устремился.
– Нету твоего командира, – затрясся на Кондрашечкином плече Лука Северьянович. – Совсем… Насовсем ушел… Под египетску землю…
– Еще не все… – начал было и оборвался на полуслове Кондрашечка.
Потом приближались они к деревеньке. На мостках через малую речку Сапожницу тронул Лука Северьянович былому танкисту плечо:
– В какой стороне Египет глядится?
Кондратий установился лицом в юго-запад.
– Там, дедо.
Смотрели в египетскую сторону.
– Велик твой бог, Костенька… – ослаб и сомлел снова голос у старого. – Велик бог у русского народа! И шубу… и самое душу!
– Укрепись, дедо… Укрепись!
Есть старые праздники – наши прадеды их еще праздновали, есть молодые торжества – сами с флажками на них выходили, но нет для живого солдата присяги сороковых другого такого гордого и щемительного денька, равноценного Дню его многотрудной Победы. На побледневшей от боли июньской заре был загадан он обескровленным шепотом гибнущих погранзастав, тысячу четыреста восемнадцать листочков календаря искурено было, пока в неисцветаемом мае не врубил его в Летоисчисления и камни солдатский поводырь – отомститель штык.
Собственным штыком сработан и заработан!
Гордые в этот День ходят по русской земле солдаты. Все одним гордые и каждый еще наособицу. Единого образца нет. Впрочем, с русского это и не спрашивается. Особенно с сибиряка. Этот народец черт, говорят, посеял, а бог полить позабыл. Самосильно, кто как росли…
В двадцатилетие Дня Победы вывел Кондратий Карабаза своих близнецов на парад. Танкистские шлемы им из подержанных кирзовых голенищ пошил, огромные черные краги у знакомых мотоциклистов до полудня выпросил. Три пары их, близнецов, у него. Как ни увезет свою Катеринушку в родильное отделение, так и – сам-два.
«Опять двойка!» – смешливые акушерки в проведки ему кричат. Ощерит свою нержавейку и скалится на весь райсовет:
– Трибуналу давал заклятье по Кондратию с каждого выбита зуба взрастить, а получается – икс плюс игрек. Катька такая попалась – с двумя неизвестными…
Последнего «икса» назвал он Кондратьем, второго братишку – Костенькой.
– Бессмертье должно быть, – пояснил смущенной улыбчивой Катерине.
По шесть лет им, последним, сравнялось. Кондрашечка командармом вышагивает. Малые дышут в спину отцу. Далее – покрупнее подрост, в черных кирзовых шлемах.
– А мать?.. Катерину-то почему в строй не поставил? – цепляют Кондратия разряженные насмешницы сибирячки. – Кто им манную кашу в походе будет варить? – ласково смотрят на младших карабазят.
– Не из такого теста мои, чтобы за мамину юбку держаться! – задорит старый Карабаза «бабско воинство». И шире распрастывает кочетиную мускулистую грудь и козлеватее взносит начищенный свой сапожок.
Ленушка была вызвана военкоматом для вручения ей в этот день посмертно возвращаемых Костиных орденов.
– Идите в строй! – приказала она, побледневшая, Васе с Валеркой. – Это дядя Кондратий… Башенный папин стрелок. Из одного экипажа…
…За пирамидами, за оазисами, за миражами летели в пустыню два перышка. Два черных перышка… Двое Костенькиных пристроились к карабазятам.
– Бессмертье должно быть!! – приветствовал пополнение старый Карабаза.
Сияла на майском, победном, торжественном солнце святая и грешная его нержавейка.
1968 г.
ПАМЯТЬ
Память вспять живет. Былому – зеркальце…
Стоит избушка – а в ней старушка. Избушка старая – скворешня новая. Летит, летит скворец, Седой Дразнилушко, летит из южных стран и кажет стае путь.. Сын черный с ним, невестка в крапинку… Встрепещут, крылышки, вспружинят горлышки, и взреют песенки…
И когда подадут голоса чиличата-скворчата, идет старушка перекладывать обособленную в подворье поленницу. Постарели и темны на срезах дрова, завернулася в трубки от жаркого солнца и ветра сквозного тугая береста, но звонки, набатны, певучи, как древние колокола, белые по сердцевине поленья.
С убиенным Афоней пилила.
С убиенным Алешей.
От кряжистых комлей и до самых прогонных вершин недозревшим арбузом березыньки пахли. До последнего волоконца, до смолистого острого клювика взбухнувшей почки напились той весной они, напиталися сластью земной. Грянет-ахнет Алеша литым колуном в сердце стойкому комлю – нету железищу ярому в прыткой упругости дерева ни заклева, ни малого гнездышка. Прыгнет прочь колун, повзовьет его, а из тысяч содрогнувшихся устьиц – соки светлые к небу повыбрызнут. И тогда зажигаются над Алешиной, над сыновнею, головой моментальные беглые радуги. «Ах-ахх!» – и радуга. «Аа-ахх!» – и радуга…
Сгорели во порохе ладные те дровосеки.
Сгорели во вдовьей избушке дрова.
Лишь один кубометр сберегла. Не дала издымиться. Разве можно самой их – в дым…
Вот уже тридцать вторую весну, как подадут голоса чиличата-скворчата, мастерит Денисья Гордеевна сухой высокий подстил и по штуке, поленцу, по сколышку перекладывает и х н и е именные дрова… Во спасение и х памяти, и х следа, их земной всеподлинности: «А были же! Были о н и рождены! И дышали, и жили! И кололи дрова… Вот их дрова». Прикоснется к полену живая родная ладонь – и замрет… И заслушается. Мнится, верится, знается ей, что вот этот бодливый сучочек Алеша когда-то потрогал, а этот подкряжек – Афоня вздымал.
Два полена к груди вознесла:
– Здрав-ствуй-те, мужики. Со свиданьем опять. Я постелечку новую вам постелила… Скворчатки проклюнулись.
Тишина.
Тишина.
– Кабы были вы не дрова – щей бы вам наварила. Блинов напекла. Гусака зарубила бы… Ты, Алеша, любил гусачиный пупок!
Так ласкает, сзывает и гладит любое поленце, пока не дойдет до последнего звончата сколышка:
– Вот… Потревожила вас… Скворчата сегодня проклюнулись. Лежите спокойно теперь…
…Избушка старая – скворешня новая.
Как собьются во стаи-ватаги младые скворцы, как взлетят черной щебетной кучей на выгон, на выпас к Седому Дразнилушке, добывает в ту пору Денисья Гордеевна из запечья висячий холстинный рукав с табаком. Табаку – ему славно в запечье. Два века висит. Не заплесневеет и не иструхнет. И злобится-то как молодой, сеголетошний!..
Сугубый сей злак, проиндейский сей цитрус Афоня выращивал сам. Не бабья то ягодка, не та конопель… Сам рассаду обнюхивал, сам сажал, сам и пасынковал. Вялил. В связках провешивал. В тень. Чтоб и зелень и сок не спеша притомить. В деревянном корытце рубил, сквозь железное сито просеивал. Сам. У кого же, с нормальным дыханьем и нюхом, глаза от таких процедур не помутятся, враскосую не ринутся? Кот в подобный сезон на зады в коноплю и репьи усмыкал, гусаки на подворье тревогу играли, подыхали, вверх лапки, сверчки… Зло и сладостно же ел табак, зеленой мужик! Сорок колец – кольцо в кольцо помещала грудь, сорок кренделей губа стряпала. Только ухом дым не пускал, прибаутошник. Расчленил кисет на завалинке и смущает своей новинкой околоток:
Та-ба-чок – вырви глаз —
Подходи, рабочий класс!
Курево не пьянство —
Подбегай, крестьянство!
– До тупиков и проулков прорыскивает, – пускал нескончаемую голубую струю, умилялся табачной крепости.
А последний посев не убрал.
В первозимье войны изрубила Денисья Гордеевна свирепый, едучий его урожай. Забинтует дыханье сырым полотенцем и доводит в корытце коренья – до мелконькой крупки, листочки – в рассыпчатый прах. Той порой вся женушка-Русь посылки на фронт отправляла. Чья повенчанная – чьему суженому, чья невестушка – чьему венчанному?.. Нету ревности! Любовь, тоску, ласку, золотую надежду свою зашивала в холстинки, делила меж морем и морем Несмеяна солдатская – женушка-Русь. «Пусть покурят, родимые. Пусть покурят на праведной брани высокие, громом крытые русичи! Мужику табак глаз яснит. Мужику с табаком черт не брат. И душа при себе…»
Двести тридцать стаканов снесла в сельсовет той зимой Денисья Гордеевна. А десяток припрятала. В холстинный рукав и взапечь. Возвернется Афоня ее и покурит, хоть, на первых порах поуслаждается. Алеша – тот не курил и не баловался. Может, начал военным обычаем?..
Вот уж тридцать вторую осень, как собьются во стаи-ватаги младые скворцы, добывает Денисья Гордеевна на поверку, на надых и дух сорок первого года рождения зеленый табак, высыпает его из холста в то корытце заветное и бережно, ощупью пальцев, бередит, ласкает осиротевшее, скорбное зелье.
На простенке Афонина карточка весится.
А с Алеши и карточки нет.
Нетто помирать собирался…
– Ну сойди, покури… – затевает негромкий она разговор. – Снился нынче ты мне. Крикнул эдак по-звонкому: «Донька!! Наклонися поблизости»… Понимаю – во сне, а проснуться боюсь. Ведь когда, в кои веки опять мне такое привидится. Не закажешь ведь сон…
Кот скребнет лапкой в дверь. Чуткий нюх у котов. «Побеги, когда так…»
– Ну, сойди же, сойди! – отпустила кота, продолжает негромкий она разговор. – Покурили бы рядышком… Про веньгерского петуха пояснил бы мне…
Не сходит.
Ни на Афоню, ни на «Гармошечку» не отзывается. Младочертом глядит с фотографии. Левый ус, как всегда, в развихренье, в распыл мелки бесы раздернули, правый, бдительный, тоже проказу и шустрость таит для предбудущей шкоды…
Приключенчецкой жил мужичок.
Звонкопевный, в журавлиную силушку голос имел, некорыстненький ростик, зовомый «попу до пупка», востропятую поспешь в ногах и проворный сметливый ум. Грамотешка церковноприходская, а на выдумку, вымысел!.. Упомянутый поп его иезуитом за глаза называл. Потому как Афоня со сцены персону сию не отпускал. Начитается Емельяна Ярославского и воинствует, пьесы домашне-приходские пишет. Попа прямо в опиум бьет, расхристосывает. Недели, бывало, не пройдет, чтобы он чем-нибудь не оконтузил сословье поповское.
Стародавний приятель Афонин, заслуженный деревенский артист дед Коза часто про былые проказы его вспоминает. Заведет издалечка, с околицы, а наведет на дружка:
– Никакой отсебятины в нынешних постановках! Одно званье осталось, что, мол, самодеятельность… На всякую выходку, чох и ужимку – готовый костюм подай-поднеси. Грим, парик, вазелин, обезжиренный волос… Историчецки правильно умей ручку целовать, историчецки стрижену бороду клей, по системе ходи, по системе гляди – никакой, говорю, отсебятины! А отсебятина тем именно дорога, что она-то и есть истинная, вселукавая самодеятельность. А к сему вам пример…
Позатеял Афоня поповские аппетиты на гыганьки публике выставлять. Написал, значит, пьесу, провели репетицию, надо нам обязательно рыжий парик. Поп у нас, как огневой лесовик, детинушка, выкунел… А где прикажете взять рыжий парик, если завтра мы должны в прообразе быть. Закавыка Афоньке, препятствие. Идет в свою избу-читальню задумчивый, озабоченный. Междуделком заметил: в затульном одном переулке кобелиная стая нещадно дерется. Клок шерсти под ноги ему ветерком поднесло. Тут его и осенило! Воротился домой, выудил из сестринского приданого подходящий кусочек холстины, иглу, нитки, ножницы сунул в карман, прянул в погреб, разыскал там капустный кочан и на том кочане скроил-сшил парику холстяную основу. Завернул в нее полкалача, плитку клею столярного растопил, портняжные ножни сменил на овечьи и помчал-урезвил к кобелям. У тех драка закончена, раны доблестные зализывают.
– Бобко! Бобонько! – сам рыжего калачом манит, щиплет корочку. А под мышкой капустный кочан обитается.
Подманил, прикормил, и, пока занялся тот калачом, Афанасей успел обкорнать ему шубу-то. Отстригнет клок-вихор густопсовины, обмакнет корневищами в клей и прижамкнет его на холстинку.
– Искусство требует жертвов, – приговаривает кобелю в утешение. И так славно спроворил он этот парик, так уладил его, уложил, расчесал, гривку к шее спустил – ну вот явственный, видимый поп. Псиной с клеем маленько, конешно, попахивает, но к такой ирунде наш актив не принюхивался. Не то что теперешние. Пудру им подавай, пуховитой бумаги, тона и полутона. Капель вкапни в глаза, чтоб зрачки обалдели. Мы-то, помню, сажей с заслонки тона наводили, краской – чулки бабы красили, румянцы – ожгу, берегись! Овчинными да кудельными бородами исказим себя черт не знай во что – э-эхх, весельюшко!!!
Ладно…
В назначенный день полнехонькая читальня народу натискалась. Раздвинули занавес, и пошла сцена: зажиточный прихожанин попотчевать вздумал попа. Полно блюдо ему – мол, не бедно живем – осетринной икры выставляет. А была, вам скажу, не икра, была каша пшенная заварена, с черникой для виду намешанная.
– Отведуйте, батюшка, – вилку попу подает.
Поп вилку прочь, а берет здоровенную ложку. Зачерпнет с горой, рот заранее разверзит, и пошло в пищий тракт в благосытности. Одну ложку, вторую… девятую… Сутки целые перед тем спектаклем я постовался, для правдивости образа.
Дальше так была сцена составлена: прихожанин поджался, страдает, болезнует.
– Это же, батюшка, ведь икра… а не каша, – посылает намеки попу.
– Вижу, вижу, сын мой, – бугром зацепляет съедомое поп.
– Рубль фунт стоит, – тоскливо напоминает мужик.
– И стоит! И стоит! И как еще стоит! – поближе к себе подвигает ество.
– Тут ведь, батюшка, всех восемь фунтов, – следит хичным взглядом за ложкой мужик.
– Хватит, хватит! Достаточно… Более не подкладывай, – отстраняет рукой его поп.
– Господь… восемью хлебами… тысячи напитал! А вы…
– Хорошо, что напомнил! Без хлеба, действительно, что за еда? Так калачиков!
Уминаю я эту «икру» и вижу невзрачну собачку в переднем ряду – на полу. Прошмыгнула в таком многолюдстве промежду обувки у публики и так-то умильно глазами меня проницает. Втянет носиком каплю воздуху, и аж судороги у нее на нюхальце явятся, ажно дрожь обозначится.
«Кашки жаждует, – оценяю я. – Вот кто истинно, точно ведает, какова «икра» мне поставлена, – себе думаю. – Пятьсот запахов, говорят, различает песья ихняя аппаратура в заноздриях!»
Чула, чула собачушка и, видать, должно быть, донюхала и опознала в моем парике гулебный единоплеменной дух. Ей, оказывается, шанцонетке, не каша блазнила, а кавалером надыхивалось. Пахнет, а где и откудова, до сознания никак не доходит. И случилось на этой почве с ней буйное помешательство. Эко как взревновала, взрыдала, отчаялась тонким пронзительным голосом, аж из шкурки своей выдирается – лает. Я ей – «Цыц! Цыц!» – шепотком заклинаю, внушением внушаю – никакого воздействия. Пришлось занавес перекрыть и собачушку ту с применением физичецкой силы из зала тащить-волочить.
Вот была самодеятельность!
А какой резонанц?
Бабка Марфа, покойница, после спектакля повдоль мне хребтины со шкуросъемом, с протягом два раза свою кочергу разместила. Я, калека, дышать не могу с перегрузу, с недоваренной приторной каши, крупы начали в соках-кислотах взбухать, а она, старушня, в суеверном припадке в затылок, в талантливу шишку железом мне метится.
– Обратят тебя черти во пса богомерзкого! – с фанатизьмом и злобностью реплики мне подает.
Досталось от бабки, а наутро зовут в сельсовет.
– Ты поблагостней бы чуток! Вот к чему с кобелем на башке выходил? Или кто подсказал?..
– Дед-суседко шепнул, – скалиг зубы Афонька. – Сослуживцы мы с ним… Он – домовой, я – избач. Спектакль же под страхом угрозы был!
– Ты же чувствия верующих в нуль не ставишь! Нешто можно по-беспощадному? Ведь и поп – гражданин!
– А-а-а… – отмахнется Афоня. – Их сам Пушкин в прошедшем девятнадцатом веке еще не щадил! В открытую намекал:
Попадья Балдой не нахвалится.
Поповна о Балде лишь печалится.
Попенок зовет его тятей…
– Вразумляет вас? Тя-я-ятей!.. – палец глубокомысленно под потолок вознесет. – Далее пронаблюдаем:
Балда нянчится с дитятей.
Яичко испечет, да сам же и облупит…
– Хе! Стал бы он чужой крови яичко облупливать?!. Он хоть и Балда, а небось не совсем обалдел… Свой дитя и балде мил… Ну… Всем по кисточке! – ладонькой взмахнет. – Побежал Емельяна читать. Про библейских перепелов…
Председатель исполкома – заядлый охотник:
– Погодь-ка… А чего там про перепелов?
– Стародавнее дело! В Моисеев исход из Египта случилось. Возроптали ведомые им иудеи, что-де мясо давно не едали. Токо манна да манна небесная. И наслал господь тогда на них перепелов. Подлетают они и валятся кверх брюшком, разинувши клюв. Иудеи неделю их жарят, другую и месяц уже жигитуют-харчуются. Писание гласит, что впоследствии из ноздрей у них мясо полезло. До тошнотиков, значит…
Вот так завсегда! Отбоярится Пушкиным или Бедным Демьяном, перепелок библейских мобилизует, а последнее слово оставит опять за собой.
Приключенчецкой жил мужичок!..
Двое их на деревне было гармонистов – Васька Лахтин и он.
Ты играй, играй, тальяночка,
Играть бы тебе век,
Не тальянка завлекает,
Завлекает человек.
Васька Лахтин-то квашня был. Стоит раз-другой по ладам пройтись, разыскать мотив, ухом взнеженный, – туп что надолба малый делается. Взор бессмысленный, губа свесится, истукан сидит.
Играл славно, а морда – шаньга.
Шура, Шура белая,
За Ермилкой бегала:
За Ермилкой-то ништо!
За Егоркой-то пошто?
Не человек спел, а бочонок порожний отгулкнулся. То ль Афонюшка, самородушек!
Склонит правый ус на тальянкин стан, укуснет ему кончик, вцепит дрогнувший безымянный палец в звонку пуговку, в белый гармошкин сосок, и выбрызнется из него хмель-хмелинушка, захмеленное «соловьиное молочко».
Глаза в посверках, чуб на лоб падет – отметнет его, ноздри в изломе белеют. Захлебывается, задыхается его душенька музыкой.
Доне тоже тревожно, сумятно. Тревожно и сумятно девушке…
Воспорхнут в белы груди неподсвистанных два соловья и клюются, вонзаются острыми клювиками. До одрожья девичьего… До состенания невнятного.
«Кыш! Кыш вы, разбойники сладкие! Изранилося сердце у девушки. Обуяло головушку… Вот возьму и на честном юру, на миру – отберу, уведу, уворую Гармошечку!»
Увела один раз.
Белый девичий плат в крови вымочила.
На пасху случилось.
Оббежал Афоня на заре активистов-артистов своих:
– Ребя! Ребя! Ребятушки!! – сыпал, сеял покатую скороговорочку. – Сегодня в разгаре похода к заутрене… Верующих отвлекчи… Учиняем на взгорке у церкви татарскую, цыганскую, французску и русску и прочу любую борьбу! Молодняк, холостежь задирайте, подшкуривайте. Ну и старых любителей…
Васька Лахтин своей холостою ватагой идет. Не гармошкой одной он с Афоней соперничал – и к Доне тоже лопаты тянул. Позабыл, что у мельника дочь на засыпке кулями ворочает. Ну и съел по скуле.
Вышли два гармониста бороться.
Один сажень косая, а другой, коренастенькой хоть, но «попу до пупка». Сколь ни взметывал Васька Афонюшку, он как куколка, которую «встанькой» зовут. Ровно кот изворотливый, все на ногах.
Ломанул тогда Васька, повыбрал момент, через спину-хребтину свою удалого Афонюшку. От такого приема каблуки у борцов отлетают, шеи ломятся, воздуха отшибает.
Струйка крови у Афони изо рта побежала.
Вот тогда – увела.
Отпоила у бабушки Настеньки полесовыми тайными травами, барсучиным пользительным салом поправила милую грудь.
«Гармошечка мой!..»
Дождались Алешу.
…Грянет-ахнет литым колуном в сердце стойкому комлю, и зажигается над сыновней головой моментальная белая радуга. «Аа-ахх!» – и радуга… «Аа-ахх!» – и радуга.
Алешу в третий день призвали.
Афоню – в день сорок седьмой…
Той зимой вся женушка-матушка Русь посылки на фронт отправляла. Грудились околотками, рано так, ах как рано-то, стосковавшиеся молодушки. Отрубают по мягкому паю мясца, просевают сквозь частое сито по паю муки и под тихий неозорной разговор лепят и лепят пельмешек к пельмешку. Чья невестушка – чьему венчанному, чья венчанная – чьему суженому?.. Нету ревности. Пусть согреются в лютых окопах высокие милые русичи. Пусть отеплит их души живое родное дыхание заснеженных женственных деревенек. Пельмень мужику десницу свинцом наливает! Пельмень мужику жить велит!
Суеверно закладывали в некий сочень монетку. На счастье. На жизнь. На невредную рану. На Великую Матерь-Победу… Заложила два гривенничка и Гордеевна.
Отписала своим:
«Мои гривеннички – над звездой напильником тронуты, под звездой у них дырочки пробиты. Двадцать первого года чеканки. Серебряные…»
И ведь надо же!
Открывает Денисьюшка лампасейную банку-жестянку, в которой хранятся военной поры треугольнички.
– Не желаешь курить – не вольна над тобой. Тогда слушай хоть… Твои письма тебе почитаю. Без очков-то теперь не могу.
Треугольнички…
«Всемилая радость моя, жена дорогая, Денисья Гордеевна! Сообщаю во первых строках – спас ведь, спас мою некорыстную, многоповинную жизнь твой заветный серебряный гривенничек!
Поедали мы эти пельмени из громадной всеобщей посудины. Торопились, известное дело, потому как над общей посудиной ложки соколами взлетывают. Смел – два съел, по обычаю. В такой обстановке не стал выплевывать гривенник, недосуг мне разглядывать, где там напильником тронуто, где продырявлено, чуял лишь, как созвенькала деньга об зубы, а вослед я ее вгорячах проглотил. Было это на темной заре, а по синему свету пошла рота в атаку.
Пуля нзила меня в саму область желудка, и прошла бы, лихая, она позвоночник, если не твой золотой бы, жемчужный, серебряный гривенничек. Взреял, видать, гривенничек на ребро, и тогда-то, в тот миг, в него клюнулась моя смертная первопоследняя пуля. Тут она, проклятая, и обессилела! Не смогла прошибить русский гривенничек.
Хирург добыл ее у меня из желудка, а рядом и добыл монетку. Над звездою напилком, действительно, тронуто, под звездою, действительно, дырочка пробита… Вот гляжу я на него в больничной палате, на махонький твой и не раз на дню плачу тихонечко. И кричигают-скрипят зубы мои от злости и гордости. «Не возьмешь, лихой и здыморылистой враг! Даже гривеннички у нас – на ребро! По-го-ди-и-и, мы еще с тобой посчитаемся…»
Свертывается, едва шелестя, военной поры треугольничек.
На деревне такую оказию судили по-всякому:
– Могло и случиться. На войне притча рядышком ходит. Иной раз и пуговка жизнь человеку спасает.
А иные – те говорили:
– Загибает Афонька. Истин бог, загибает. И в самом лазарете неймется ему, скоморошину!..
А Денисья Гордеевна верила. Верила – сберегла, ущитила Афонюшку. Он всегда для нее был немножко ребенчишком. Эко, вспомнить: придет под хмельком, мужиками науськанный… Те зудили-подшучивали, мол, Денисья тебя, Афанасей, вилами на стога поднимает и сорочьи-де гнезда зорить заставляет по легкость-комплекции. Опять его мелконький ростик подсмеивали. Придет под хмельком, мужиками науськанный:
– Донька!!! Наклонися поблизости – лупцовать тебя буду!
Ну, пошумит, утвердит себя. Главное было не рассмеяться, не изобидеть его. Если стукнет, добудет когда до болятки, крылатки позатиснешь ему и в кадушку с холодной водой – головой. Умакнешь раза два или три, чтобы в ноздри водицы набрал – и отфыркивайся, грозный мой государь! Больше драться не смеет. Словами теперь пузыриться начнет:
– Не хочу-у курятины – дай мне петушатины!!
Отеребишь ему петушка.
Гармошку на вид, на глаза ему выставишь.
Склонит правый ус на тальянкин стан, укуснет ему кончик бдительный… еще мокренькой…








