355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » И. Ермаков » Учите меня, кузнецы (сказы) » Текст книги (страница 5)
Учите меня, кузнецы (сказы)
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 14:30

Текст книги "Учите меня, кузнецы (сказы)"


Автор книги: И. Ермаков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 25 страниц)

Вижу я, что официальный разговор кончился.

– Дайте зеркало! – прошу у ребят.

Глянул на себя – косомордый какой-то стал, устрашительный.

– Дайте, – говорю, – и бритву, раз так…

Сенька меня уговаривать: к чему да зачем… «Что тебе, к бабам идти? – говорит. – Ходи одноусым! Нам ты привычный, а верующего фашиста испугать даже можешь. Подумает – из пекла вырвался. Черти недосмолили».

Слышу, и взводный его поддерживает:

– Такой ущерб в физиономии – это же явный признак… Прибудет, скажем, к нам командир дивизии, кинет взгляд: «Что за беспропорция?» – «Корнилов, товарищ генерал! Ракетой которого живьем смолило!» Пусть знают, как разведданные достаются.

Остальные ребята – тоже:

– В Берлине, Аркаша, побреешься. Самого Геббельса заставим!

Не стал я бриться, раз всем желательно.

Ну, как дальше воевалось, долго рассказывать. За выдержку ордена Славы удостоили и в чине повысили. Ефрейтором стали Аркашку звать. Впоследствии еще две медали. Не возле каши все-таки… В разведке.

И вот наступил день, когда ходили мы без вина пьяные, выше сердца гордые, по звездочку счастливые, вовек непобедимые. Под ногами у нас ныли проклятые нашими матерями камни, а высоко над головами краснокрылым орлом клекотал победный наш флаг. Сенька глядел на него восторженный и без перестану бил из пистолета в поднебесье.

В смертный час эти деньки вспомню.

Недели через две спохватились ребята, что побрить меня в Берлине обещались. Они-то, может, и для шутки, а меня это дело всерьез беспокоило. Потому что правый ус мой после ожога седой стал расти. Луневый какой-то. Врачи по-разному догадывались: одни на нервную почву упирали, другие опять про волосяные луковицы твердили. Переродились, мол, вот и сивеет. На фронте-то я и таким хорош был, а поскольку мирное время, гражданское всякое населенье на себя смотрит – неприятно даже другой раз.

– Вот же микроб! – досадовали ребята на Геббельса. – Ровно чуял, что ему тебя брить заклято.

И тут же такое предположение высказывали:

– Может, оно и к лучшему, что он себя порешил. У него сейчас бы знаешь как рука тряслась? Еще зарезал бы нашего Аркашку в конце всех сражений.

У меня же задумка была – сфотографироваться усатому, а потом я и без Геббельса с ними разделался бы.

Откровенно сказать – неохота было держать на виду такую фрицеву памятку. Ни рана, ни полраны… В этом случае у меня даже злость временами появлялась. Ненадолго, правда… Зашучивали ее Геббельсом… Еще чем-нибудь. Один только Сеня, мой корешок, близко это к сердцу принимал:

– Сфотографируется, вот и побреемся, – загадывал он скалозубам. – Не только побреемся, а и завиться даже можем, подеколониться. Ногти даже можем выкрасить.

– Это где же так? – настораживаются ребята.

На Сеньку такие вопросы как бодрящий укол действовали:

– Парикмахерша тут она… Глазишши – во! Фигуристая!

Ребята смеются: «Ай да Сенька».

– Смотри, на нацистку не нарвись, – предостерегают. – У них ведь и среди баб были!

– А хоть бы… кха… и нацистка, – прокрякнет он грубым голосом. – По мне нацистка еще лучше. В собственной берлоге, как говорится… Живо перевоспитаю.

Куда этого Сеньку подеваешь? Жил-был. Историю творил…

Ну, сфотографировался я – отправляемся мы с ним бриться.

– А нас и не зовете? – прилаживаются разведчики.

– Пойдемте и вы… – снизошел Сенька к ребятам. – Другой бы спорить стал, а я – пожалуйста… Всех перезнакомлю. Где – по-немецкому, где – по-международному.

Пошли мы.

И чем дальше уходим, тем неразговорчивей становится наш Семен. Нахмурился, озаботился, на глазах парень линяет. А на ближних подступах к парикмахерской вовсе остановился. Потрогал чуб и говорит:

– Вы, братва, чтобы без всяких выходок… Мы не кто-нибудь! И никакие они не нацистки, а настоящие трудящиеся немецкие девушки. У Берты отец даже рот-фронтец был. Уморили его… Нормальные девчата… Хозяин вот у них мутный. Берта говорит, что раньше этой парикмахерской евреи владели… Через сынов будто он ее охлопотал. В штурмовичках ходили. Сейчас где-то лапти сушат, неизвестно где…

Вошли в парикмахерскую.

– Битте! Битте! – захлопотали у каждого креслица немочки. Ну, ребята не теряются. Моментом устроились. Один я не «битте» остался. Мастера не хватает. Тогда одна завитая каракульча – шмыг во внутреннюю дверь. Через пару минут возвращается. А за ней вислоносая эдакая, костлявая фигура поторапливается. Хозяин сам.

– Чито шеляить? – спрашивает по-русски и в улыбке растекается.

– Усы, – показываю, – снять.

Затребовал он прибор – инструменты налаживает. Наши с Сенькой зеркала друг против друга оказались. Подмигиваю я евоному отраженью, рожи корчу – не замечает. На Берту пялится. Глянул и я на своего – «бя-а!». Ну, напророчили, думаю. Почище Геббельса… А Сенька блаженствует! Берта, подозревать надо, кончик носа ему ущемляет, а у него от этого губы поперек зеркала ползут, ползут…

«Везет же…» – вздохнул я.

Принялся и мой меня обрабатывать.

Захватит несколько усинок, отстригает их и на стекло.

– Не тревожьить? – спрашивает.

– Нет, – говорю. – Валяй.

Левый ус в одну кучечку сложил, правый – в другую.

– А отшево расна порода? – спрашивает. Разномастные, значит, почему. Ну, не стану же я ему объяснять, что ихней ракетой меня обсмолило!

– Это, – говорю, – потому, что я на дедушку похожу… На гросфатера. Понял?

– Та, та… Не тревожьить?

– Бузуй, – говорю.

Дошло до бритья. Когда стал он пальцем по подносью моему прогуливаться, меня ажно мурашками тронуло:

«Издевается или мода такая?» Глянул на ребят – тем тоже это место пальчиками смазывают. Но ведь палец-то пальцу разница… Ребятам, может, приятно даже… А мой, отвратительный, прямо на коготках мне услуживает.

– Не тревожьить?

– Нет. Кончай!

Еще разок поведет бритвой и опять:

– Не тревожьить?

И вступило тут вдруг в меня неимоверное дикое зло:

«Подлый твой мир… – думаю. – Вежливый стал! А когда мне их смолило, когда землю нашу жег, в душегубках травил, в рвы живых закапывал?!» И задохнулся. Воздуху не стало хватать.

А в памяти и голоса, и виденья:

«Забудь про собаку, сынки, ежели русские».

И печи, печи да трубы на разоренной русской земле.

И два моря – слезное да кровавое – которые мы перешли.

Вскочил я с кресла и прямо намыленный зарычал:

– Тревожит, спрашиваешь? Вежливый стал?! Нет, Аркашке сейчас ни вот столь не тревожит. Вон он, наш флаг, – за шивороток его к окошку подвел. – Видишь?.. И опаси тебя бог, германска бритва, чтобы меня опять когда затревожило! Шкуру спущу, – говорю. – Суставы, – кричу, – перепутаю!.. – Ну, разозлился, словом.

Ребята с кресел пососкакивали – недоумевают на меня. Девчата поднапугались. У немца нижняя жевалка на покойницкий манер отвиснула. А я про свои состриженные усы думаю:

«Сметет… – думаю. – Сожгет… Или, того лучше, в матрац заложит, спать на них будет. Так нет же!» Собрал я их в носовой платочек и так, недобритый, в свое расположение ушел. Связал их шелковой ниткой, футлярчик им сшил…

Теперь вот берегу… Внукам, правнукам передам!

«Славьте дедушковы усы, ребята. В них дух Победы унюхивается, незабываемого Мая цветенье угадывается. Во порохе они копченные, орденом Славы отмеченные, гребня истории удостоенные – торчали там, шевелились… Славьте, ребята, дедушковы, гвардейские!» Впрочем, пока внуков нет, я их заместо наглядного пособья держу. Для недобитых и начинающих… Иногда, бывает, приходится с ихними портретами беседы проводить. Из газеток повырезаны. Выстрою я их, всю реванш-агрессию, полукружьем, усы на середку выкину и спрашиваю задушевно:

– Скребетесь?.. Неймется вам? Ну, ну… Это ведь, – говорю, – дело нехитрое. Начать только да кончить. А кончается это тем, что бреют потом ефрейтора Аркашку да ежеминутно, со всей чуткостью, сверяются: «Не тревожит вам? Не беспокоит? Бритва не волокет?»

Так что давайте-ка лучше я дома буду бриться. И мне покойней, и вам на мыло не тратиться.

1960 г.

ЦЕННЫЙ ЗВЕРЬ – КИРЗА

Без человека «с причудинкой» жизнь-то, она, что еда без приправы. Ни соли тебе в пей, ни уксусцу.

Живет у нас в совхозе кузнец. Левушкой звать. По годам-то Львом Герасимовичем пора величать, да что поделаешь, если мы его с малых лет Левушкой навыкли. И есть у нашего Левушки одна особинка – бережет и хранит он солдатские свои сапоги. Берлин в них брал Левушка.

После войны завел он себе и штиблеты праздничные, и хромовые у него, ушко с ушком связаны, на полатях стоят, а подойдет День Армии или Победы День – наряжается Левушка в заветные свои «кирзочки», и нет ему превыше обуви.

В соседях у него живет Аркаша. Тоже гвардеец и тоже кавалер многих орденов. И любит этот ветеран-соседушка ближнего своего легонечко подкусить. Что ни словцо, то и занозу в нем ищи. Насчет тех же Левушкиных сапог… Как он только не измывался!

– Мономах, – говорит, – шапку потомству оставил, а сибирская пехота с сапогами туда же устремляется. Ты, – говорит, – хоть бы табличку в своей кузнице отплющил. Бронзовую или медную… Размер на ней укажи, полк, имя владельца. Знало бы просвещенное юношество, какой прадед в них обувался.

Левушка все больше отмалчивался в таких случаях. А тут, перед очередным Днем Победы, Пауэрса этого в районе Свердловска сбили. Ну, кто про Пауэрса, кто про Эйзенхауэра, а Аркаша и про того, и про другого. Мало что за каждым разговором поспевает, дак и Левушкины сапоги междуделком не забыл помянуть. Такой уж внутривенный мужичонка этот Аркаша.

– Ты все кирзу мою трогаешь, – отозвался ему Левушка. – Ну что ж, расскажу я тебе одну историю, может, что и поймешь.

После этих слов свернул наш Левушка самокрутку, затянулся во все меха, ну… с дымком-то у него и пошло.

– Сейчас, – говорит, – стиляг частенько прохватывают. И по радио, и в журналах. А тогда было ни к чему! Людишек таких мало встречалось. Но кое-что похожее вспоминается.

Перед кем вот, спроси, на переднем крае форсить? Не перед кем вроде… И вдруг встречается тебе в окопах человек в любой день, по любой погоде и обстановке до отсверка выбритый, на сапогах зайчики, свежий подворотничок на нем и даже одеколонцем наносит.

Привычка, скажете? Может, и она. Только война да передовая не такие привычки изламывала. На мое сегодняшнее понятие – была у таких людей особая, своя тайная гордость. Перед самой смертью они заносились. Презренье ей желали высказать. Оскорбить. Плюю, мол, на тебя, безглазая! Знать не хочу! Не переменишь ты меня живого!

Был такой слой среди фронтового народа. За одно это их уважать начинаешь.

И был другой, с уклончиками…

Хоть и грешно, конечно, сравнивать, но к теперешним стилягам их поближе можно поставить. Соприкасались кое в чем… Не по нутру, а насчет одежонки, побрякушек. На «комсоставское» этих тянуло. Так тянуло, что другой сердяга пайка не доест, наркомовских ста грамм не допьет, а только бы ему брезентовый ремень на кожаный сменить. Да чтоб с портупеей! Или с двумя. С двумя лучше. Да чтобы свисток, прах их возьми, был! А где свистеть? Чего свистеть? Какая милиция к тебе на выручку прибежит?

Дальше, глядишь, защитные пуговки парадными постепенно заменять начнет. «Парабеллумом» еще не разжился и разживется ли – неизвестно, а кобура уже при местечке. Нежит холку. А через это и душе услаждение. Не дала коза молока – хоть пободаться. Не вышел в командиры – зато свисток.

В этом-то разрезе придется мне Жору Гагая упомянуть.

Получаем мы как-то пополнение… из партизан. Переобмундировать их нигде не успели – важно было, чтобы лишний штык подоспел. Крутенько приходилось.

К нам в роту их шесть человек прибыло. Кто в деревенский кожушок одет, кто наполовину в немецкое, а один браток на манер международного гусара подбарахлился. Вовсе приметный. Хромовые с жесткими голенищами и со шпорами сапоги на нем, широченные из голубого сукна шаровары с кантами, венгерка с седой выпушкой и косматая, раструбом вверх, не меньше как из двух овчин выкроенная, шапка-кубанка. Аккурат пол-Кубани накроешь. Шерсть сосудистая. По зеленому верху красные полосы в виде звезды пущены. В полах венгерки трофейный бинокль без чехла болтается. На руке – компас, вдоль лодыжки – шашка. И ко всему этому параду – принюшливое, востроносое такое лицо на изгибчивой шее обстановку оценивает.

Наша братва оттеснила одного «кожушка» и допытывает потихоньку:

– Командир ваш?..

– Не…

– Разведчик?

– Не…

– А чего у него папаха?

– Натурность такая! – покрутил растопыренными пальцами «кожушок». – Трыкотаж мы его зовем…

Тут их по взводам начали определять. Вопросы временно пришлось прекратить.

Через полчаса по всей нашей обороне про этого «гусара» толки шли. Кому свободно было – залюбопытствовали лично взглянуть. Развлеченье же!

Пошел и Ефим Клепкин. Ну, во фронтовой землянке свет известно какой. Некоторое время голоса слушаешь, пока не прояснит. Насторожился Ефим и на голос по шажку пробирается.

Под папаху глянул:

– Егорка!!

– Дядя!! – соскочил «гусар».

Обнялись. Расцеловались.

Пошли обычные в этих случаях расспросы-допросы. Ефимова местность в то время находилась в оккупации. Племянник-партизан хоть и ничего утешительного не сообщил, но уже через пять минут начал полегоньку всхохатывать.

Хохоток у него получался особенный. Сверкнут вдруг на одномиг зубы, и из-под них прямо выстрелится коротенькое «га-гай». Вспышками так, рваной очередью…

Слушает Ефим племянника, а сам подозрительно все его гусарские доспехи оглядывает, особенно сторожко папаху обследует.

Примерно через час явился он в землянку командира роты, откозырял, попросил разрешения обратиться и застыл.

– Обращайтесь – разрешил ему командир.

– Тут с партизанами племянник мой прибыл, Егор Хрычкин, в наш бы взвод его перевести. Вместе чтобы… в третье отделение…

– Родной племянник?! – оживился ротный.

– Настоко… хе-хех… родной, что собственноручно драть приходилось.

– Это за что же так?

– За разное… По домашности… Не желаю и вспоминать даже, – махнул рукой Ефим.

Потом округлил глаза и как бы под секретом сообщил:

– Видали, какая папаха?

Ефим в нашей роте старослужащим числился. Был он храбрый, исправный солдат и неплохой товарищ. Молодежь даже батей его называла. Любил он все в корешке исследовать, от самого семечка. Если землянку рыть – сначала стенки у окопа поколупает. Песок минует, на глинке остановится. «Вот тут само… Глина, она и против фугаса, и осыпи такой не дает». Про Гитлера разговор заведут – интересуется, почему тот мясо не ест, в какой вере родился, жива ли теща.

– Сватов, что ли, хочешь заслать? – подскульнет кто-нибудь.

Таких лобовых вопросов, да еще с признаком насмешки, он не жаловал. Руки в рукава спрячет, глаза сонной пленочкой у него поволокет, нос над губами повесит – и застыл. Ни морщинкой, ни волосинкой… На хворого петуха в таком виде походил. Перемолчит, сколько его душе потребно, – заговорит. Только уж не с обидчиком… Тому теперь долго приветливого взгляда ждать.

– Ну и что же… папаха? – приготовился выслушать его ротный.

– А то, что… мыслимо ли это, столько баранины на себя наздевать?.. Штаны голубые! Мстителем себя называет…

– Ну и что в этом особенного?

– А то особенное, что поскольку он мне родня, то и прошу… Не с поля вихорь… Кто породил, тот и должон соблюсти…

Из таких недоговорок вывел ротный, что не столько обрадовался Ефим племяннику, сколько встревожился. Ну, командирское дело известное. Обязан своих подчиненных знать. В случае чего – с тебя в первую голову взыщут. А тут, так сказать, из первых рук.

Приналег ротный на Ефима:

– При чем же все-таки папаха, не понимаю?

– Не стоит и понимать, товарищ старший лейтенант, – заспешил Ефим. – Не стоит и голову ломать… Вы его переведите, а я уж ему и отцовство, и командирство, и касаемое устава… постарше все-таки я…

Как ни увиливал Ефим, как ни ускользал, а пришлось ему расшифровочку своему племяннику дать.

– Он, пес, с мальства… Поначалу в школе да в клубе, а опосля и самосильно. Как, к примеру, такой вот случай оценить? Огородницами у нас сплошь девки были. Молодежное звено. Пропалывают они всякую свою петрушку и слышут – чихнул кто-то на деляне. Огляделись – никого. Решили, что грач это чем-то подавился и не так скаркал. Дальше работают. Разговоры у них откровенные по своей линии идут. Кого опасаться? Одно чучело. Да и то в юбке снаряжено. Полют на кукорках. Варька Птахина возле самой чучелы оказалась. Уничтожает себе сорняки – бай дуже… Вдруг кто-то щекоть ее за укромно местичко под мышкой. Девка всхрапнула, взбрыкнулась и только заметила, что чье-то троеперстие в чучелин рукав уползает.

– Ох! Девоньки… ох! – заобмирала она.

Те всполошились.

– Что с тобой, Варька? Змей, что ли, укусил?

– Не змей… не змей… – пошатывает девку.

– Шкарпиона увидела?!

– Чучела… чучела… меня пощупала.

Девки сразу бдительные сделались, подозрительные. Ровно козий табунок перед прыжком насторожился. А чучела как даст вприсядку да как загнусит: «Ой топушеньки-топы, что наделали попы…» Девок с огорода будто вихрем подхватило. Бегут они, бегут – оглянутся: пляшет чучела. Таково-то лихо по корнеплодам чечет бьет! А над ним грачи ревушкой исходят, мечутся… Три дня девки на работу не выходили, пока не выяснилось. А сейчас, понимаешь, папаха… Сапоги… Сапоги со шпорами…

– Ну и что ему за девок? – усмехнулся ротный. – Не тогда ли ты его собственноручно-то?

– Нет… Это в другой раз. Всем родством мы его драли тогда… Мстителя…

– За что же так?

– Стыдно даже говорить.. Ведь выродится! Брата мы тогда, товарищ старший лейтенант, поминали. Сороковины, значит. Родня у нас большая. Ну, выпиваем помаленьку, про покойного судим, вдову утешаем. И вот появляется на пороге женщина. Тьфу!.. Женщиной еще называю… Ро-о-жа, товарищ старший лейтенант, о-от такая! Поперек себя толще. Скуластая, нос со взъемом, губы вразвал и веселая-то, превеселая.

Покривлялась она на пороге и заявляет с акцентом:

– Я Параскева Пятница… С того свету явленная… Сидор Григорьевич чичас богу рябчиков да куропаток стрелять подрядились – наказывали они мне ружье да патронташ им доставить.

А брат у нас, и верно, охотник был. Мы, все выпивающие, в первый момент в лице переменились. Тут поминки и тут – «явленная». Суеверно же! Бабы в куть сбились, крестются. Ладно, средний брат меньше выпивши был. Не оробел он – цоп с нее платок, цоп маску! А под маской – он. Мститель теперешний… Ощеряется стоит. Я, говорит, повеселить вас желал. От рыданьев отвлекчи. Ну, мы с напугу – и позорно опять же перед деревенским мнением – чуть не засекли его в тот раз. Уложили на скамейку, юбки завернули и пошли полыскать. Брат левую полушарию секет, я – правую. Свись – шлеп только, свись – шлеп!

– Параскеве! Пятнице! Параскеве! Пятнице! – И чем дальше, то смачней нам. Под приговорку-то рука сама несет.

А тут вдова с начиненным патронташем вбежала. Как развернется с обеих плеч шестнадцатым калибром – по всему материку разместилось. И тоже под приговорку:

– Рябчики! – визжит. – Куропаточки! Тетерки! – Боровую дичь перебрала, за плавающую принялась: – Чирушки! Нырушки!

Вот в какой срам втравил! По поверью-то душа покойника последний раз в родном кругу присутствует, а нам его заголить пришлось. Приятно ей это? Конечно, выпивши были… Хоть как суди…

– Ну и подействовало? – сквозь смех спросил ротный.

– Горбатого, видно, могила одна… – вздохнул Ефим. – Это надо же такую папаху поиметь! Так что прошу, товарищ старший лейтенант. Я наблюду. А то он и здесь изобретет. Штаны, понимаешь, голубые…

Оказались дядя с племянником в одном взводе и в одном отделении. Через три дня переобмундировались наши партизаны. Свое, что на них было, старшина забирать не стал… Девай куда хочешь. Забрось, продай, подари – только вещмешок не отягчай. «Сверху» так приказано было. По-другому поступи – еще обидишь партизана. Кровью, скажет, добыто. Гусара к этому времени из партизанского Трыкотажа в регулярного Гагая перевели. За этот его особенный смешок Жора Гагай стали звать.

Гардеробом своим он так распорядился. Венгерку артиллеристам променял – пару комсоставского обмундирования за нее взял. Шаровары на портянки раскроили. Себе, дяде и командирам. Бинокль, сапоги и компас не противопоказаны были… При нем остались. Папаха тоже. Сколько он ее ни нахваливал – подходящего рода войск под нее не находилось. Приспособились они с дядей в изголовье ее класть. Как коты, блаженствуют! Шашкой хлеб режут да растопку для печурки строгают.

Зарегистрирован был и такой факт. По утрам морозцы еще куда с добром, а Жора без шинелки все норовит покрасоваться. Комсоставское суконное обмундирование на нем, к этому ремень с портупеей закупил. Выбодрится – что ты брат! Кадровая косточка!

– Зря ты это, Егорка… – косится на него Ефим. – Не знаешь разве, что снайпера в первую очередь комсоставов убивают. Им ить в свою биноклю видно.

– Всех убивают, – отмахнется Жора. – Кто ловко на мушку попадет – тому и капут. Высунься спробуй за бруствер! – агитирует дядю.

Ну, чужое перо мало кого до добра доводило. Ефим не зря опасался. В одном из боев ранило Жору в руку. В мягкие ткани навылет. Это бы не беда. А вот чего он в госпитале отмочил!

С шинелью, сразу же по заходу в тепло, развод взял. Потому – солдатская. В уголочек ее куда-то комочком свернул. А сапоги – на вид. На полкоридора раскинул. Рукав у комсоставской гимнастерки зубами подвысил, чтоб компас обозначило, и сидит, бинокль оглаживает. Ни стона, ни вопля не испускает. Открывается из перевязочной дверь, и ласковый медицинский голосок приглашает:

– Проходите, товарищ… командир. Можете сами двигаться?

– Могу. Га-гай…

– Звание ваше? – заводит историю болезни сестра. Погон на гимнастерках зимой, случалось, не носили. Он и взыграл:

– Младший лейтенант.

– Должность?

– Стажировку прохожу. Токо с курсов «Выстрел» и вот опять… га-гай… под выстрел…

Отсюда и пошло.

В госпиталь он первый раз попал, порядков там всяких не нюхал и не знает, а сам помнит, кто он теперь. Лежит, значит, и из-под простыни наблюдает: какие такие госпитальные льготы командному составу положены.

На первых порах пало ему в глаза, что не всех одинаково санитарка обслуживает. Кому стеклянную посудину принесет, кому фарфоровую. Засек он это и тоже зажалобился.

Нянька, что он ходячий, не знала. Приносит ему стеклянную «уточку» и, как была она женщина пожилая, с большим медицинским стажем, без долгих разговоров под простынь ее налаживать принялась.

– Ку… куда! Куда! – заотбивался здоровой рукой Жора. – Какую ты мне у… утку принесла?

– А какую тебе надо? – озадачилась санитарка. От напугу он тут напутал или от юного стыда:

– Комсоставскую, – говорит, – неси!

Та вовсе оторопела. Разглядывает посудинку да приговаривает:

– Оне у меня все рядовые…

– А белая-то! – уточнил Жора. – С широким-то горлышком…

– Дак это… – всколыхнулась санитарка. – Это у нас… как бы сказать…

В палате запохохатывали. Гагай недоброе запредчувствовал. Санитарка на улыбки сошла, до конца его проинструктировать хотела, а он как гаркнет на нее:

– Молчать! Стань по стойке «смирно»!

И сразу же знаменит сделался по госпиталю.

Ну, такая побывальщина долго в одном расположении не живет. Известно стало нам, кто этот «младший лейтенант», кого и за что он по стойке «смирно» ставил.

Дядя изохался:

– Ежели бы, сказать, местность, деревня у нас какая легкомысленная была, так нет. Родня тоже – даже сваты сурьезные. Вроде предчувствия у меня эта папаха в головах лежала! Так мысль и сквозила, что что-нибудь…

А Жора как ни в чем не бывало вернулся. Гагай за гагаем из него выстреливается. Короткими очередями. Не журится парень.

– А чего они там все смурные лежат. Дай, думаю, сшибу малахолию, – госпитальный номерок объясняет.

На ложках играть на досуге выучился, «гоп со смыком» петь – хоть бы чхи ему. Одолжится у кого ложкой, коленку завострит – и полилось:

 
Я спою вам, братцы, новый «гоп»:
Приходил к «катюше» Риббентроп,
Говорил, что ему дурно, выражался нецензурно —
«Ох, зачем нас мама родила!»
 

Такое «политзанятье» проведет – ажно ложки накалятся. Дядя только головой покачивает. А один раз не стерпел:

– Я думал, племянничек, судя по папахе, ты в мозги расширяешься, а ты… После «сороковин» надо бы… Тогда плетюганами отделался, а здесь для таких «комсоставов» и трибунал недалеко.

– Ну, ставь теперь меня к высшей мере! – оголил грудь Гагай. – По Параскеве Пятнице… прицел постоянный… залпой… га-гай… огонь!!

После отданной команды свалил на плечо голову, завел под лоб глаза, по самый почти корень выворотил язык и всхрапнул. Расстрелянного из себя представил.

– Ты что?! – заподжигало Ефима. – Я тебе кто? Насмешки?! Ах ты… Гагай кромешный!..

И стал он после этого по фамилии племянника звать и то при крайней нужде. Раньше при построении рядом становились, а тут на другой фланг дядя ушел. Папаху за бруствер выбросил. Так что и спать стали отдельно. И табачком врозь, и сахаром. До того крепок в своей обиде этот Ефим был, что получил первое за три года из дома письмо – и уж тут ли не поговорить?! А нет. Писал – молчал, читал – молчал.

А письмо было невеселое. Сообщала ему супруга Татьяна Алексеевна, что не осталось у них после фашиста «ни сивки, ни бурки». «На себе пашем, – писала она. – По семь баб впрягемся и душимся в лямках. Жилы на нас твердеют. Задыхаемся, обессиливаем. Хлебушко-то – звание одно. Напополам с травой. Упасть и завыть. Ради только нашей победы и не падаем…»

Дознались про это письмо политработники, и получилось, что писала его Татьяна Алексеевна одному Ефиму, а читали его по всему нашему фронту. В листовку напечатали, митинги начались..

В ярость слова этого письма приводили. До любого сознания коснись: жену твою, мать ли, невесту в тягло превратили. Страшно это было. Ум не принимал. Которые ребята на возвышение поднимались – те вслух местью клялись, которые не поднимались – в сердце засекали.

Жора после этих митингов притихнул. Ведь и его мать там же. В одной, может, упряжке с Татьяной Алексеевной. Заметно стало: помириться с Ефимом старается. Разговором ему сноровляет, делом услужить готов. Только безрезультатно… Молчит дядя. А выскажется – тоже мало радости. Жора ему соломки под пожилую поясницу расстарается, а он:

– Не стоило тревожиться, товарищ младчий лейтенант. Вы бы лучше «гоп со смыком» спели да в ложечки… рататушки-ратату, тюрлимурли-атату.

Разладилась у них родословная. Совершенно разладилась.

Жора хоть и бодрился снаружи, а в себе-то, видать, переживал. Это, скорей всего, и подшевелило его некую одну услугу дяде оказать. Да и задобрить, видимо, хотел. На предмет, чтобы не особо в родной деревне дядя про его «лейтенантство» распространялся. Тут же, можно сказать, не напрасно партизаны его Трыкотажем прозвали. Оправдалось.

Стояли мы тогда в Германии. Война кончилась… И вышел указ о демобилизации старших возрастов. Домой, солдатушки! Теперь ваше дело вовсе правое.

Вместе с другими собирался и наш Ефим. Правильнее сказать – собирали мы их. Как невест… От командования им – подарки, от друзей-товарищей – подношенья. В трофейных складах неоприходованные излишки оказались – оттуда. Да и сам солдат дом чуял. Где закупил чего, где еще от боевых дней заветный трофей сохранился – славные «сидорки» этим старшим возрастам навязывали.

Ну, при сборах, известно, и мусор бывает. Сбрасывали в этом случае в чуланы всякую солдатскую рухлядь. Шаровары отжившие, погоны отгорелые, пилотки ветхие, портянки, ремни рваные, полотенца – такое, одним словом, за что тряпичники свистульки дарят.

Ефим долго оглядывал свои старенькие, повидавшие фронтовых сапожников чеботки. Оглядит, на коленки складет и задумается. Снова голенища помнет, переда оценит, по подушкам щелчком пройдется – опять задумается.

И не выкинул! Под койку поставил.

Наступил день, когда полк провожал по домам – на Родину, увольнял из-под своего знамени боевые свои старшие возраста. Усатые, морщинистые да жилистые, тут и там сновали «детинки с сединкой», чудо богатыри-победители. Один добегался – застарелая грыжа возбудилась. Вправляет он ее перед штабным крыльцом – документы спешит получить – вправляет, значит, и обшучивает:

– Всю войну, дезертирка, внутрё уходила, врачи даже не могли дощупаться, а тут – пожалуйста! На победу поглядеть вылезла. «Полюбуйтесь на мине, тыловую крыцу!»

Другого одышка остановила. Хватает он ртом воздух, а сам междуделком новую поговорку придумывает: «У руся… тока одышка… а герману уж крышка».

Мешки стояли «под завязку», чемоданы ремнями обкручены: после обеда прощальный митинг, оркестр – и в эшелоны. Домой!

– А где сапоги! – спохватился вдруг Ефим. – Ребята, не видели моих сапог?

– На танцы отчалили, дядя Ефим!

– Фокстротик откаблучивают! – скалились младшие возраста.

– Под койкой все стояли… собирался завернуть… – шарился в пожитках Ефим. – Дневальный! Ты не выкидывал?

– Погляди в чуланах. Может, и выкинул при уборке.

Ефим на два раза перерыл все тряпье – нет сапог.

– Куда они могли подеваться? – недоумевал он.

Дневальный обеспокоился.

– На кой они тебе сдались? – принялся урезонивать он Ефима. – Им и цена-то – поднять да бросить.

– Толкуй! Я в них чуть ли не от Курцкой дуги иду…

– Ну и довольно им!

Среди такого разговора появился в дверях Жора Гагай. С левой руки у него свешивался кусок ситца и два, на самый цыганский вкус, платка.

– Держи, дядя, – протянул он все это хозяйство Ефиму.

– Кому передать прикажете? – стрелил тот скороговорочкой.

– Сам распорядишься. Твое.

– Как то ись мое? – оторопел Ефим.

– На твои… га-гай… шкарботни выменял.

– На какие шкарботни?

– Ну, на сапоги, если не понимаешь. Старые твои валялись…

– Ты, значит, взял?.. Вон они где… Кому? Кто за них эти ситцы дает?

– Дают, – хитренько подмигнул Жора. – Американец тут один маклачит… Барахло всякое наше скупает. Переводчика даже с собой водит.

– А к чему бы они ему, мои сапоги?.. – подивился Ефим. – Старье ведь?

– В музее будут их ставить, – охотно пояснил Жора. – Показывать, во что обувался русский солдат при Советской власти.

Ефим моментом разметал ситцы и заподносил сухонькие свои кулачки к Гагаеву носу:

– Что ты наделал, барання твоя папаха?!

– Там и сапоги-то… – испуганно забормотал Жора, – Раз строевым рубани, и шпилька высыпится…

– От дупло-голова! От Гагай кромешный! – налетал на него Ефим.

– Ну, не ругайся, – уклонялся от дядиных кулаков Жора. – Надо, так отоберу пойду. Чего зря тикстиль швырять.

– И отобери! Тикстиль – трыкотаж… Я сам с тобой пойду! Покажу, как чужими сапогами сделку сотворять!

Старшие возраста уговаривать его принялись:

– Не ходи ты, мужик, никуда не ходи! Два платка да на платье – этого и за новые не возьмешь.

– Не ваше, опять же, дело! – огрызнулся Ефим. – Веди! – толкнул он Гагая.

За ними любопытных несколько человек увязалось.

– Угоди вот ему, – жаловался дорогой Жора. – Так – нехорошо, эдак – неславно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю