Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Гойтисоло
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 40 страниц)
Они потеряли много денег, но она не хотела, чтобы мальчик знал. Для нее было бы ужасно, если бы он понял, что дела идут плохо по вине отца… Она предпочитала нести крест в одиночестве и, втихомолку страдая от постоянных обид, спешила поскорей все уладить, чтобы сын видел ее только веселой. Она притворялась, что дела идут превосходно. Она обманывала его, пока он мал, и была счастлива, потому что думала: «Придет день, он узнает, как я билась, и тогда я отдохну». Тот, взрослый, благородный, о котором она мечтала всю жизнь, – это он и есть, этот мальчик, ее сынок, ее обожаемый Романо. А пока надо терпеть. И она терпеливо ждала.
Когда ему исполнилось пятнадцать лет, она решила послать его за границу. Энрике сперва не соглашался. Он говорил, что Романо еще ребенок, что он и так обходится слишком дорого. Но она ответила: «Романо – существо исключительное, опасности ему не страшны. Он ценит во всем только прекрасное и, подобно пчеле, собирает пыльцу, не трогая цветка». Она не останавливалась ни перед чем, только бы Романо был счастлив. Из дальних стран он каждый день присылал ей любовные письма – иностранный штемпель, адрес на чужом языке… Он был совершенно счастлив, а ей только это и было важно; и за тысячи километров она чувствовала, что он рядом, куда ближе, чем муж, например. Ибо любовь – сильнее нас и несет нас, как бледные листья, за пределы этого мира, освобождает от бремени тела, и только с нею становится истинной призрачная наша жизнь.
Все эти годы она с нетерпением ждала лета, потому что летом он возвращался в «Рай». Он был для нее блудным сыном, потерянным и вновь обретенным наследником. И для него тоже с началом лета всякий раз начиналась новая жизнь. Они постоянно уединялись во всех углах и закоулках дома, убегали от Агеды и от мужа, нарушали весь распорядок. Чаше всего они садились рядом после ужина и говорили до рассвета. Он рассказывал ей, как ему ее недоставало во время путешествий. «Я бы хотел, чтобы ты всегда была рядом», – говорил он. А она смотрела на море, озаренное трепещущим лунным светом, и отдавалась ласке его слов.
Вряд ли человеческому языку под силу описать все это – молочные лопасти маяка над бухтой, черные кипарисы на серебристом, как фольга, небе, скрипичные стоны громоотвода. Их беседы были прекрасны и печальны, как все преходящее. Предчувствуя обнаженность зимы, сентябрьский ветер обрывал листки календаря. Но она говорила себе: «Романо вернется и возьмет в свои руки то, что принадлежит ему по праву. Сокровище опыта не пропадет втуне». А пока, до отъезда, она была с ним. В ее глазах запечатлевались мимолетные образы его прелести – вот, как античный бог, он бежит по берегу, и осенний ветер развевает его волосы; вот в девичьем наряде, в кружевах, в мантилье он стоит перед зеркалом в зале. А муж не понимал, считал, что мальчик избалован, очень сердился.
Бедный Энрике сильно изменился за эти годы. Он начал догадываться, как бессмысленно прошла его жизнь. Вожделенный комфорт бумерангом ударил по нему, и он не знал, чем заполнить пустоту. Целыми днями валялся он в гамаке, колдуя над курсом фунта; иногда, понемногу, играл на бирже; искал для себя оправданий, и сердился, сердился. Она же, такая деятельная, выводила его из себя. Он хотел бы сломить и жену, превратить ее в ноль, в такое же ничтожество, как он сам.
Наконец он занял крупную сумму и принялся строить отель для туристов на участке, прилегающем к усадьбе, в глубине бухты. С каждым годом из-за границы приезжало на каталонский берег все больше народу, и Энрике рассчитывал на огромные барыши…
* * *
Гостиница должна была стать самой крупной на побережье. Месяц за месяцем грузовики подвозили материалы по пятнадцатикилометровой дороге, отделяющей «Рай» от Паламоса. Наконец рабочие приступили к постройке. Энрике пригласил архитектора из Севильи – маленького, тщедушного, в широкополой шляпе; он вечно крутил в руках тросточку, а голос у него был высокий, пронзительный. Я часто видела с террасы, как он по-обезьяньи ловко карабкается по только что возведенным лесам, и когда он стоял наверху, размахивая тростью, он был похож на циркача, кривляющегося перед толпою зевак.
В усадьбу нахлынули чужие люди. Десятники, подрядчики, чертежники целыми днями бродили по дому, и время от времени муж собирал их в библиотеке. Сам он чудесно помолодел. Он вставал на заре, следил за работами. Вместо того чтобы, внемля ее разумным советам, искать кредита в банках, он носился по усадьбе в одежде простого каменщика, мешая, по всей вероятности, ходу работ. Тщетно пыталась она его образумить. Он был ослеплен величием проекта. «Подожди, – говорил он ей, – вот увидишь, денежные люди будут еще за нами бегать». Но проходили дни, недели (оставалось все меньше времени на поиски средств), а денежных людей все не было. Наличные деньги иссякли. Кто-то упомянул о немецких евреях, и Энрике вылетел в Кёльн.
Тем временем рабочие часто бастовали, и дело останавливалось. То они работали, то нет. С каждым днем становилось яснее, что строительство не движется. Холодными зимними днями, отдыхая в кресле, она смотрела с насыпи на перевернутые бочки, кучи сваленных кирпичей, обнаженный каркас лесов и понимала, как велика беда. Профсоюз тем не менее требовал, чтобы всем платили, и приходилось подчиняться. Вскоре строить перестали совсем.
Начинался март; солнце садилось в шестом часу, и красноватый свет заливал недостроенный отель, в котором не остановился ни один смертный. Вместе с Агедой она прошла по молчаливым камням. Здесь по вине незадачливого супруга было похоронено ее состояние; но сын. Романо, еще ничего не знал.
«…Он был тогда в Париже. В последних письмах, из университетского городка, он обещал вернуться весной. Я и словом не обмолвилась о несчастной затее его отца. Нам пришлось заложить усадьбу, понимаешь? До конца занятий оставался только год, и я не хотела раньше времени обременять его заботами.
За несколько дней до его приезда здесь проходила итальянка, продавщица кукол. Я встретила ее случайно на дороге и предложила продать мне весь товар. Она – поначалу не совсем доверчиво – стала открывать коробку за коробкой, и, словно сказочные принцессы, ожидающие освободителя-принца, предстали передо мной персонажи старой итальянской комедии: Арлекин, Пульчинелла, Коломбина, Пьеро, все в золотых мишурных коронах. Их платья, разрисованные с большим тщанием, воскрешали в памяти поблекшую прелесть старинных карнавалов – пестрые юбки, шелковые маски, покрытый блестками плащ у нежной шеи Коломбины, кружевной веер в руках Домино. В других коробках были кавалеры и прелаты, и крохотные архиепископы с розовыми лицами, в золоченых митрах, с перстнем и посохом. Они тоже ждали волшебника, который снял бы с них чары.
Мне всегда было тяжело видеть даже птицу в клетке, и я решила освободить бедняжек из ужасной темницы. Я разложила их в тени полога, на его кровати, и вернула им свободу. Но оставалась еще одна коробка, перевязанная бархатной лентой, и женщина ни за что не хотела ее открыть. Она явно уклонялась от прямого ответа („Нет, сеньоре не понравится, не стоит открывать“). Я все же не смогла устоять перед искушением; в коробке оказался скелет слоновой кости, со скипетром в руке, на черном троне. Не знаю, почему я положила его к остальным. Рядом с красными и белыми ромбами Арлекина и сверкающей шляпой Пульчинеллы, на голубом фоне покрывала, смерть со своим скипетром казалась чудовищной и нелепой.
И, словно в награду за мои подарки, приехал Романо. Он вышел из автомобиля, который брал напрокат всякий раз, когда возвращался ко мне, а вместе с ним вышла девушка, о чьем существовании я и не подозревала, – миниатюрная, худощавая, изящная, словно газель. Она была подстрижена как мальчик – волосы торчали ежиком, – в матросской блузе, в брюках до колен. Признаюсь, ее появление сильно меня смутило. До того дня Романо ни разу не говорил мне о женщинах. С этой девушкой он беседовал, как с близкой знакомой, и это никак не могло расположить меня в ее пользу.
„Мама, разреши тебе представить мою приятельницу Клод. Она приехала к нам на лето“. Клод улыбнулась и протянула мне руку. В ее зеленоватых глазах искрилось утреннее солнце, она смотрела на меня торжествующе – так смотрят на соперницу. Ни минуты не колеблясь, я поцеловала ее в обе щеки. „Добро пожаловать, – сказала я. – Друзья моего сына друзья и мне“. Я видела, как беззаботно удаляются они по насыпи, и у меня было очень тяжело на душе, Опершись на балюстраду, они смотрели на лабиринт кипарисов и туи, на потрескавшийся купол часовни, на пруды, окаймленные травами и камнем. Помню, море в тот день было неспокойно. Резкий ветер покрывал морщинками синюю гладь, осыпал ее цветами пены, мимолетными, как сон. А у меня на месте души была огромная, зияющая пустота, и мне казалось, что все это – дурной сон, что девушка эта не существует. Не в силах ни о чем распорядиться, я опустилась в кресло и пролежала так до самого обеда.
В тот самый день я решила завоевать привязанность Клод. Если Романо счел ее достойной своей любви, сочту и я. Я решила заменить ей мать – Романо сказал мне, что она сирота, – но вскоре убедилась в бесплодности моих усилий. Она оказалась холодным, себялюбивым существом. Никакие знаки внимания не трогали ее. Я долго изо всех сил доказывала ей свою нежность, но она отвечала мне полным пренебрежением, и это меня обескураживало. Ее крайняя независимость делала ее неуязвимой. Казалось, она громко кричит: „Такая я есть. Не нравится – терпите“. Поначалу, движимая любовью, я разрешала себе небольшие замечания („А не опасно ходить босиком по дороге? Не вредно ли голодать трое суток кряду? Достаточно ли чашки чаю на весь день?“), но мои слова были для нее, как шум дождя за океаном. Ничто не трогало ее, и по особой своей откровенности или из крайнего цинизма она даже не пыталась это скрывать.
Романо упомянул, что она любит камелии, и я послала ей в комнату целую корзину. Помню, был канун дня Марии дель Кармен, потому что садовник спросил, не подарок ли это к именинам. Я сидела в то утро в галерее, вышивала цветами коврик, и вот слышу – она идет по лестнице и поет, как птица. Увидела меня и остановилась. „Вероятно, я должна поблагодарить вас за букет, – сказала она. – Ну что ж, благодарю. Только предпочла бы, чтобы вы воздержались в будущем от подобных жестов“. Она смотрела на меня так дерзко, вызывающе. Вся кровь бросилась мне в голову, и я едва пробормотала: „Как вам угодно. Я просто хотела быть вежливой к вам“. Но Клод уже повернулась ко мне спиной.
Ты понимаешь? Я шла на любые жертвы, только бы добиться от нее любви, а ее ничто не трогало. Она была на редкость эгоистична и совершенно лишена чувства долга. Бездушный кусок мяса. Любые мои попытки разбивались об ее улыбку; когда она улыбалась, все, что было человеческого в этом лице, исчезало, и она становилась похожа на фарфоровую куклу.
Вообще с ее приездом все в доме перевернулось. Клод была капризна, экстравагантна по природе. Иной раз она отказывалась притронуться к пище. Говорила, что еда – отвратительный предрассудок, а голод проясняет мысли. Нередко в одной пижаме она часами бродила по террасе, не обращая внимания на погоду и рискуя схватить воспаление легких. Она испытывала истинное отвращение к разгоряченным, потным лицам и, невзирая ни на что, каждые пять минут погружала лицо и руки в холодную воду. Мне кажется, я и сейчас ее вижу – то она вырезает кожу маникюрными ножничками, обкусывает ногти до крови, то спирает струпья с ранок, то выщипывает волоски на лице перед увеличительным зеркалом, и всегда у нее под рукой пульверизатор.
К тому же она не выносила нежностей. Худая, костлявая, на лбу всегда торчал какой-то хохолок. Замкнется в себе и молчит – даже мой сын не мог ее расшевелить в такие минуты, Или растянется в гамаке, покрывает ногти лаком, а потом снимает лак, часами, целые дни. Я никогда не видела, чтобы она спала. Я думаю, сама мысль, что кто-то увидит ее спящую, другими словами – беспомощную, приводила ее в ужас. У нее в спальне всегда горел свет, несмотря на москитов. Может быть, она была рада, что они не дают ей спать. Во всяком случае, на рассвете она уже направлялась к гамаку со своими кисточками и флакончиками. И за весь день не слала ни минуты.
Но хуже всего, что Романо начал понимать бесплодность своих усилий, и это отразилось на его характере самым ужасным образом. Он, такой чуткий обычно к любому моему желанию, уходил от меня все дальше и дальше. Он разлюбил книги, беседы. Фантастический мир, в котором жила Клод, притягивал его, точно пропасть. О, никто еще не замечал, и меньше всех – он сам! Но что скроется от глаз даже самой обыкновенной матери? Развето, что случалось со мной, не случалось и с ним, когда я носила его во чреве? Разве не жили мы одной жизнью, когда он был у меня в утробе?
Клод успела заразить его своими чудачествами; теперь он тоже подставлял вечернему ветру нагое тело или садился на ночь в особое кресло, по бокам которого висели два пустых сосуда, и брал в каждую руку по металлическому шарику, чтобы, едва он заснет, звук металла пробудил его – потому что, по мнению Клод, секунды сна совершенно достаточно для человека.
Эта девушка, с ее флакончиками, фотографиями кинозвезд, белыми мышками (я обнаружила однажды, что она их носит в карманах брюк), обращала в прах все мои проекты. Когда все предвещало мне лучшие времена, поддержку и опору такого исключительного существа, как Романо, я вдруг увидела, что близка катастрофа. Надо было действовать смело и решительно. К несчастью, Романо был на редкость впечатлителен, и его разум мог пошатнуться в этой игре.
Однажды, отдыхая в беседке, я услышала странный вой из комнаты Романо. В ужасе кинулась я туда. Луна заливала террасу белым светом, тени эвкалиптов лежали на песке, раскинув корневища, похожие на щупальца осьминога. Пробегая по внутренней лестнице, я взглянула на них – они были неподвижные и черные, словно чернильница со всего размаху ударилась о песок.
Когда я вбежала в комнату, Романо лежал ничком на кровати и рвал зубами кружево простынь. На письменном столе валялась смятая записка, почерком Клод: „Прости, это неизбежно. Нам друг друга не понять“. И тут же, сразу, я увидела темное пятно на простыне – Романо вскрыл себе вены, кровь хлестала ручьем. Не помня себя я рванула полог. Мне удалось остановить кровь. Романо меня не узнавал, плакал, искусал себе губы.
Через полчаса опасность миновала. Вскоре Энрике привел врача. Он дал Романо снотворного и сказал нам, что его состояние не внушает опасений. Помню, я всю ночь плакала от счастья. Романо проснется с новой любовью к жизни. Он никогда не покинет „Рай“. Здесь, в своем доме, среди близких, он станет опорой своей матери, разделит ее заботы».
* * *
Агеда сама рассказала ему о последних днях брата. Как-то осенним вечером Авель проходил мимо ее комнаты и услышал неожиданно странную, тоненькую мелодию. Он открыл дверь: Агеда слушала старую пластинку, прислонившись головой к трубе граммофона. Окно было открыто настежь, и в комнату вместе с бризом врывался влажный запах лесов. На девушке было белое платье – длинное, до лодыжек, с очень низкой талией, без декольте, без украшений, только на спине был бархатный бант, похожий на огромную бабочку.
Авель долго смотрел на нее и не мог прийти в себя. У Агеды, такой бледной обычно, были нарумянены щеки. Она сделала умоляющий жест – просила, чтоб он завел граммофон. Потом приподняла пальчиком юбку и стала танцевать. Он не знал, как долго это продолжалось. Агеда кружилась с непостижимой легкостью. Ее башмачки едва касались пола. И когда граммофон остановился посередине музыкальной фразы, Авелю не показалось странным, что она закрыла лицо руками, спрятала в ладонях свою печаль.
Он один мог ее спасти, и смерть унесла его…Два года тому назад (господи, как давно!) она танцевала под эту же музыку. Был сентябрьский вечер, мокрый, дождливый. Желтеющие листья каштанов играли прелюдию наступающей осени. Ветер усеял насыпь корой эвкалиптов, и каменные статуи в саду поросли мхом. С тех пор как уехала Клод, Романо целые дни лежал на тахте в гостиной. Он притворялся, что читает, но забывал перевернуть страницу. На вопросы матери он отвечал машинально: «Да, мама», «Спасибо, мама», но по отсутствующему взгляду видно было, что мысли его не здесь.
Она хотела его отвлечь и затеяла представление, Раньше он очень любил кукольный театр и в прежние годы, как маленький, радовался карнавальным маскам и матросикам, карабкающимся по канату, а теперь скользил рассеянным взглядом по прелестным персонажам итальянской буффонады, которые валялись там и сям. Как сказочный принц, потерявший улыбку, он оставался безучастен ко всему, что бы она ни делала. Может быть, колдовство, кукла с набеленным лицом, одетая феей, рассеет чары?
Ах, отдаться кружению масок, чтоб отдохнуло лицо! Она сама не понимает, как пришла ей в голову мысль о маскараде. У мамы в шкафах было полно старых платьев, какие носили тридцать лет назад, и дедушкиных панам, и пестрых зонтиков, и черных меховых муфт. Донья Эстанислаа ушла в поселок за покупками, должна была вернуться только часа через два, так что все можно было устроить, не боясь упреков.
В шкафах оказалось много дедушкиных вещей – брюки, сюртуки, шляпы, трости. Она выбрала тиковый сюртук и клетчатые панталоны. Потом перед зеркалом тщательно переоделась. Ей казалось, что она сменила жизнь, как змеи меняют кожу. В соломенной шляпе она была совсем как мальчик и немножко похожа на Клод.
Агеда взяла тросточку и вышла на галерею. В висках у нее тупо стучало, сердце застряло в горле. Ей было так грустно, когда она предстала перед братом, но, против воли, она подражала походке и манерам той, что исчезла.
Тогда произошло чудо. Он долго смотрел на нее, ужасно бледный, и глаза у него сверкали, как уголья. Повинуясь инстинкту, она, совсем как Клод, откинула голову, сдвинула брови, вздернула подбородок. А сама, настоящая, хотела одного – воскресить его, любой ценой вернуть ему разум.
Как во сне поставила она пластинку. Повинуясь ее зову (каждая клеточка кричала: «Сюда, сюда!»), Романо обнял ее талию. Кровь ударила ей в голову, в висках шумело. Она хотела одного – танцевать, быстрей, быстрей, и забыть, кто она, и чтобы он забыл, и осушить до дна эту минуту, и превратиться в Клод.
Пластинка доиграла до середины; он оторвался от нее и танцевал один, обнимая пустоту. Тогда она поняла, что превратиться в Клод невозможно, что упрям эгоизм бытия, упорна и жадна плоть. Стены и потолок, кресла и люстры вихрем неслись за ней к маминой комнате, дробились, меняли цвет, как узоры в калейдоскопе.
«„Романо, не уходи, останься дома! Без тебя я никогда не стану взрослая, останусь старой девой!“ Стареющая женщина перебирала перед зеркалом плохо нанизанные четки – безумные мольбы, и я никак не могла понять, при чем тут я. Мне было тридцать два года, а я и мечтала, и одевалась, и играла, как юная девушка. Мама никогда не занималась мной. Никто – ни мужчина, ни женщина – никогда не стучался в мою дверь.
Я слышала много раз, что приходит время, когда какие-то силы начинают бродить в тебе, и тело расцветает, и мужчины оборачиваются, когда ты проходишь по улице. А со мной этого не было. Я жила в какой-то спячке, одна среди книг и игрушек. Весна не приходила.
Я хотела только одного – быть такой, как все, как мои старые подруги, у которых есть и муж и дети. Притаившись в углу, я смотрела, как ведет себя Романо с этой Клод, и спрашивала: „Почему мужчину тянет к женщине? Что есть у женщин такого, чего нет у меня?“ А теперь и он, Романо, покидал меня.
Я поняла, что от судьбы не уйти и остается одно – смириться. Может быть, мне будет легче перейти от детства к старости, чем женщинам, которые знали жизнь и мужчин. У меня были нитки и иголки, и в тот самый вечер я принялась за рукоделье.
Я думала – стоит примириться, и все будет просто. Я не знала, что тело не прощает. Не знала, что смутные сны, похожие на кошмары, становятся до жути простыми, когда к тебе подходит мужчина, и мне страшно тогда, как бы не сделать того, что никогда не смела, и я прошу мадонну, чтоб она состарила меня поскорее».
Агеда остановилась, как будто ей не хватило дыхания, и Авель увидел морщинки на ее лице.
«Ну, а Романо, – продолжала она, – Романо с того дня был совсем как мертвый. Шел сентябрь; ободранные эвкалипты стояли в саду, словно нищие в лохмотьях; поскрипывал громоотвод, монотонно капало из труб, хлопала створка чердачного окна. Последние птицы летели над самой землей и громко кричали. Ждали суровой зимы, и все мы чувствовали, что стареем с каждой минутой.
Мама старалась перед нами казаться спокойной, но, как только мы с папой уходили, она изводила Романо упреками. Она его выдумала, как Давида, – приписывала ему зрелый разум одного человека, силу другого, железную волю третьего, и получался идеальный юноша, одаренный всеми добродетелями, рядом с которым настоящий, живой Романо совсем терялся.
Она удивлялась, например, что он может развлекаться без нее, а когда она узнала, что у него такие же страсти, как у других мужчин, она плакала. Она довольно долго вынашивала мечту о мужчине высшего типа, который во имя любви отказывается от обладания, и в тот день, когда она узнала правду об его отношениях с Клод, она горько упрекала его за измену выдуманному ею идеалу.
И вот однажды я услышала из моей комнаты страшную ссору. В первый раз после ухода Клод Романо повысил голос, не обращая внимания на мамины крики, и отвечал ей. Я застыла на месте. Мама громко закричала. Все двери захлопали сразу, словно буря пронеслась по дому, от галереи до коридора.
Его шаги гулко звенели, как будто он бежал по моей голове. Он рылся в шкафах, перевернул всю комнату. Потом ураган пронесся в обратном направлении – по лестнице, по коридору, по галерее, к выходу. В гараже дремал автомобиль, который он приобрел за несколько месяцев до того. Я слышала, как он завопит мотор – все стекла дрожали. Свет фар осветил на минуту эвкалипты, и гравий захрустел под колесами.
За ужином никто ничего не сказал. Мама и папа уже давно не разговаривали. На этот раз я решила последовать их примеру. Я думала: „Может быть, он разыщет Клод и будет с ней счастлив“. Не помню, видела ли я сны в ту ночь, но знаю хорошо, что много раз просыпалась от страха.
На следующий день, утром, пришла весть из поселка. Автомобиль Романо разбился на шоссе, и нас просили опознать тело.
У самого моста, на дне оврага метров двадцати глубиной, лежала машина вверх колесами, совсем как перевернутая черепаха. Мы спустились вниз, а за нами шли зеваки. Мы не плакали – ни папа, ни мама, ни я. Нам было слишком плохо.
Тело прикрыли простыней, и я не смогла посмотреть. Зато я запомнила итальянских кукол – он взял их с собой, и они болтались, раскачивались на ветру, как марионетки в театре…
Я поискала глазами, нет ли поблизости куклы Смерти, но ее нигде не было».
* * *
«Донья Эстанислаа, – сказала ему Филомена, – женщина очень мудреная, ее надо вот как знать, чтобы с ней поладить. Хозяин, бедняга, не догадался вовремя ее приструнить. Да, дорого он за то поплатился, очень дорого! Я ведь молодого хозяина тоже знала. Наверное, набили тебе голову всякими про него выдумками, только я-то лучше помню, что там у них было.
Когда они на террасе обедали, я все из кухни слышала. Сеньорито Романо ей говорил: „Я такой самый, как все, грубый, – говорит, – и вульгарный. Я не прадедушка какой-нибудь, и не барышня, и не артист из театра“. И пошло – она ему хочет доказать, что он этот, гений, а он свое, обыкновенность свою защищает. „Мы давно сами себя обманываем, – он ей говорит, – боимся прямо посмотреть на вещи. Все питаемся ложью и фантазиями. Ты вот думаешь, я особенно умный, и меня в этом убедила, а я такой, как все“. И хотя она, Филомена, и не видела, ей нетрудно было представить, какое у хозяйки лицо и как она упрямо смотрит, когда спорит против очевидного.
В ту зиму, когда сеньорито уехал, он ей ни одного письма не прислал. Сеньора всякий день ходила за письмами и возвращалась ни с чем. Тяжело было на нее смотреть – забьется в коляске в самый угол, лицо белое как мука, а глаза как у мертвой, По вечерам она сама ему писала, долго. Электричество горело до самой зари.
Ну, а в мае он привез сеньориту Клод, и сеньора чуть с ума не сошла. Прямо умирала от ревности, потому что знала, что сеньорито влюбился и жениться хочет. А сказать боялась, как бы его не рассердить. Только всем было видно, чтó она думает. Не могла она выносить эту самую Клод. В комнате у себя запрется, жалюзи опустит в такую-то жару и сидит, платочек с одеколоном ко лбу прикладывает.
Уехали как-то сеньорию с отцом, пошла она к сеньорите Клод и попросила ее уехать из нашего „Рая“. Говорила она, объясняла, а барышня волосы полощет и ничего ей не отвечает. Только сказала: „Романо – младенец, и вы его плохо воспитали. Вы сами будете виноваты, если с ним что случится“. Потом приходит на кухню и просит, чтоб я ей указала, как пройти на шоссе, к автобусу.
Сеньорито ночью хотел себя жизни лишить. Порезал жилы на руке, пришлось идти за доктором. Сеньора чуть с ума не сошла и во всем обвиняла сеньориту Клод. А когда опасность миновала, никак не могла свою радость скрыть. Все выдумывала всякие планы, а сеньорито голову опустит и слушает, а ни слова не говорит.
И вот один раз – кто его ведает как – он прознал, чтó было у матери с сеньоритою Клод. Донья Эстанислаа упала на колени, молила, просила, чтобы не уходил, а он вырвался, побежал к себе, вещи сложил и в тот же вечер уехал.
Когда он умер, сеньора сошла с ума. Она не один месяц просидела на чердаке, никого не хотела видеть. Думала, что она птичка, и ела одни вареные кукурузные зерна. И с ними громко говорила – с Давидом и Романо.
Как терпения хватило – переняла она почерк сеньорито и стала писать письма всем его знакомым, как будто от него. Писала им, что очень, мол, ему хорошо, что рядом с матерью достиг полного счастья и не хочет жениться на сеньорите Клод. Другие поверили и ей тоже отвечали.
Она и до сих пор пишет, – закончила Филомена, – и мы иногда письма получаем, хоть и война, и блокада, на имя сеньорито».
* * *
Все эти события (туманные, как во сне, населенные жуткими, полоумными людьми, проникающими в его сознание помимо его воли, «из-под полы», как сигареты на черном рынке, или жестянки консервов, или наркотики) закончились очень странно. Дон Энрике, рассказала ему Филомена, был человек конченый и душой и телом. Он стал худой как скелет, ужасно бледный, и дышать ему было все тяжелее. Той весной доктора, которых донья Эстанислаа выписала из Барселоны, признали его безнадежным. «Две-три недели, не больше», – сказали они. Весь дом как будто готовился к смерти, и мимо его спальни проходили молча, как мимо комнаты, где лежит покойник.
Донья Эстанислаа в те дни совсем потеряла терпение. Она суетилась, отдавала приказания направо и налево, говорила по телефону с родными и подругами. Пахло грозой. Это было в разгар лета, с каждым днем становилось жарче. Палило тяжелое свинцовое солнце, земля вся потрескалась, и над террасой в знойном воздухе поднимались горячие целлофановые облачка. К середине июля стало ясно, что дальше так идти не может. Хозяин уже три дня лежал при смерти, и донья Эстанислаа не отлучалась от его изголовья. Каждые полчаса, не говоря ни слова, она меняла холодные компрессы на его груди. Пропасть между ними стала с годами еще глубже, они избегали друг друга со дня смерти Романо. Молча выполняли они теперь свой долг: он не жаловался, она ходила за ним, как добрая христианка.
Наконец восемнадцатого числа долгожцанная буря разразилась с невероятной силой. Донья Эстанислаа подняла весь дом на ноги, она вопила в телефон: «Барышня, прошу вас! Говорит номер семнадцать! Донья Эстанислаа Лисарсабуру из усадьбы „Рай“! Соедините меня с прокатом автомобилей! Очень срочно! Цена мне безразлична. Мой муж… Барышня, барышня…» Агеда пыталась втолковать ей, что связь прервана из-за мятежа но она упорно стояла у телефона, била по рычажку, набирала номер, сливалась, снова набирала: «Барышня, вы меня слышите? Будьте добры, запишите мои слова. Говорит номер семнадцать. Да. Усадьба „Рай“. Надо заказать автомобиль в Барселоне. Для друзей моего мужа. Он в агонии… Сколько можно. Скажите им, цена безразлична. Что? Линия нарушена? Не работает? Слушайте, слушайте…» Дрожащей рукой она снова набирала номер, волосы висели патлами, глаза сверкали: «Барышня? Да, я. Что сегодня с телефоном? Нет, нет, я вас слышу… да… Я же говорила, очень срочно… Ну, если нельзя по телефону, телеграфируйте. Диктую: „Энрике агонии. Безнадежно. Сообщите друзьям“. Да, да, а-го-ни-и. В агонии, понимаете? Дальше: „Приезжайте немедленно. Не-мед-лен-но“. Вы меня слышите?»
Она вернулась к умирающему и принялась осыпать его упреками. «Думаешь умереть, как порядочный человек? Ты? С каких это пор порядочные люди бьют баклуши? С каких это пор они всю жизнь сидят в своей норе, словно кроты?» Ее крики проникали сквозь все перегородки и стены. Филомена представляла себе, как он там лежит, злится, а сделать ничего не может, и слезы у него текут, и крикнуть не в состоянии. «Слушай меня, я отдала тебе жизнь, но теперь я не хочу молчать. Теперь, когда их нет, никто меня не удержит. Ты вывалял меня в грязи, теперь все выйдет на свет, все твои безумства, грехи…»
Это было как в бреду. У окна спальни ждала донья Эстанислаа родных и близких. Чтобы унизить мужа, она описывала ему со всеми подробностями похороны ее отца: зрелище было невиданное, вся Барселона провожала его, усадьба кишела людьми, как гигантский муравейник. Она велела Филомене приготовить все комнаты, словно и впрямь ждала целое войско, заказала по телефону угощение. Текли напряженные, душные часы, тишина сгущалась в комнате умирающего. Донья Эстанислаа уже ничего не говорила, только смотрела на дорогу блестящими, как ртуть, глазами.
И в то время, как последние ее деньги разлетались по ветру сухими осенними листьями, вереница пустых автомобилей прорывалась сквозь цепи военных и вооруженных людей, проезжала пустынными деревнями, мимо разрушенных церквей, и хромированный металл колес сверкал в июльских лучах. Они ехали весь день, густо покрытые пылью, начали сигналить за километр от усадьбы и въехали в ворота, когда больной потерял сознание.
Донья Эстанислаа вышла к ним. Ее лицо было непроницаемо. Она спустилась на террасу, около которой они остановились. Она нарядилась во все лучшее – тюлевая вуаль в мушках, атласная юбка. Не глядя на шоферов, уступавших ей дорогу, она подсчитывала пустые машины. Кажется, ее предсказание оправдывалось. Они одни. Свет их забыл. Она решила сообщить это мужу – без злобы, просто так, все как есть, – но тут Агеда пришла к ней на галерею и спокойным голосом сказала, что больной скончался.