Текст книги "Избранное"
Автор книги: Хуан Гойтисоло
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 40 страниц)
– Я тоже буду убивать, – сказал он, – и пойду, куда вы пойдете.
Мул засмеялся, увидев его, и погладил по голове.
– Подожди, малец, подожди, – таков был его совет. – Ты еще сопляк, никого ты не убьешь. А вот потом, нескоро, и к бабе потянет, ничего не поделаешь, и мстить сумеешь за такие вот дела, тогда и убьешь обидчика.
С той поры прошло четыре года, а слова эти сверкали в его мозгу, словно написанные огнем. Когда-нибудь кровь громко заговорит в нем, и он, Пабло Маркес, станет мужчиной; цветок смерти понемногу раскроет свои лепестки, появится зрелый плод. Тогда, с револьвером в руке Пабло Маркес выйдет на улицу и совершит своеубийство, и войдет в сообщество взрослых, по слову Мула.
После того случая все в его жизни изменилось. Он провожал рабочих на завод, курил их табак, делился с ними планами. У отца был пистолет системы «Астра», хранился он в столике, и, оставшись один, Пабло брал его на прогулку. Лежа в кармане, пистолет передавал ему свою силу и, как волшебник, превращал его в другого человека. Прогулки эти опьяняли его, толкали на дикие поступки. Как-то, возвращаясь домой, он толкнул кирпич, и тот чуть не придавил сторожихину кошку. Кошка заорала, хозяйка проснулась и выбежала во двор, обзывая Пабло убийцей, а ему впервые померещилось, что он – уже мужчина.
Вместе с приятелями он основал Общество Преступников. Устав хранили в гипсовой статуе Девы Марии. Боролось Общество с благодетелями, непрестанно лезущими в детскую жизнь, смятение первых военных дней было шайке на руку, ребята воровали и мародерствовали. Неподалеку, на пустыре, стояла стена метра в три, у которой расстреливали пленных. Тела лежали часами под беспощадным августовским солнцем, среди гниющих отбросов, в облаках мух, дожидаясь родственников, которые бы их опознали и унесли в семейные пантеоны. Пабло и его приятели рыскали среди трупов, прикрыв носовыми платками лица, и, завидев совсем уж брошенное тело, его обирали. Потом, непременно плача, они осторожно уходили.
В первых числах декабря, когда самолеты начали бомбить город, Пабло нашел вместо своего дома развалины. Все погибли – и отец, и мать. Он бежал, охваченный страхом. Несколько дней он бродил по рабочим кварталам в районе Гецо, пока наконец его не поймали, когда он воровал на рынке. Его поместили в интернат и через Францию переправили в Каталонию.
После всех этих передряг, рассказывал он Авелю, он много думает и никому не верит. Ребята из интерната – такая же банда, как была у него самого год назад, но теперь это все не для него. Надо попасть на настоящий фронт, а к этому необходимо подготовиться.
Вопросительно глядя на него, Авель стряхнул наконец пепел – он держал сигарету все время, пока его друг говорил.
– Что же нам делать?
– Ждать, – отвечал Пабло. – Готовиться и запастись деньгами. Только так мы уйдем из этого проклятого места и станем настоящими мужчинами.
* * *
Земля сестер Росси находилась на полдороге между усадьбой и интернатом. Авель и Пабло часто гуляли в тех местах и однажды, углубившись в сообщения с фронта, неожиданно нарвались на хозяек.
Сестры Росси, в отличие от владелицы «Рая», тяготились своей замкнутой жизнью и потому поспешили пригласить мальчиков к себе.
– Авель, миленький!.. Забрел в наши края!.. Уж не к нам ли?.. Ах, как мило!
Они наклонились к нему и стали его целовать. Обе были в длинных, до пят, халатах. Пабло, в сторонке, с неудовольствием на них смотрел.
– А это что за мальчик? Твой приятель? Прелесть, ну просто прелесть! Настоящий маленький мужчина!
Авель боялся, что его друг очень рассердится; но, к огромному удивлению, тот улыбался во весь рот. Когда они поднимались по склону, Пабло предложил руку Люсии и весьма ее поразил версальским блеском манер.
– Ну что вы, сеньора, что вы!
В столовой их ожидало великолепное угощение: служанка налила им в чашки пахучий цветочный чай и подала им целое блюдо гренков с маслом. Сестры тем временем болтали без умолку, как будто еда совсем их не интересует.
Пабло слушал их с подчеркнутым вниманием и время от времени кивал. Когда мальчики на минуту остались одни, он быстро посвятил Авеля в свои планы.
– Посмотри, – зашептал он. – Лучше, чем у солдат.
Авель посмотрел и увидел на стене застекленную витрину, где висели охотничьи принадлежности, в том числе два великолепных ружья, крест-накрест в виде буквы «х». Мальчики осторожно к ней подошли, но открыть ее не сумели – она была заперта на ключ, и замок был стальной.
Тут вошла Анхела – она принесла целый сверток сладостей, и мальчики повернули к ней испуганные лица. Но она с таинственным видом поднесла к тубам указательный палец и протянула им по плитке шоколада.
– Спрячьте в карман, – прошептала она. – Скорей, скорей! Если сестра узнает…
Она посмотрела на них взглядом сообщницы и, увидев их благодарные лица, почувствовала себя счастливой.
Через несколько минут все это повторилось, только наоборот – еще по дороге Люсия предупредила их, что сестра туга на ухо, так что легче легкого потешаться над ней за ее спиной. Теперь она принесла коробку печенья и посмотрела искоса на мальчиков.
– Я бы с удовольствием вас угостила, – тихо сказала она, – но, поскольку они принадлежат и сестре…
Потом спросила, повысив голос:
– Ты разрешишь дать мальчикам печенья? Ты не беспокойся, всего лишь несколько штучек…
Анхела глухо заурчала и кивнула.
– Давай хоть все. Если дело за мной…
Остаток вечера прошел весьма оживленно, и, когда совсем стемнело, они решили встретиться на следующий день. На прощанье Пабло поцеловал обеих девиц и подмигнул Авелю, чтобы и тот поцеловал. Как и следовало ожидать, эти поцелуи дали блестящие результаты. Сестры долго махали платочками вслед гостям.
– Ясно? – сказал Пабло. – Обе у нас в кармане.
Его кошачьи глаза влажно сверкнули, и, спускаясь по склону, он прыгал от радости.
– Дело на мази, Авель, дело на мази!
Луна превратила поле в неведомую, сказочную страну. Они пели на бегу во весь голос. Авель понимал, как все здорово получается, и ему казалось, что у него выросли крылья. Воздушный бой, пикирующий полет…
– Да, Пабло, дело идет на лад.
Так они в первый раз посетили старушек – и с тех пор ходили к ним очень часто. Иногда там бывал солдат с батареи по имени Жорди, который с неимоверной жадностью пожирал сладкое. Авель его знал, потому что они с Мартином часто ездили в интендантское управление за пайками, и в одну из таких поездок Мартин рассказал ему про этого Жорди.
Его родители держали в Олоте магазин церковных принадлежностей, и Жорди был единственным наследником. Магазин закрыли по случаю войны. В первых же боях Жорди постигла беда – пулеметная очередь угодила ему в нижнюю часть тела и лишила его на всю жизнь радостей супружества. В глазах сестер это происшествие окружило его ореолом. Люсия и Анхела считали несчастного исключительным существом, которое «намного выше всей этой грубости и грязи», и в его отсутствие без устали восхваляли его чистоту и благородство.
По вечерам они болтали впятером обо всем, что приходило в голову хозяйкам. Угощенье, несмотря на тяжелые времена, было превосходное, и гостей не приходилось упрашивать.
Пабло тоже нередко выступал с импровизированными историями. Сестры покатывались с хохоту. «Браво, браво!» – кричали Люсия и Анхела, отирая слезы и осыпая его ласками.
Но мальчикам больше нравились те вечера, когда Люсия давала им ключ и пускала одних в мансарду. Там было не так просторно, как на чердаке в усадьбе, но Авелю это нравилось гораздо больше. Мансарда была без перегородок, и вещей в ней было очень много, как в магазине. В середине потолка сходились четыре огромные балки, выкрашенные в зеленый цвет; у стен эти балки доходили почти до пола.
Анхела рассказывала им, что много лет назад тут жил сумасшедший мальчик по имени Нино. Его мать, итальянская графиня, разведенная с четырьмя мужьями, сняла усадьбу, чтобы его тут держать. Он очень любил музыку, и мать дарила ему разные инструменты, а он их ломал в припадках безумия. Авель и Пабло почтительно рассматривали перепутанные струны, пыльные разбитые скрипки, распотрошенные гитары – он ничего не щадил, когда на него находило буйное помешательство.
В углу стояла в высшей степени странная штука, которую Анхела называла гетерофоном. Они коснулись металлического диска какой-то палочкой, и послышалась тихая, старинная музыка.
– «Карнавал в Венеции»! – воскликнул Авель.
Он слышал сотни раз, как мама это играла на пианино, и теперь, через столько времени, ему показалось, что он прикоснулся к какому-то почти забытому отрезку своей жизни.
В одном из ящиков бюро они нашли лакированную музыкальную шкатулку. Они открыли ее, и она – тоненько, словно на колокольчиках, – проиграла несколько тактов итальянского гимна. К немалому удивлению Авеля, Пабло резко захлопнул крышку.
– Тьфу! – сплюнул он. – Фашистский гимн.
Авель не отходил от него ни на шаг. Пабло протянул ему сигарету, он ее взял. На улице темнело, пришлось зажечь свет. Единственная лампочка, под фарфоровым абажуром в форме японской шляпы, залила комнату спокойным молочным светом. Фантастический мир мансарды зажил собственной жизнью, и, повинуясь какой-то силе, мальчики взялись за руки.
Они хотели побыть тут еще – и боялись. На ставнях зарешеченных окон были изображены волхвы; мальчики по очереди затягивались сигаретой, и Авель шепотом объяснил Пабло, почему он в них больше не верит. Это случилось прошлой зимой, на рождество, в самое холодное время. Бабушка уже не вставала, а он целые дни слонялся без дела по квартире. Тогда он решил написать подробно волхвам, попросить у них игрушек, вещей и продуктов. У дяди и тети было много своих дел, и он сам опустил письмо в ящик. Он ведь до тех пор жил в достатке и привык получать все, что просит, так что домой он вернулся веселый и принялся ждать. Но на этот раз волхвы его обошли. Наутро в башмаках, поставленных на окно, не было ничего, кроме дождевой воды, ни одного подарка.
Он рассказал это Пабло, как рассказывал бы самому себе, и сам удивлялся, до чего ему стал необходим его друг. «Тогда я и понял, – закончил он, – что нету никаких волхвов, и родителей нету, потому что в тяжелую минуту они меня бросили на произвол судьбы». А Пабло энергично кивал, подтверждая его слова.
Перед уходом Пабло набил карманы разными вещами и ему посоветовал не теряться:
– Эй, не зевай! Никто не узнает.
Авель крал в первый раз и немножко покраснел от стыда. Но, глядя, как ловко его приятель сует в карманы то, что ему нравится, он внезапно понял, что должен пройти через это испытание.
Настоящие люди попирают законы слабых и, если нужно, не останавливаются перед убийством. Настало время насилий и битв; не хочешь быть палачом – смотри, как бы тебя самого не прикончили!
Чтобы не отстать от Пабло, он сунул в карман театральный бинокль и моток шелковой ленты. Все может пригодиться, когда им придется самим о себе заботиться, – чем больше будет у них вещей, тем больше шансов на успех.
По-прежнему главной приманкой были для них ружья из гостиной. Пабло советовал не торопиться. Они решили ждать до Нового года – в этот день, без всякого сомнения, они покинут долину. И Авель стал отмечать в своем календаре дни, отделявшие его от фронта. Иногда в школьном дневнике он отмечал и часы, а один раз попытался даже считать минуты.
Вещи, украденные у сестер или у себя в усадьбе, он отдавал на сохранение другу – они решили, что за несколько дней до побега тот продаст их в деревне и таким образом они раздобудут наличные деньги. В интернате прятать было некуда, они решили отнести вещи на старую разваленную мельницу, которую изучили как свои пять пальцев.
За все это можно было потерпеть старух. Каждый день приходилось гладить гнусных кошек Люсии, хотя им гораздо больше хотелось бы их расстрелять. Кошки были ужасно блошливые, но, когда Авель сказал об этом Анхеле, ему пришлось признать, что это он напустил блох на чистеньких кисонек, у которых в жизни не было насекомых. Авель кипел от злости, но Пабло дал ему понять взглядом, что старухи логики не понимают, и, униженно попросив прощения, он пообещал впредь мыться получше.
Нередко одна из сестер, приревновав его к другой, лезла к нему с вопросами, и требовалась немалая изворотливость, чтобы выйти из положения с честью.
– Я замечаю, ты часто говоришь с сестрой, – говорила ему Анхела или Люсия. – Наверное, такому смышленому мальчику она поверяет все свои мысли. Скажи, а обо мне она ни разу не говорила?
Авель сразу понимал, куда она гнет.
– О вас? Не помню. Кажется, нет.
– Глупенький! Я не говорю, что она специально про меня беседует, но, знаешь, так, случайно обронит… Косвенно, обиняками, как говорится…
– Обиняками?
– Ну да, намеками. Ничего не говорила?
Авель изображал глубокое удивление.
– Нет.
– Например, что я выжила из ума или что я вечно ворчу…
– Ничего такого не помню.
– Авель, ты мне лжешь! Я по глазам вижу.
Он опускал глаза и принимался рассматривать свои сандалии.
– Вот видишь! Ведь ты не можешь поклясться памятью твоей мамы?
– Клянусь, – говорил Авель.
– Лжешь! Ты прекрасно знаешь, что это ложь. Значит, она тебе говорит такие ужасные вещи, что ты даже не можешь мне передать?
Авель молчал, а женщина вплотную приближала к нему свое пергаментное лицо.
– Ложная клятва – большой грех. Известно это тебе? Надеюсь, хоть этому тебя учили в школе? Да… Не знаю, почему ты так спокоен… Ах, если бы тебя услышала твоя мама!.. Послушай, я хочу, чтобы ты стал настоящим рыцарем. Благородный человек никогда не лжет. Лгут только уличные мальчишки. Обещаешь говорить мне правду?
– Обещаю.
– Ну вот. Я знала, что ты меня хоть чуточку любишь. А теперь скажи… Нет, не все, я не прошу… Скажи немножко.
– А что вам сказать?
– Ах, господи, что за память! Мы беседуем о моей сестре.
– Так она же мне ничего не говорила…
В конце концов, окончательно вымотавшись, старуха отступала и, ворча, удалялась к себе.
Он ходил к ним всю эту осень, печальную и дождливую. Добычу складывали на мельнице, но места не хватило, и пришлось подыскать новый тайник. Каждый вечер, выйдя от сестер, они спускались в лощину, поднимали каменную плиту, под которой лежали сокровища, и совали туда все, что удалось стащить на сей раз. Вещей становилось все больше, и каждый раз, глядя на них, мальчики с новой силой верили в скорый побег. Потом они прощались – как солдаты, отдавая друг другу честь, – и Авель шел домой, весело насвистывая; день заканчивался для него прощанием с другом, и, войдя в свою комнату, он спешил сорвать листок календаря, который висел у него над кроватью.
* * *
С учительницей творилось что-то неладное. Раньше она была легонькая, веселая, а теперь, с осени, стала совсем другая. Лицо у нее увяло, поблекло, губы высохли и потемнели. Часто, посреди урока, она внезапно замолкала и словно прислушивалась к какому-то внутреннему голосу; взгляд у нее становился отсутствующий, пустой, и крохотные пузырьки слюны появлялись в уголках губ.
Ребята гадали на все лады и с подозрением смотрели на нее. Сорок пар глаз следили по утрам, насколько увеличился ее живот. Что-то было неладно, они это чуяли. По вечерам, после звонка, хитрые головы выползали из-под одеял, и самые разные истории тихо переплетались в темноте. Варианты: опухоль, желудочное что-то, ребенок. Во всем винили Элосеги, чьи отношения с Дорой ни для кого не были тайной.
В ту осень, гуляя, Авель и Пабло часто встречали учительницу. Она рассеянно бродила по дороге. Как-то раз после дня поминовения усопших она подошла к ним и спросила, можно ли ей с ними погулять. Элосеги был в то время связным между Паламосом и Жероной и приезжал к ней только раз в неделю. Вот она и бродила одна все свободное время.
В тот день они гуляли неподалеку от тростников с воспитателем Кинтаной и долго говорили о войне. Дора считала, что дальнейшая борьба не сулит ничего хорошего, и хотела, чтобы немедленно прекратились военные действия. «Люди устали, – говорила она, – им хочется пожить спокойно. Много потребуется сил, чтобы снова все наладить».
Кинтана смотрел на дело еще печальней. Он говорил, что молодое поколение провело эти годы в кровавой атмосфере и трудно будет внушить ему гражданские чувства. Потом учительница очень жестко заговорила о людях, которым война дала своего рода алиби, и, хотя она никого не называла, Пабло и Авель поняли, что речь идет об Элосеги.
За последние месяцы их долгая любовь очень изменилась. Мартин жил настоящим, Дора строила планы. Она понимала, что войне скоро конец, и ее раздражало, что Мартин так упорно отказывается признать очевидное. Всю неделю она была одна, прислушиваясь к тому, как растет в ней ребенок, и готовилась к встречам с Мартином. Ей хотелось, чтобы он заговорил о будущем, о своей работе, об университете. Она мечтала, повторяла про себя выдуманные разговоры, в которых Мартин решительно и умно излагал свои планы: они вернутся в Ла-Риоху, он станет адвокатом, она – его помощницей, они будут работать как товарищи, гордо глядя в лицо житейским невзгодам.
А Мартин не умел говорить. Он спешил в долину, целоваться. Он не говорил, он крепко ее обнимал и, стоило ей открыть рот, страстно целовал. Да, Мартина не исправишь. На лугу, у ручья, он обнимает ее, но точно так же он обнимал бы любую женщину. Эта мысль вонзалась в нее все глубже и глубже, и наконец она сказала об этом Мартину; он улыбнулся, не обратил внимания («женские штучки»), а она струсила, сдалась, разрешила себя ласкать, сознавая свое поражение.
Через неделю после этой встречи она пошла к морю с Авелем и Пабло. День был серый, свинцовый, и в безжалостном свете было видно, как она постарела. Пока она говорила, мальчики смотрели на горизонт, обложенный черными тучами. Море стало темное, чешуйчатое, все в грязных клочьях пены. Волны докатывались до скал, как будто их толкало целое стадо моржей – иногда казалось, что блестящая шкура мелькает в пенистом вихре. Потом какая-нибудь волна вздымалась выше других, рисовала в воздухе бородатую голову или спину огромной рыбы, и мальчики переставали слушать, следя за причудливым рисунком. Ветер осыпал их каскадом крохотных капель; увядшие стебли дрока извивались в варварской пляске; чайки бешено кружились над головами и, когда Дора заговорила о себе, ринулись на волнорез пикирующим полетом.
– Я стала учительницей, – сказала она, – потому что у меня и у моих теток были разные взгляды на воспитание. Моя мать ушла к одному человеку, когда я была совсем маленькая, а когда мне исполнилось восемь лет, умер отец, так что мне пришлось поселиться у теток и считать их с тех пор своей семьей. Я провела детство в их усадьбе, в провинции Толедо. Именно там я поняла, что в моих жилах течет другая кровь и, как бы они ни бились, как бы ни старались, я останусь чуткою до конца моих дней.
В усадьбе жили так, как жили двести лет назад, когда там поселились мои предки: хлеб приносил им достаточный доход, и двое из моих братьев учились в Мадриде, в университете. Я тоже могла бы поехать с ними, как моя сестра Росарио, но я с детства терпеть не могла учиться, и то, что дядя называл «дурной кровью», вынуждало меня жить иначе, не так, как они.
Дом, где мы жили, походил и на монастырь, и на казарму. Он был очень большой, квадратный и такой неприветливый, что даже птицы не вили гнезд под его крышей. И внутри все было сурово и угрюмо – до сих пор эти жуткие статуэтки, фигурки, изображения святых покидают свои места, вылезают из рамок и приходят ко мне во сне. Четыре поколения старых дев отмучилось в этих стенах, и мне казалось, что дом пропах ими, их утраченными грезами, их поблекшей красотой, их увядшими надеждами.
Я с детства понимала, как ужасно там жить, расти и умереть. Когда я приехала, мне отвели комнату; я должна была спать в ней всю жизнь, всю жизнь смотреть на картинку календаря и на фигуру святой, скрестившей руки на груди и воздевшей очи горе. Я должна была стать еще одним именем в семейной хронике, именем, которое с ученым любопытством прочтут потомки. Я должна была кончить, как мои тетки, облачиться в траурное платье, стать старой девой.
Я представляла себе мою жизнь в поместье. Пройдет время, думала я и я привыкну. Я смотрела на двоюродных сестер, и мне казалось, что они уже состарились, шлепают по дому в черных платьях, что-то ворчат себе под нос. Сначала я строила планы вместе с ними, но, что бы я ни говорила, им было неинтересно. Они любезно меня слушали, немножко ужасались – и жили, как раньше.
Два года тому назад, в июле, весь этот мир рухнул, словно карточный домик. Уже давно приходили вести, одна тревожней другой. Говорили о непорядках в армии, передавали потихоньку, что народ вооружается, что скоро будут жечь дворцы и церкви. Мне исполнилось двадцать три года, и нас, девиц, не пускали на «семейный совет». Приложив ухо к двери, я слушала из соседней комнаты их разговоры и проекты, но запомнила только бессвязные обрывки фраз.
Шла жатва, и я каждый день смотрела в окно на батраков. Трудно было сказать, сколько им лет. Они проходили мимо дома в больших соломенных шляпах, в выгоревших на солнце рубахах, в залатанных штанах, засученных до колен. Летом они спали на гумне, завернувшись в тонкое одеяло, и я слышала, как они произносят во сне имена своих возлюбленных, жен или детей. Я ни разу не видела, чтобы хоть один из них радовался или веселился. С серпами на плечах, они рассыпались по полю стаей кладбищенских птиц и склоняли над землей опаленные солнцем тела.
По-видимому, до них тоже доходили слухи, и по вечерам они собирались у лампы, вокруг которой, как спутники вокруг планеты, летали мотыльки. Какие-то люди из деревни приносили им новости, Я видела, как они едят руками свой скудный ужин, не проявляя ни тревоги, ни радости.
В ночь на девятнадцатое никто в доме не спал. Не спала и я. Я разделась наполовину, легла и не находила себе места от жары и тревоги. За сеткой бились тучи москитов. В соседней комнате тихо разговаривали братья. Зажгли лампочку, я совсем проснулась. Иногда я вставала и босиком, на цыпочках, шла по изразцовым плитам к окну – люди сидели неподвижно, на корточках, прикрыв плечи тонким одеялом, нахлобучив по самые брови соломенные шляпы.
Пока она говорила, тучи осветились грозным светом. Куски неба стали мучительно белыми, словно пыльную стену окатили водой и теперь потоки грязи сбегают с размытой и неясной линии горизонта. Дора смотрела на небо рассеянным взглядом и заговорила снова, словно одержимая какой-то потусторонней силой.
– Голубая и розовая заря занималась над полями, а люди не уходили, как будто заснули. Тощая собака шныряла по гумну, виляя хвостом, никто ее не замечал. Снова зашептались в тетиной комнате – кажется, заспорили, – и, помню, я вся задрожала. Рассвело, лампочка была не нужна, я смотрела из окна, как она бледнеет и никто не тушит ее.
Я никогда не видела такого рассвета. Мне почему-то казалось, что я очутилась в чужом, незнакомом месте. Свет с улицы был еще очень слабый, но в моей памяти отпечатались мелочи, которые я видеть не могла, – темные пятна в углу, литография на противоположной стене, голубой календарь. Мне казалось, что все эти вещи напряженно застыли, словно ждали фотографа.
И вот, когда стало ясно, что люди не выйдут на работу, дядя протопал по каменным плитам лестницы тяжелыми сапогами, и его шаги гулко отдавались в пустом барабане дома. Я видела, как он вышел во двор – прямой, в рабочей одежде, – и, помню, у меня сжало горло.
Я до сих пор не могу поверить в то, чтó случилось потом. Дядя остановился посреди гумна и прижал руки к груди. «Убийцы!» – крикнул он и повалился, очень медленно, как при особой съемке. Он пытался что-то сказать и не мог. Человек, которого я так боялась, корчился на земле, а люди смотрели на него и молчали.
Я стояла у окна и ничего не понимала. В соседней комнате страшно закричали. Тогда вооруженные люди, которых я раньше не заметила, вошли в дом и, не говоря ни слова, одного за другим перестреляли моих двоюродных братьев. Нас, женщин, они не тронули – ни тетю, ни сестер, ни меня. Я видела, как тетя и сестры кинулись друг к другу, растерзанные, почти безумные, и страшное желанье – бежать! – сотрясло меня с невиданной силой.
Я открыла шкаф, уложила чемодан, вышла на гумно. Тетя припала к дядиному телу, и, когда я сказала ей, что ухожу, она не взглянула на меня. И люди не шелохнулись, когда я прошла мимо них. Я бежала через поле под палящим июльским солнцем. Мне казалось, что воздух подгоняет меня. Я с детства думала, что на что-то гожусь, но никогда до того дня не догадывалась, на что именно. Я знала, что в Мадриде нужны сестры милосердия, и решила поехать туда, попытать счастья.
Шли первые месяцы войны, в город хлынули люди из других городов. Обезумевшие толпы толкались на улицах и на площадях. Аресты, обыски, расстрелы были в порядке вещей, а на углах ребята, ни капли не смущаясь, торговали краденым добром. Одно утешало меня: мне казалось, что в этом человеческом улье у меня не может быть никакой собственной жизни. Мне нравился дух смятения и скорби, которым жил город. Именно там научилась я разбираться в себе. Я не искала одиночества, я предпочитала затеряться в толпе, с которой сливаешься, как капля воды в стакане. Одевалась я небрежно, ходила в костюме, похожем на мужской. Так хорошо было бродить без дела, под обстрелом артиллерии, и знать, что смерть подстерегает тебя на каждом шагу.
Она остановилась, тревожно посмотрела на небо – дождь должен был хлынуть с минуты на минуту – и заговорила быстрее, тщетно пытаясь высказать все, что накопилось.
– Я очень ослабела от голода, и мне часто что-то чудилось. Один раз, в середине декабря, навязчивая идея овладела мной. Я вышла на улицу. Помню, шел проливной дождь, а у меня не было плаща. Я шла очень быстро, куда глаза глядят. Вдруг на ограде Ретиро я увидела плакат и почему-то – сама не знаю почему – не могла оторвать от него глаз. На этом плакате толстенький, розовый ребенок тянулся к няньке. Внизу было написано что-то вроде: «Защита детей – священный долг гражданина. Женщина! Красный Крест ждет тебя».
Дождь поливал меня, жалкий костюм прилип к телу, но я стояла перед плакатом, словно в параличе. Я поняла, что мои каникулы затянулись. Весь эгоизм слетел с меня, и теперь я хотела одного: стать полезной, пригодиться людям. В тот же день я пошла в Комитет помощи и записалась добровольцем…
Порыв ветра, особенно сильный, не дал ей договорить. Обезумевшие чайки метались над головами, тревожно запенилось море.
– Дождик, дождик! – закричал Авель.
Они побежали к покинутому бараку, в котором солдаты раньше держали оружие. Гневная молния осветила все вокруг жуткой вспышкой. Растрепанные камыши метались перед ними, и капли спелыми плодами плюхались в лужи.
Ощупью пробрались они в барак и только там заметили, что учительницы с ними нет. Дора отстала; она стояла посреди дороги и, когда они пошли за ней, остановила их движеньем руки.
– Ничего, ничего, – с трудом проговорила она. – Ничего страшного.
Они все-таки подошли, неловко поддержали ее, положили на опавшие листья. Лицо у нее исказилось, она держалась за живот, до крови кусала губы и пустыми глазами смотрела на мальчиков.
– Вам нехорошо, сеньорита? Скажите, нехорошо?
Дора молча корчилась. Наверное, она не слышала. Она все смотрела на них и время от времени проводила рукой по юбке.
– Ничего, – сказала она, – так, женское. Я немножко нездорова, мне надо полежать.
И, не слушая возражений, она приказала им уйти.
* * *
На следующий день, под Новый год, учительница уложила вещи и, ни с кем не простившись, покинула интернат. После ужина, ночью, она долго говорила с Кинтаной и сказала ему, что твердо решила бросить работу. Глаза у нее были красные, как будто она много плакала.
– Попрощайтесь за меня с мальчиками, – сказала она. – Скажите им, что я буду очень скучать.
Рано утром Кинтана проводил ее до ворот, и, пожимая ему руку, она опустила глаза.
– Если Элосеги про меня спросит, – тихо сказала она, – скажите ему, что иначе я поступить не могла. Больше ничего. Он поймет.
Он последний раз видел ее живую и запомнил навсегда, как, на фоне зеленоватых теней, она пошла по тропинке под пробковыми дубами и синий утренний свет благословением падал на нее. Пальто мягко колыхалось у ее округлившихся бедер, а сама она становилась все меньше и меньше и, раньше чем скрыться за поворотом, обернулась и помахала ему рукой.
Вести об ее уходе и – почти сразу – о ее гибели в Паламосе во время бомбежки произвели на ребят очень большое впечатление. Война приближалась к интернату огромными шагами, пружины послушания становились все слабее, и многие идеи, уже давно висевшие в воздухе, стали облекаться в кровь и плоть.
Похороны учительницы прошли необычайно торжественно. Тело привезли в тот же день на какой-то повозке; еще не улеглись предположения и толки о побеге, и появление мертвой Доры потрясло всех до единого. Сторож зажег по углам гроба четыре свечи, тонкие язычки пламени упорно цеплялись за извилистый жгутик фитиля. Сколько ее ни зови, ни трогай, ни коли булавкой – все ни к чему: кумир рухнул, и мальчишки стали свободны.
Они собрались перед интернатом и прошли за гробом восемь километров. Ребята, все в синих матросках, плотным кольцом окружили могилу. Шествие замыкали сторож и кухарка, которые несли по венку, а когда гроб стали опускать в яму, положили венки туда. Потом могильщик бросил на лакированную крышку первую лопату земли, и учительница навсегда ушла из их мира.
Обратный путь был веселее. Кинтана шел задумчивый, рассеянный и не мешал швыряться камнями. Многие тащили обратно венки и прочие кладбищенские предметы, но по дороге побросали. Перед тем как ребята свернули к интернату, Авель, Пабло и еще один мальчишка, по прозвищу Архангел, сбежали вниз по тропинке и растянулись на солнце, как ящерицы.
Архангел стащил на кладбище искусственный лавровый венок и нацепил его на свою кудрявую голову. Шелковая лента с инициалами и надписью: «Я был таким, как ты. Ты будешь таким, как я» – щекотала ему ухо. К груди он приколол старую фотографию мертвого младенца, пожелтевшую от времени и дождя. Он вытащил из карманов выпотрошенных ящериц и траурные ленты и, пока двое других беседовали, играл в стороне.
Пабло рассказал о первых месяцах войны, когда они с другими ребятами срывали с убитых пуговицы и запонки. «Тут я и понял, как им худо, мертвякам. Ну, думаю, что угодно буду делать, только б не подохнуть!»
Авель, в свою очередь, пересказал теткину историю. Воспоминание о печальном мальчике, погибшем в Центральной Америке, мучило его во сне; взявшись за руки, они спускались по скрипучим лестницам, проходили по галереям, отражались в туманных зеркалах, словно шли по морскому дну. Желтоватые, изогнутые канделябры становились морскими папоротниками, растрепанные тетины ковры оборачивались стайкой хитрых, изворотливых рыб.