355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хосе Сампедро » Река, что нас несет » Текст книги (страница 6)
Река, что нас несет
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:39

Текст книги "Река, что нас несет"


Автор книги: Хосе Сампедро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 22 страниц)

«Как это верно, – подумал Шеннон, – слова слишком ничтожны. Мы говорим «любовь», а сердце паше изнывает». Он жадно слушал, ибо то была не книжная проповедь, а глас вопиющего в пустыне. И действительно, священник был почти одинок: его речь взволновала лишь Американца да Шеннона; у остальных же эта странная проповедь об одиночестве, без привычной латыни, славословий и штампов, вызвала недоумение.

Священник продолжал говорить о том, что мы, по недомыслию, слишком щедро поминаем всуе слово «бог», как слово «знамя» на митингах, забывая о том, что знамя это воин сжимал в руке до последнего вздоха и даже после смерти не выпускал, пока древко но отсекли вместе с окоченевшими пальцами. И с той же легкостью, с какой мы поминаем божье имя, мы относимся к самому богу: вот почему паша вторая заповедь – самая важная после любви к нему – чтить имя его.

– И я говорю вам, – продолжал он, – произнося слово «бог», думайте о боге всем сердцем и всей кровью, как жаждущий мечтает о воде, которая смочит его пересохшие губы, и не в силах думать ни о чем другом – ни о пище, ни о женщине, ни о чести. Если бы бог был с нами, он у пес бы все, как река, и нам остался бы лишь ослепительный свет. Но нам не хватает мужества для такой веры! – воскликнул он, – Мы счастливы, забывая, мы тешимся малодушием, и на сотни ладов выдаем его за храбрость. Да, раньше и праведник, и грешник были сильны. И тот и другой верили в бога, трепетали перед ним и потому были достойны надежды. Теперь же мы погрязли в бумагах, речах, книгах, организациях, а о боге забыли. Мы пользуемся им, извлекаем из него выгоду, не смея взглянуть ему в лицо, ибо тогда паша трусливая и удобная жизнь стала бы невыносимой.

Его голос пресекся, когда он понял, что бессилен описать величие бога, его могущество, его гнев, его безбрежную любовь и скорбь. Бог являлся только святым, и они, поверженные и обессиленные, падали ниц перед ним. И священник заговорил о смерти, о том, что здесь, на этой земле, обращались в прах поколения. Эти люди любили, враждовали и ненавидели, считая себя осью вселенной. Но что осталось от них?

– А теперь, – говорил он, – объедините эти слова, уже сами по себе внушающие трепет, и произнесите со мной: «Господь бог умер». Разве они не поражают вас? Разве вам не хочется крикнуть: «Возможно ли это?!» А если возможно, как ждать бессмертия, когда сам бог умер? Как верить в него? Вообразите хорошенько то, о чем мы сегодня вспоминаем. Постарайтесь все увидеть! Бог умер на вершине горы; а рассудительные горожане, которые не посещают низменных зрелищ вроде смертной казни, необходимой для поддержания общественного порядка, толкуют о делах или ласкают рабынь. Вот обезображенное, распятое тело среди солдатни, и зеваки, и убитые горем друзья среди иерусалимской черни. Смотрите на мертвого бога и содрогайтесь!.. Ибо это страшная тайна, и жутко думать о ней – значит, и бог смертен? Значит, кроме всего прочего, он нес в себе и твердое, горькое ядрышко смерти? Но я думаю так: легче верить в бога, который не может умереть, однако надежду свою мне легче вверить богу, который умер. Ибо его смерть – дивные врата воскресения. А воскресение его – надежда на то, что и я воскресну. Без этого, братья и сестры, я бы не мог продолжать свой одинокий путь, влачить свою грешную земную жизнь и достойно ждать воскресения из мертвых.

Голос человека, вопиющего в одиночестве, падал в людскую бездну, туда, где таится неизведанная боль и нежданное семя надежды. Стояла глубокая тишина. Лишь какое-то едва уловимое движение, словно напряженное биение мысли, должно быть, достигло амвона. И священник понял, чего от него ждут: пора переходить к своим обязанностям, хватит взывать из глубины одиночества. Он вздохнул, упрекнул себя в эгоизме и заключил свою проповедь, как и подобает иерею:

– И если тайна, возлюбленные братья и сестры, – продолжал он более торжественно, – горька и непонятна нам, каково же было пресвятой деве в тот невыносимый вечер, когда она сразу лишилась и бога, и сына! Вот почему ее одиночество было и остается вовеки веков самым безнадежным; вот почему…

Шеннон едва уловил легкий шелест и догадался о причине. Он убедился, что прав, когда из груди прихожан вырвался блаженный вздох облегчения, и едва ли не ощутил привычный ход мыслей, вернувшийся в их обнаженные или покрытые вуалью головы. Шеннон был недоволен, но не посмел обвинить священника, увидев, как женщины согласно закивали и стали подносить платки к глазам. Он вынужден был смиренно признать, что и это заслуживает уважения. Да, заслуживает, несмотря на исступленные рыдания Четырехпалого, слушавшего проповедь на коленях, со скрещенными на груди руками.

Шеннон, наоборот, конец проповеди слушал рассеянно, но вот до него донесся скрип старых лестничных ступенек и шум пришедших в движение прихожан. Священник приблизился к алтарю и прочел несколько молитв. К нему подошли шестеро мужчин и две женщины, державшие большую плащаницу, отделанную кружевами.

Все они, вместе со служкой и пономарем, устремились к полутемному приделу в той части церкви, где стояли сплавщики. В глубине придела, при свете нескольких свечей, виднелось распятие в человеческий рост, исполненное в грубой, но впечатляющей манере, с тем чрезмерным реализмом, когда подобие оборачивается искажением. Черные настоящие волосы спадали на лицо, тело обтягивала кожа, помогавшая крепче присоединить плечи к туловищу, не потерявшему гибкости. Это было одно из тех истинно испанских распятий, которые, подобно знаменитым статуям из Оренсе или Бургоса, властно направляют религиозный порыв в русло трагической и мрачной тайны. Светлый образ того, кто проповедовал любовь в Палестине, казалось, был распят кельтиберами еще более жестоко, чем на вершине Голгофы. И наводил на мысль не о жертве, принесенной ради любви, а скорее о черной магии, о сделке с темными силами, о подношении царству мрака, ибо ни одна Черная Месса не смогла бы нанести больше ран Иисусу, чем эти неизвестные скульпторы. Шеннон, стоя перед распятием, вопрошал себя, что водило рукой резчика – благочестие или варварское суеверие, и овладеет ли верующим, обратившим взор к подобному распятию, дух евангельской любви или оно пробудит в нем могущественные и таинственные силы, жаждущие лишь крови.

Таков был распятый Христос, которого одетые в траур крестьяне, взволнованные и вместе с тем одержимые, преисполненные достоинства священнослужителей, стали снимать с креста. Ржавые гвозди, извлекаемые из дерева лишь раз в году, со скрежетом цеплялись за отверстия в кресте, и седой старик, взобравшийся на лесенку, отдувался и кряхтел. Он кряхтел до тех пор, пока не извлек три гвоздя, после чего тело господне начали опускать на плащаницу, чтобы потом положить в гроб, стоявший на полу. Женщины с благоговением поддерживали плащаницу, пока мужчины почтительно опускали тело. Но, чтобы уложить тело в гроб, потребовалось согнуть руки, и тогда вся торжественность исчезла. Пересохшая кожа, с помощью которой руки присоединялись к туловищу, не поддавалась, издавая безобразный скрип. Мужчины потеряли терпение и ожесточенно, уже отнюдь не благоговейно, принялись сгибать руки; они тяжело дышали и не жалели сил, лишь бы добиться своего. Потом склонились над святыми останками, почти заслонив их своими черными фигурами. И эта возня в полумраке храма, это тяжелое сопение, эти усилия и приглушенные возгласы наводили на мысль о настоящем убийстве. Две женщины держали плащаницу так, словно хотели скрыть злодеяние, напоминая соучастниц одного из деревенских убийств, когда вся семья по каким-то темным причинам сговаривается убрать того, кто им мешает, а потом, ночью, расчленив тело убитого, закапывает его на скотном дворе, под навозной кучей, чтобы труп нельзя было найти по запаху.

Наконец, скрипнув в последний раз, Христос подчинился насильникам, его уложили в гроб, завернув в плащаницу и оставив открытым только лицо. Ручные трещотки затрещали в унисон с той, что была на башне, и под это тарахтенье, без единого слова, распахнулась дверь.

Незадолго до этого выглянуло солнце, и лучи его достигли лиц и камней. Навстречу, из школы, выходили ребятишки, такие же коротко стриженные и смуглые, как Обжорка; девочки постарше неуверенно шагали в туфлях на высоких каблуках, надетых по случаю такого дня; на головах у них были вуали, на шеях – медальоны дочерей Марии. Процессию открывали пономарь и священник со служками по бокам. За ними шестеро мужчин несли гроб; следом шли двое или трое мужчин в галстуках, съехавших набок, и, наконец, прочий люд, одетый в траур, притихший. Церковь опустела. По мере того как мрак рассеивался, оцепенение словно сходило с них, движения становились раскованными. Солнце словно подсмеивалось над рваными кружевами, в его свете черные одежды поблескивали, как крылышки мошкары, тускнел пурпур служек; глаза, привыкшие к темноте в церкви, весело заморгали. Одним словом, мрачная завеса, павшая на людей во время службы, исчезла.

Сплавщики присоединились к процессии. В церкви остался один Американец. Какое-то время он созерцал опустевший деревянный крест, покрытый пылью в тех местах, куда тело Христа не допускало веничек из перьев. Стоя перед этим вознесенным в высоту символом, который распростер руки, готовый принять его, а может быть, и кого-нибудь другого, он удивлялся тому, как сильна тяга испанца к вере. И праведника, и грешного, как сказал в своей проповеди священник. Скульпторы, создавшие это изображение, были достойны своего народа. Какая дикость и какая человечность! И если это был святой в экстазе, сколько самозабвенной любви вложил он в свое творение! Чувствовалось, что его рукой водила не только неистовая вера, но и неистовая плоть. Возможно, даже слишком неистовая, но именно это от него и требовалось. И в этом была его сила, его правда. Скользнув взглядом по пурпуру и киновари какой-то современной скульптуры, прикрытой темным покрывалом, Американец повернулся к ней спиной и покинул церковь.

Несколько дряхлых стариков, прячась от солнца в тени святых стен, спорили между собой, кто из них лучше видит движение процессии по холму. Американец ясно различал вдали, как она змеится по извилистой тропе к облупившейся часовне. Он даже разглядел всех своих людей, и прежде всего Шеннона, светлая куртка которого отчетливо выделялась среди толпы, одетой в черное.

Да, это был Шеннон. Он сразу почувствовал свою общность с этими людьми. Возможно, тому способствовала проповедь священника, шедшая от самого сердца, а может быть, драматизм жестокого погребения в темноте храма. Но скорее всего, то прочное религиозное чувство, которое не было социальным убеждением и не приобрелось благодаря воспитанию, но являлось неотъемлемой частью их жизни.

И если его разум еще упрямо искал и находил здесь какие-то изъяны, тело по-прежнему устремлялось вперед, повинуясь узам, связывающим каторжников на галерах, повинуясь ритму несложных шагов, под стать печальному, хмурому дню, единственной музыкой которого была пастораль трещоток, ожерельем свисающих с шеи парня, который легонько ударял по ним маленькими палочками, словно по ксилофону. Солнце, ненадолго выглянувшее, когда они выходили из церкви, снова скрылось, побежденное мрачными тучами. Оно как бы создавало космическую гармонию между холодом и смертью, которая, спускалась с неба, обволакивала мраком тела, души, звуки, пламя свечей. Шеннон чувствовал, как его затягивает это благо, но продолжал идти по нему вместе со своими спутниками. Он вдруг уподобился всем этим людям, пусть даже пока они несли гроб господний.

Оставив Христа в часовне вместе с гвардией молящихся на страже, уже не обремененная пошей, давившей на плечи мужчин, процессия двинулась в обратный путь, проделав спуск с холма в безмолвии и скорби, окутанная сумерками, сотканными из холодного неосязаемого пепла.

Молча дойдя до селения, жители разбрелись по домам, а сплавщики направились к себе в лагерь. Все, кроме Американца, которого священник обнаружил в ризнице.

– Вы ко мне? Вам что-нибудь нужно? – радушно спросил он, принимаясь раздеваться.

– Да, к вам… Но мне ничего не нужно. Впрочем, – улыбнулся он, – может быть…

Священник молча поглядел на него. Он снял свое облачение, обсудил кое-какие дола с пономарем и, снова взглянув на артельного, спросил:

– Может быть, зайдете ко мне домой?

Ничего не ответив, Американец присоединился к нему в дверях. Пока они шли, священник не переставал ощущать подле себя присутствие этого человека, погруженного в свои мысли.

Дойдя до дома, они прошли через сени и снова очутились в том же саду, где недавно закусывали сплавщики.

– Сейчас я угощу вас белым вином, которое мне подарили, – приветливо произнес священник.

Американец улыбнулся:

– Боюсь, что от него ничего не осталось. Мы все выпили утром.

– Ах да, – засмеялся священник.

– Не беспокойтесь, мне ничего не надо.

В дверях показалась старуха.

– Дон Анхель?.. Ах… добрый вечер, сеньор. Что-нибудь нужно?

– Почему бы вам не поужинать у меня? Правда, скромно, зато…

– А мне много и не надо. Я бы с удовольствием…

– У меня есть овощи и немного картофеля, – предложила старуха. – И еще оливки, яйца и кусок трески… Я соберу ему поесть… Жаль, что не поспела гвоздика, а то бы я приготовила салат!

– Гвоздика?

Священник рассмеялся.

– Она имеет в виду помидоры. Дело в том, что этот огородик я называю садом. И мы с Эухенией помидоры зовем гвоздикой, капусту – розами и так далее… Ступай, Эухения, неси все, что есть, да взгляни, не найдется ли у нас немного вина.

Женщина ушла. Американец внимательно посмотрел на священника.

– Вы ничего не ели с утра и теперь не ужинаете.

– Я всегда пощусь в такие дни, как сегодня. Не люблю говорить об этом, но вам признаюсь.

Американец предложил священнику табак, и тот принялся прочищать свой мундштук.

– Вот видите, – сказал он. – Не могу себе в этом отказать. А я-то полагал, что кое на что способен.

– Я тоже не могу удержаться от желания поговорить с вами, – в свою очередь признался Американец. – Почти год мне не с кем ни поговорить, ни послушать кого-то… Вы это поймете. Иногда у меня такое чувство, будто я задыхаюсь. Наверное, именно потому я ждал вас и теперь остаюсь ужинать.

– Мы все нуждаемся в этом, сын мой. Да, все. Общение людей друг с другом – великое счастье.

– Об этом вы говорили сегодня в своей проповеди, об одиночестве человека. Скажите, если не секрет, почему вы заменили одну проповедь другой?

Священник, задумавшись на миг, произнес:

– Потому что прихожане ждали от меня именно ту, вторую.

– Кто? Мне, например, нужна была первая…

– Мне тоже, – признался священник. – Но она не нужна была остальным. И, думаю, вашим людям тоже.

Американец вспомнил всхлипывания Четырехпалого, слезы, выступившие на глазах у Балагура, и вынужден был согласиться со священником. Разве что Шеннон составлял исключение, но он – совсем другое дело.

– Почему людям приходится во всем потакать? Не лучше ли их чем-то поразить, подтолкнуть к чему-то? Разве не вы должны вдохнуть в них жизнь, пробудить от спячки, от косности?

– Вы так полагаете?

Американец задумался. И действительно, последнее время он не раз приходил к прямо противоположным выводам.

– Прежде всего, – продолжал дон Анхель, – к чему их подталкивать? Слишком уж мало дел, которые того заслуживают. Вот и выходит, что их надо не столько поражать, сколько побуждать к тому, к чему они сами бессознательно стремятся. Откровенно говоря, у меня было такое искушение. Возможно, оттого, – тихо проговорил он, – что Пришли вы со своими людьми. Но господь бог наставил меня на путь истинный и повелел мне делать то, что надлежало делать. Все что угодно, только не смущать людей. Обряд не терпит никаких новшеств, ибо тогда он не выполнит своего главного назначения: помочь человеку рассеять сомнения, обрести мир душевный.

Страшный вопль потряс окрестности. Казалось, селение разом сошло с ума.

– Сжигают Иуду, – объяснил священник. И рассказал Американцу о существующем в селе обычае вздергивать на виселицу, установленную на площади, чучело апостола-предателя, а потом сжигать его на большом костре.

– Совсем как в Америке, – произнес Американец.

Меж тем Эухения поставила перед гостем маленький столик, покрытый белой салфеткой. Принесла тарелку с маслинами, луковицей, мелко нарезанной треской и придвинула поближе к нему масло и уксус, чтобы он мог приправить еду по своему вкусу. Рядом она поставила еще одну тарелку с тремя большими только что зажаренными картофелинами и щепоткой соли. И, наконец, подала румяную краюху хлеба и не очень полную флягу вина.

– Вот еще головка чеснока, – сказала она, прежде чем уйти, – может, вам захочется покрошить в салат.

Все вокруг уже сливалось в сгущавшихся сумерках. Крики то удалялись, то приближались, петляя по улочкам, по которым волочили соломенное чучело предателя. Дневной свет почти совсем померк, и грядки в саду стали едва различимы. Американец принялся за еду.

– Здесь слишком много для одного, – сказал он.

Священник молча смотрел, как он ест, и курил. Время от времени дон Анхель поглядывал на дымящийся картофель и, заметив, что гость перехватил его взгляд, сказал:

– Признаюсь, я голоден. У меня разыгрался волчий аппетит, пока я смотрел, как вы едите, – со вздохом произнес он. – Неплохо было бы сегодня поужинать с добрым другом. Но что поделаешь!

Американец улыбнулся, обнажив золотой зуб.

– Вы мне напоминаете одного человека, который много сделал для меня. Он дважды спас мне жизнь, а я ему – только раз. Он тоже был священником. В Тамакиле, там, в Юкатане. Правда, вы совершенно разные. И все же… Не знаю… Может, потому, что он был прекрасным пастырем, как и вы.

– Вы так думаете?

– Я понял это сразу же, едва увидел вас. И убедился, что не ошибся. Вы произнесли проповедь, достойную вас. Странно только, почему вы живете в этом селении, почему вас не использовали лучшим образом. Почему вы здесь?

– Потому что я люблю народ, – отвечал он. – Люблю простых людей. Кому-то ведь надо быть с ними. Они заслуживают большего… Нет, нет, не думайте, это не самопожертвование. Никто не отзывается на добро так, как они. Никогда прежде я не испытывал такого душевного покоя, как с ними.

– Но ведь вы не всегда жили здесь?

– Нет, я родился в Сории. В краю, пожалуй, с самым красивым во всей Испании названием: Земля Вознаграждения. Правда, причина, по которой он был так назван, не так прекрасна. Энрике де Трастамара подарил его французу Дюгесклену в награду за то, что тот убил Педро Жестокого. В детство я был пастухом, но мне очень нравилось учиться. Учитель обучал меня грамоте по вечерам. Священник нашего прихода обратил на меня внимание и взял к себе служкой, чтобы я имел возможность заработать несколько песет и спокойно заниматься в ризнице. Я нашел свой путь, окончил семинарию и, по правде говоря, показал себя с самой лучшей стороны. Когда меня рукополагали в иереи, директора нашей семинарии рукоположили в епископы. Я всегда мечтал о сельском приходе, но директор переубедил меня. Возможно, ему удалось это потому, что мое решение еще не было достаточно серьезным. Однако уже тогда я чувствовал в себе призвание к апостольской деятельности. Одним словом, я послушался директора и согласился работать вместе с ним. Там-то и решилась моя судьба.

Оп помолчал немного и продолжал:

– Я вдруг обнаружил, что апостольство, о котором я мечтал, фактически сводится к социальной деятельности. В помещении, где я работал, молодые люди печатали на машинках, вели картотеку, разговаривали об одежде, еде, лекарствах, стипендиях, а во время предвыборной кампании о списках кандидатов. Туда являлись какие-то сеньоры и обсуждали статьи доходов и расходов. У нас был секретарь по пропаганде… Правда, перед заседаниями мы молились, но все, что происходило потом, на мой взгляд, было материализмом самой чистой воды. Я помнил, что апостолы полагались лишь на бога, а здесь все организовывали заранее. И когда к концу года статистические данные выявляли, что число причастившихся и посетивших службу возросло, это праздновалось как победа… Простите мне мою откровенность. Я бы и сам хотел говорить со смирением, хотя бы думать, как тогда, что впадаю в греховную гордыню. Однако все мое существо противилось этой системе, которая, по-моему, просто боролась мирскими средствами за свое благополучие… Если же вопрос касался политики, его рассматривали в духе нетерпимости, о любви к врагам никто но вспоминал, а меня не покидала мысль, что первые христиане объединялись тогда в Риме, не для того, чтобы нападать, а для того, чтобы умереть. И еще меня не покидало глубокое убеждение – и я до сих пор в это верю, да простит меня бог! – что, если бы у ранних христиан был свой секретарь по пропаганде, они не победили бы мира. Их вера помогала им победить. Всякий раз, когда кто-нибудь из них умирал, его праведная кровь как бы пропитывала воздух, и язычники, вдыхая его, наполняли ею свои вены. А когда, наконец, она проникла в их сердца, глаза их раскрылись, и они увидели, что их боги мертвы. Да, я верю в общность истинных христиан. Вот почему я не могу поверить в пропаганду и мне больно слышать, когда предлагают на нее опереться.

Американец кивнул.

– Теперь вы понимаете, почему я не мог больше оставаться там. Но епископ успокаивал меня, убеждал, что я горячусь по молодости, и не отпустил. Я пытался себя обуздать, но, ничего не добившись, совсем отчаялся. Вот тогда-то я и услышал о священнике одной приходской церкви, стоявшей в самом нищем предместье. Я отправился познакомиться с ним. Это был бескорыстный человек. С первой же минуты он покорил меня. У него не было картотеки, но он знал все о своих прихожанах. Он не сражался с врагами, но все свои силы обратил на то, чтобы бороться с собой. Я, как и он, радовался великой радостью, когда мог всем своим существом отдаться любимому делу безо всяких бумаг. Но самой большой радостью для меня было общение с людьми. С лучшим, что есть в этой стране, – с народом. Поверьте мне, нам всем далеко до него.

– Не знаю, что и сказать вам, – усомнился Американец. – Народ иногда…

– О, конечно! – пылко воскликнул его собеседник. – Не думайте, что я идеализирую народ или придерживаюсь руссоистских идей. Но каким бы он ни был, ему это простительнее, чем людям цивилизованным. Народ живет настоящей жизнью, естественной. Его ненависть, его вера еще пахнут потом и кровью, его отсталость, его убеждения произрастают из самой природы, из человеческой сути. Наверху же люди лишены корней, в их жилах струится ленивая кровь, и ни во что они по-настоящему не верят. Их проблемы – это бури в луже собственных интересов и страстей. Они знают, что такое честолюбие, привилегии, похоть, роскошь, но не знают, что такое голод, любовь или естественный инстинкт. Крестьянин, поливающий землю из оросительного капала, изо дня в день ощущает эту воду и сухую землю. Торговец же загребает миллионы, спекулируя зерном, но не видит ничего, кроме бумаг, и не может отличить пшеничные всходы от ржаных. Да, поверьте мне, народ бывает и хорошим и плохим, но и тем и другим по-настоящему.

«И праведник, и грешник были сильны», – вспомнил Американец.

– Но как бы там ни было, любовь к униженным жила в моей крови, и я не мог ею пренебречь. Возможно, кто-нибудь предпочел бы искусственность, назвав ее цивилизацией, и красивое обличье, скрывающее мелкие пороки. Я же обретал мир только в том предместье. Пусть я знаю несколько новых и древних языков, пусть я образован и начитан… Видели бы вы, как они тянулись ко мне! Слишком уж заброшенными они себя чувствовали, слишком большая пропасть лежала между ними и официальными властями страны… Это были два различных мира, между которыми нет другого моста, кроме чиновников и жандармов. Разумеется, время от времени строилась новая дорога, школа или снижали цепы и налоги; обычно об этом сообщал в своих выступлениях глава муниципального или окружного совета. Но все это обрушивалось как снег на голову из мира, недосягаемого для нас. Когда же, вернувшись от своего друга, я по долгу службы читал в секретариате «Гасету», я хватался за голову, будто сумасшедший. Сомнения мучали меня. Признаться, я испугался, когда обнаружил, как сильно пошатнулись мои убеждения, пока еще не основные, но и это, словно облупившаяся стена, уродовало здание того учения, которое было для меня совершенством от фундамента до флюгера. Я заметил, что начинаю отделять непреходящую истину в учении от последующих добавлений, от приспособленчества к данному историческому моменту, и меня охватил ужас. Я почувствовал себя трусом и решил положить этому конец. Я рассказал о своих сомнениях моему покровителю, и тот, тоже испугавшись, отступил. Он разрешил мне оставить службу в городе и искать убежища в естественной сельской жизни.

За оградой всколыхнулось огромное пламя, с треском устремляясь ввысь. Густой белый дым поднимался от горящей соломы, плясали красноватые блики, воздух стал едким. Неистовый вопль достиг своего апогея: горел апостол-предатель.

При свете пламени Американец увидел седую голову, согбенную фигуру в черном на убогом камышовом стульчике, локти, упирающиеся в колени, и взгляд, обращенный в темноту сада. Языки пламени, пожиравшие Иуду, уменьшались; красноватые блики гасли на хмуром лице. Вдруг слабая улыбка озарила его, а взгляд обратился на гостя.

– Простите меня, сын мой… Вы пришли сюда, чтобы поговорить со мной, по, боюсь, я слишком злоупотребил вашим вниманием… Уж не обессудьте бедного старика, которому и перемолвиться-то не с кем.

Американец положил свою руку на руку священника и не снимал ее до тех пор, пока последние отблески догоравшего Иуды не угасли на его золотом зубе, обнаженном в улыбке.

– Я отлично понимаю вас, со мной происходит почти то же самое. Я, как и вы, но только на свой лад, пережил разочарование и снова вернулся к своим корням, к своему народу, к сплавщикам. Но позволю себе не согласиться с вами. По-моему, вы несколько идеализируете его. В Америке я видел народ в самый разгар революции, там он еще более простой и бесхитростный. И, по правде говоря, это ничего не дало… Знаю, знаю, – опередил он собеседника, – вы скажете, что они не были подготовлены, что их нельзя осуждать или что-нибудь в этом роде. Но мои мечты рухнули. Большинству вождей хотелось иметь то, за что они судили других: деньги, любовниц, власть. А те, кто в этом не нуждался, поступили так же, как я: удалились. Но я был более покладистым и более трусливым, чем вы. И решил позаботиться о себе, обеспечить свое будущее. Вы не хуже меня знаете, что это означает: делать деньги, – насмешливо добавил он. – О! Делать деньги легко! Надо только уверовать в них и ни о чем больше не думать. Но, откровенно говоря, в такой степени они меня не интересовали, мне быстро это надоело, и тогда я оказался среди людей, о которых вы говорили: людей с ленивой кровью, эгоистичных и трусливых. Прогнать бы их всех плетью! Они мне отвратительны потому, что я был одним из них. Но поверьте, я был совсем другим, когда носился по степям Тамакиле… Постепенно, сам не знаю как, я во всем разочаровался, отвернулся от людей, забросил дела и искал самых простых удовольствий: совершал прогулки, слушал журчание фонтана, разговаривал с садовником-индейцем или со своими друзьями… Но, беседуя с ними, я постоянно чувствовал, что мне чего-то недостает: родного говора, знакомых жестов, выражений… Вы можете назвать это тоской по родине, нервным расстройством, как утверждали врачи, когда я к ним вначале обратился, можете назвать это прозрением. Но как бы там ни было, я вернулся, и вот теперь перед вами, заброшенный сюда… Больше я ничего не знаю.

Они помолчали. Наконец священник сказал:

– Я тоже ничего не знаю… Возможно, вы правы, а народ нет… По в ком тогда будущее истории? Не в тех же, кто наверху?.. Что нам готовит провидение? И все-таки я глубоко убежден, – заключил он, – что народ стоит ближе к настоящему.

– Конечно. Камень всегда более настоящий, чем бумага.

Они продолжали беседовать, окутанные ночной мглой, два человека, уже вступившие в зимнюю нору своей жизни. Прощаясь, Американец вдруг сказал:

– Ах да! Я пришлю к вам одну девушку, поговорите с ней. Она идет вместе с нами.

– Со сплавщиками? Никогда не видел, чтобы женщины сплавляли лес.

– Она с нами не с самого начала. Мы ее, можно сказать, почти подобрали… Она сама вам все расскажет, вы могли бы помочь ей.

Когда Американец вернулся в лагерь, Паула еще не спала.

– Франсиско! – тихонько окликнула она. – Я уже подумала, не случилось ли с вами чего-нибудь.

– Случилось, Паула, случилось. А завтра это случится с тобой.

– Со мной?

– Завтра сходишь в Отерон и повидаешь священника. Скажешь ему, что ты от меня. И поговори с ним. Его зовут дон Анхель.

– Я? О чем?

– О себе. Обо всем. О чем захочешь… Говори с ним так, как говорила бы сама с собой. Да ты так и поступишь, едва увидишь его. Разве ты не нуждаешься в этом?

Паула опустила голову, затем поблагодарила артельного. Оба долго не могли уснуть.

Утром звон колоколов, возвещавший о воскресении Христа, казалось, пронесся по полям с радостным ликованием. Мужчины с жаром взялись за работу. Четырехпалый, получив разрешение участвовать в утренней процессии, отправился в Отерон в сопровождении Паулы верхом на Каналехасе, которая решила заодно купить кое-что из провизии.

После того как процессия вернулась из часовни и были сделаны необходимые покупки, Паула зашла в церковь. Она увидела священника в полутемном приделе, куда принесли гроб с телом господним. Священник опять прибивал Христа с помощью пономаря и нескольких старух, окинувших Паулу настороженным взглядом.

– Сейчас я тебя выслушаю, дочь моя. Видишь, чтобы обрести жизнь, Христос должен претерпеть распятие… Вот так! – и нахмурившись, добавил: – А прибивать должен я. Благочестивые прихожане не смеют его распинать. Даже статую его не смеют распинать.

Вместе они прошли в ризницу, а оттуда в дом к священнику.

– Тебе повезло. Я очень проголодался после вчерашнего поста, и Эухения приготовила вкусный завтрак, так что ты сможешь его отведать. – Он окинул ее медленным взглядом и проговорил: – Ты очень красивая. Впрочем, не совсем то… ты очень женственна. Не обижайся, дочь моя, на мои слова. Хуже было бы, если бы я это подумал и скрыл. Я не люблю притворства.

– И я тоже, сеньор священник, поэтому и не обижаюсь, – сказала она. – Я понимаю, о чем вы говорите.

Они уже входили в дом, и на какой-то миг оказались в сенях одни. Паула чувствовала, как доверие к священнику вытесняет ее постоянную настороженность. Первые слова она произнесла, не смея взглянуть на него и не отрывая глаз от литографии с изображением сердца Христова, прибитой к двери.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю