355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хосе Сампедро » Река, что нас несет » Текст книги (страница 20)
Река, что нас несет
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:39

Текст книги "Река, что нас несет"


Автор книги: Хосе Сампедро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)

Однако никому не было дела до других. Люди были измучены жарой и долго не могли заснуть: лежа прямо на земле, где попало, они ворочались с боку на бок. Наконец усталость взяла свое. Только Американец не спал, все думая о своей утренней вспышке и очень недовольный собой. «Неужели я никогда не совладаю со своим характером?» – думал он и вдруг заметил, как сначала Паула, а затем Антонио скрылись, стараясь уйти как можно незаметнее. Американец решил не упускать их из виду. Он знал: достаточно маленькой вспышки, чтобы в сердцах сплавщиков разгорелся пожар, который уже не уймешь.

Ущербная луна не слишком помогала ему следовать за ними. После жаркого дня небо было тусклым, а множество посторонних звуков – кваканье лягушек, стрекот цикад, журчание воды, тысяча таинственных шорохов и скрипов – заглушали шаги. Вслед за Антонио Американец достиг развалин неподалеку от реки. То была заброшенная мыловарня, когда-то снабжавшая мылом и маслами все рынки округи. По дорогам тогда сновали фургоны и повозки, пока старинный способ производства не был вытеснен современными, к которому многие так и не сумели приспособиться. Но и теперь огромные склады, массивные тиски, служившие червячным прессом, громадные жернова и рычаги, во сто крат множившие силу наполненных черпаков, просторные конюшни и каретные сараи говорили о том, как в свое время работала мыловарня.

Антонио прошел под воротами с двумя колоннами белого камня и пересек патио, от которого уходил вбок еще один внутренний двор. Паула ждала его у входа в помещение, где сквозь местами провалившийся пол виднелись горловины больших, выше человеческого роста глиняных кувшинов. Очевидно, они стояли в подвале, а отсюда в них наливали масло. Паула еще не успела ничего сказать, как послышались чьи-то твердые шаги.

– Кто идет? – окликнул Антонио, загораживая собой Паулу.

– Не стреляй, дружище, – шутка Американца прозвучала невесело. Подойдя ближе, он спросил: – Что все это значит?

Паула опустила голову. Антонио, напротив, гордо поднял свою и ответил:

– Это наше дело.

– Нет, дружище, – возразил Американец. – Наше, – он сделал ударение на этом слове. – Не получи я сегодня утром урока, я сказал бы, что это дело мое и твое… Разве так держат слово мужчины?

– Франсиско! – взмолилась Паула.

– С каких же нор ты нас обманываешь?

Паула стремительно подошла к нему.

– Между нами ничего не было, Франсиско, – сказала она твердо. – Посмотри мне в глаза: ничего не было.

При виде ее бледного лица, поднятого кверху, Американец смягчился.

– У тебя слишком черные глаза, в них ничего не разглядишь. Но я слышу твой голос и, хотя вижу совсем другое, все еще верю тебе и надеюсь, что ты не умеешь лицемерить… Но, голубушка, – и голос его зазвучал строже, – почему ты ничего мне не сказала? Ведь я относился к тебе, как к родной дочери. Почему? Неужели я не заслужил твоего доверия?

Девушка всхлипнула.

– Я хотела, Франсиско, хотела… но не могла решиться. Я знала, что ты хорошо ко мне относишься. Но все-таки ты мужчина н… я не посмела.

Американец молчал. Эта девушка слишком глубоко проникла в его сердце, и теперь, после утреннего происшествия, которое доказало, что он еще не научился владеть своими чувствами, разве мог он знать, как поведет себя в следующую минуту. Молчание его затянулось.

– Почему я должна приносить всем несчастье? Почему? – простонала Паула.

– Ну, ну… – пытался ее успокоить Американец. – Это же опасно, это безумие. Один бог ведает, что произойдет, если артель узнает… Не будь мы так близко к цели, я бы велел тебе уйти. Но если ты останешься, упаси вас бог видеться, даже разговаривать, понятно? Не делайте ничего, что могло бы навлечь на вас хоть малейшее подозрение… Тебе ясно, парень? И запомни, теперь ты не обещаешь всем, ты дашь слово мне одному!

– Да, вожак, клянусь… И простите…

Американец пожал плечами. Он понимал Антонио.

Мужчины решили, что вернутся в лагерь вдвоем, чтобы никто ничего не заподозрил. Паула же последует за ними немного погодя, переждав в развалинах.

Так они и сделали. Но не успела Паула пройти и нескольких шагов, как откуда-то покатился булыжник. Она подняла голову и ужаснулась. На фоне неба, на стоне старого сеновала, расположенного над конюшнями, вырисовывалась обезьяноподобная фигура Дамасо.

– Не пугайся, голубка, – прозвучал его резкий голос. – Это я. Хе! Самый распрекрасный из всех!

Паула только подумала о том, что надо бежать, а он уже спрыгнул вниз и преградил ей путь к выходу.

– Я видел, как вы с ним упорхнули, – продолжал он, – и решил, что настала пора потолковать с твоим невежей… Но меня опередил Американец. А он у нас чересчур добренький, – последнее слово Дамасо произнес брезгливо, – и ничего вам не было. Парочка милуется, а сплавщики с носом…

Паула в отчаянии искала какой-нибудь выход, лазейку.

– Ну, теперь-то здесь кое-что произойдет мне на потеху. Другие пусть сами ищут себе голубок… Ну, голубушка, не чешись.

– Ради твоей матери, Дамасо! – взмолилась Паула, но он по-прежнему наступал на нее.

– Я и ведать-то ее не ведал… Да… Меня подкинули к дверям церкви, ты разве не знала? Какая-то тетка подобрала, а вскормила коза. Хе! Так и рос. То в один дом подкинут, то в другой. А как ходить научился, все сам. Один!.. Вот какую шутку сыграла со мной жизнь! Хе! Чем только она меня ни пугала, чтобы я ничего не боялся! Ну, тебе-то бояться нечего; что я сейчас сделаю с тобой, я умею совсем неплохо.

Паула почувствовала, как ее спина уперлась в стену. Сунув руку за пазуху, она выхватила наваху и крикнула:

– Придется убить тебя!

Однако Дамасо успел схватить се руку и выкручивал до тех пор, пока нож не упал на пол. Тогда он сжал девушку в своих объятиях. Паула окаменела, глядя в похотливое лицо, поднятое к ней. Борода щекотала ей шею.

– Это я тебя убью, так, самую малость… Хе! А потом ты воскреснешь. – И вдруг, взбешенный ее сопротивлением, он изрыгнул, обдавая ее жарким дыханием: – Черт возьми, что, от тебя убудет? Был же у тебя ребенок!

От неожиданности Паула перестала сопротивляться. Этот дьявол все знал. Решительно все. Какой смысл обманывать его?

– Мне сказал об этом слепой, – пояснил Дамасо. – Он почуял по запаху твоего платка… Неужели ты не знала? То-то же, вот такая, тихонькая, ты мне больше нравишься… Увидишь, не так уж я плох… Черт подери!

Паула будто бы совсем обмякла, и когда Дамасо ослабил натиск, выскользнула из его рук. Но выход был закрыт, и ей пришлось отступить к старому складу, обходя кувшины в полу. Она заметила низкое окошко, сообщавшееся с соседним помещением, и устремилась к нему в надежде найти выход. Но Дамасо, словно коршун, ринулся вперед и, опередив ее, загородил собой окно, а затем с торжествующим криком прыгнул навстречу ей. И в тот же миг каким-то чудом, ниспосланным свыше, исчез, точно его поглотила земля. Едва представ перед ней, он провалился вниз с ужасным грохотом, окутанный облаком пыли. Паула бросилась на колони и со слезами возблагодарила Пресвятую Деву.

Дамасо угодил на прогнившую крышку кувшина, продавил ее своей тяжестью и рухнул на дно огромного сосуда.

Какое-то время слышался лишь женский плач. Но вскоре в кувшине раздались звонкие удары кулаков и ног – сплавщик пытался разбить толстую, затвердевшую с годами, крепкую, как камень, глину. А вслед за тем прозвучал нелепый и в то же время страшный хохот, который становился еще громче от гулкого кувшина.

– Ты меня слышишь, Паула? – Паула осторожно приблизилась, чтобы убедиться, что Дамасо не достает до горловины и не сможет вылезти. – А, ты здесь… Ну и большой он!.. Умереть в кувшине из-под вина – еще куда не шло. Но в кувшине из-под масла, да притом пересохшем, – это не для Дамасо!

– Ты не ранен? – спросила она, все еще содрогаясь от этого ужасного голоса.

– Ранен? Я? Хе! Но мне отсюда не выйти, тут никто не бывает, так что жажда и жара доконают меня!

Он снова засмеялся. Паула заглянула в кувшин. В ночной тьме невозможно было что-либо разглядеть в его пустой утробе, которая будто сама вещала, как в сказке.

– Подожди, я помогу тебе.

– Эй, красотка! – крикнул Дамасо. – Если протянешь мне руку, я стяну тебя вниз и тут уж сделаю, что хотел… Отсюда тебе не выбраться!

– Не будь таким, Дамасо, не надо!

– А каким же мне еще быть? Разве ты не слышала, какая у меня была жизнь? Это другим легко!

– Я вытащу тебя, если ты поклянешься никому ничего не рассказывать… Видишь, я тебе доверяю! – проговорила она с грустью и добавила: – Пусть я сумасшедшая, но я не могу тебя там оставить.

– Выйду я или нет, говорить я никому ничего не стану. Зачем? Чтобы другие развлекались? Я работаю на себя!

– Тогда подожди!

– А что до другого… Уж если ты мне попадешься, я тебя больше не выпущу! – кричал он, заметив, что голова Паулы уже не показывается больше в горле кувшина.

Девушка колебалась, нисколько не сомневаясь, что Дамасо на все способен. Она уже хотела вернуться в лагерь, чтобы просить помощи у сплавщиков, но тут ее взгляд упал на багор Дамасо, прислоненный к стене, и ее осенило. Она взяла багор и подошла к кувшину.

– Вот твой багор. По нему ты сможешь вскарабкаться наверх. А если ты причинишь мне зло, когда выйдешь, – дело твое. Прижмись к стенке, я бросаю.

Она услышала, как древко глухо ударилось о глину. До нее долетели слова Дамасо, сказанные напоследок, и сердце ее сжалось от жалости.

– Ах ты, если бы такая девушка полюбила меня!

Но она уже бежала прочь. Она мчалась по полям, раня ноги о чертополох и камни, задыхаясь от быстрого бега и страшась того, что может произойти наутро, если Дамасо расскажет обо всем сплавщикам. И не могла успокоиться, даже когда он вернулся и, как ни в чем не бывало, лег спать.

Дамасо никому ничего не рассказал.

17
Заводь

– Я даже не знаю, какой сегодня день, – говорит Шеннон.

– Как не знаете? – решительно протестует дон Педро. – Летний.

Сесилия на миг отрывается от рукоделия и смеется.

– Дедушкино чудачество… Нет часов, нет календарей.

– Естественно. Я не признаю официального времени. Никакого. Только жизненное. Не стану же я надевать пальто, если в газетах напишут, что сейчас зима. Я надену его, когда мне холодно.

Да, Шеннон уже знает это. Он не мог не заметить, что во всем доме – лишь на лестничной площадке большие часы в старинном расписном футляре. Да и те не ходят. Как говорит Себастьяна, они обречены вечно показывать девять. Она единственная в доме живет по «часам Мадрида», как называет мадридское время дон Педро. И ждет, когда пробьют церковные колокола, чтобы сказать: «Сейчас полдень». Впрочем, Себастьяна того не ведает, что местное время не совпадает с официальным, мадридским, забегающим на час вперед. Следовать в селении мадридскому времени слишком неудобно. Все очень усложнилось бы: не станут же лошади останавливаться в двенадцать, если еще только одиннадцать. Поэтому дон Педро посмеивается над временем Себастьяны.

Время надо измерять так, как измеряли его до изобретения механизмов; например, по утренним звукам: кукареканью, воркованию и пению птиц, мычанию коров, журчанию воды, наполняющей кувшины, шарканью метелок, подметающих дворы, по тому, как меняется цвет стен, неба, солнца. И особенно – по едва заметному, неумолимому перемещению теней.

Доп Педро отдает предпочтение солнечным часам. Лучше всего они показывают время там, где сейчас находятся: у соляных разработок, принадлежавших в старину монастырю Пастраны. Этот патио, где только с двух сторон сохранились арки и пилястры, словно колодец времени. Дни идут за днями, и каждый из них оставляет, точно штрих, свою теневую отметину. Солнце приходит и уходит, откладывая временной пласт на стенах и на земле, мощенной булыжником между квадратными клумбами. И вот эти-то пласты, бесконечно наслаивающиеся один на другой, по словам дона Педро, и есть вечность.

Водоворот несчастного случая увлек Шеннона с пути, которым он следовал вниз по реке, в неумолимом движении времени от зимы к лету, от горных вершин к равнине. За несколько изменчивых часов боли и сна он оказался на берегу дней, однообразно повторяющихся и неизменно ограниченных, как стены и мгла колодца. Шеннон знает, что жив, потому что у него бьется пульс, а не потому, что проходит время. Он живет в незыблемом настоящем. Неважно, что каждый миг меняет что-то, вносит свой особый свет, звук, цвет, запах: оттенки сменяются но кругу, но это колеблет силу настоящего но больше, чем бушующие волны падежную глубину океана.

– Теперь я особенно остро ощущаю перемену, – объясняет Шеннон своим друзьям. – Мне пришлось свернуть с пути, по которому я все время двигался вперед, как река. А ныне я отброшен в сторону и покоен, точно заводь у остановившейся мельницы. Застывшая заводь, отражающая деревья и облака, будто ни вода, ни воздух, ни ветви но двигаются. Невероятное ощущение. Вы, по-видимому, этого уже не замечаете.

– Почему же, – говорит дон Педро, поглаживая усы и хмыкая, – всякий раз, как мы едем в Гвадалахару, не говоря уже о Мадриде. Это какой-то кошмар! Я потом в себя прийти не могу!

– И я тоже, – вставляет Сесилия, не поднимая глаз от рукоделья.

– Потому-то я и ценю вот это, – решительно говорит идальго и вонзает в землю свою трость-рапиру. – Все же оно было просто необходимо. Да, сеньор! Так взвешивается и отсеивается все незначительное и легковесное и мысль сосредоточивается на самом главном, самом важном.

– Несомненно. Но что станет со мной, когда откроется водоспуск, мельница придет в движение и вновь ввергнет меня в пучину реки, которая нас несет? А ведь этот день настанет. Не могу же я вечно пребывать в нынешнем состоянии?

Его вопрос остается без ответа. Доп Педро явно уклоняется. Вероятно, у него есть на то причины, ибо он переводит разговор:

– Себастьяна! Принеси-ка мне газету!

– Я принесу, дед. Старую или новую?

– Сегодняшнюю давай, сегодняшнюю. Надо быть в курсе событий.

Дон Педро смеется и смотрит на Шеннона. Это обычная его шутка – дон Педро называет сегодняшней газету по меньшей мере трехмесячной давности. Когда почтальон приносит местную газету – не из Мадрида, там все они слишком сухие, без провинциальных курьезов, – Себастьяна кладет ее под огромную кипу, чтобы потом для чтения брали самую верхнюю.

– Так мой покой не нарушают никакие слухи о войнах и бедствиях. Через месяц никто уже не вспоминает апокалипсической речи президента такого-то или генералиссимуса эдакого.

– Однажды грянет война – и вы очень удивитесь, – шутит Шеннон.

– Если теперь начнется война, мы о ней и узнать не успеем. К тому же меня давно ничто не удивляет. Человек – поразительная тварь…

– На, возьми, – говорит Сесилия, возвращаясь. – А вам я принесла старую, вы говорили, что они вам больше правятся…

Действительно, Шеннону интереснее читать газеты десяти-, двадцати-, а то и пятидесятилетней давности… У дона Педро их множество, он покупает их у букинистов в Мадриде. Ему все равно, составляют они полный комплект или нет. Не найди Шеннон в старых номерах «Ла Иллюстрасьон» писем и рисунков Пеллисе с театра военных действий, он бы так и не узнал, что храбрый Осман-паша, осажденный в Плевне русскими, был вынужден сдаться в 1877 году.

– Ну что? – спрашивает Сесилия. – Есть что-нибудь интересное?

– Итак… полет самолета Plus Ultra. Это что, ваш испанский Линдберг{Линдберг, Чарльз – знаменитый американский летчик, совершивший первый перелет через Атлантический океан в 1927 г.}? Карамба! Он летел со скоростью почти двести километров в час.

– Господи Иисусе! – удивляется Сесилия. И тут же спохватывается: – Но ведь теперь летают быстрее!

Да, если так читать, все временные представления растягиваются и сужаются, как аккордеон. Все вехи, все рубежи смешиваются. Вчера умер Каналехас{Каналехас, Хосе – испанский политический деятель, убит в 1912 г.}; позавчера провозгласили Республику{Республика в Испании была провозглашена в 1931 г.}… Все наслаивается одно на другое, все одинаково, все ведет к тому, что возникает убаюкивающее и вместе с том беспокойное чувство бесконечного настоящего.

– Намного быстрее. Прежние самолеты нынче кажутся игрушечными. Но вы, Сесилия, еще увидите, какими покажутся наши самолеты лет через двадцать.

– Боже мой! – вмешивается дон Педро, не отрывая глаз от газеты и не снимая очков. – Когда вы будете говорить «ты» девочке? Ведь она совсем ребенок.

– Когда она мне разрешит, дон Педро. Она уже не девочка, а женщина. Прелестная маленькая женщина.

Сесилия вспыхивает и не отвечает. Шеннон смотрит на ее низко склоненную голову и видит, как падает тяжелая, большая слеза. И глухо ударяется о полотно, натянутое на пяльцах, как кожа барабана.

– Ради бога, Сесилия! Я вас обидел? Простите меня! По-испански это невежливо, да?

Сесилия говорит «да». Она поднимает лицо и улыбается. Глаза ее все еще влажны. И, как умеет, объясняет ему, что согласна, что будет очень рада, пусть говорит ей «ты», если хочет. Но она еще глупая, никак не привыкнет, с пей это бывает, не надо обращать внимания… А Шеннон утешает ее и говорит, что если двое обращаются друг к другу на «ты», значит, они друзья.

– Ой, нет! Я вам… никогда! Я не смогу! – спешит возразить Сесилия.

Дон Педро не вмешивается, по-видимому поглощенный провинциальными новостями месячной давности. Тень, доселе неподвижная, переместилась от розового куста к подножию пилястра. «Так проходят часы, дни, – думает Шеннон, – за ними месяцы, годы, столетия, и ничего не происходит. Все остается прежним: и горы, и небо. Только люди сменяют друг друга». Но здесь и об этом думаешь спокойно.

Ничего не происходит, разве какая-нибудь мелочь, вроде сегодняшнего случая с Сесилией. Однако слова, сказанные Шенноном, не банальный комплимент. Нельзя назвать ее красивой, никак нельзя. Она не привлекает внимания с первого взгляда. Но от нее исходит безмятежный аромат какого-то удпвительного, неведомого цветка, едва уловимый и очень нежный. У нее обычные глаза, карие, без блеска, не особенно выразительные, но они то смеются, то кротко глядят в небо, когда она о чем-нибудь задумается. Какие у нее губы? И не скажешь; запоминается лишь скромная улыбка и то, как они чуть-чуть подрагивают, когда она волнуется. Можно прожить рядом с пей год, но закроешь глаза – и по вспомнишь ее черт. Не всегда, конечно, уточняет Шеннон. В часы предвечерних прогулок, в спокойные часы у лампы они запоминаются. А потом, когда ночь заглянет в спальни? Наверное, нот. Как-то раз, сам того не желая, когда Сесилия взбиралась на стул, чтобы убить муху, – она одержима чистотой и панически боится насекомых – Шеннон увидел ее ногу выше колена, но в нем шевельнулась лишь целомудренная нежность. А вот теперь тут, в патио, муха, примостившаяся на ее щиколотке, успела взлететь раньше, чем Сесилия ее вспугнула; и Шеннону захотелось приласкать девушку… Только ли поэтому? Кто знает? Да, в ней даже не угадывалась любовница, но разве этот плод не созреет? Слова, сказанные Шенноном, были искренней данью ее очарованию. Пусть даже только очаровательному портрету, которому он предпочел бы женщину не такую прелестную, но живую.

И в этом неподвижном времени, непонятно, каким образом, настает наконец миг, когда Шеннон чувствует себя настолько лучше, что решается немного пройтись, опираясь на палку: метод Кико гораздо действенней, чем гипс, ибо он сокращает неподвижность, а стало быть, приближает выздоровление. Ужо через несколько дней Кико начал делать массаж и прикладывать новые травы. Шеннон ходит по кухне, садится на скамью, тоже побеленную, как стены, и покрытую циновкой, и развлекается тем, что слушает болтовню Себастьяны. Она всегда говорит очень убежденно.

– Смотри-ка, румба. Ах ты, черт! Все вокруг того и гляди пустится в пляс! – скороговоркой комментирует она, глядя в окно на воскресные танцы. – Я выглянула и вижу – Карола, та, что гуляет с Фаусто. Ох, и танцует же она, говорят! Огонь, да и только! Мужчинам рядом с ней делать нечего! Ну и лихо пляшет! И все одна, одна, смотри-ка!

Ей нравится разговаривать с Шенноном: он для нес – новый слушатель старых историй. Она рассказывает ему о доне Педро:

– Он но родной дед девочке, а браг ее бабки, но она для него все равно как родная. Нет, он не был женат. Когда-то… до той войны; ну той, с иностранцами, он чуть было но женился на одной из Альмагеры. Из хорошей семьи, из благородного дома. Да неровен час, приспичило ому со своим ученьем отправиться в Париж. И на тебе: ни свадьбы, ничего; оттуда он вернулся совсем другой. Я думаю, его обольстили француженки. Священник правильно говорит, что все они… забыла, как он их называет.

– Фривольны? – подсказывает Шеннон, улыбаясь.

– Нет, не то… А, вспомнила: распутницы! С тех пор он и повадился каждый год в Париж, да книжки читал, да письма писал, пока не началась та война. Только она началась – он сорвался как сумасшедший и помчался в свой Париж; помню, еще ему говорили и доктор, и сеньор священник, его звали дон Эпифанио, он хромал немного, чуть-чуть, сперва даже но знали, брать его в священники или нет; так вот, они говорили, что это очень опасно; но куда там, он все равно уехал, и был в Париже, и вернулся. На том все и кончилось. С тех пор он больше никогда никуда не ездил, все здесь жил. Да, потом в Куэнке работал в институте, вышел на пенсию, а теперь снова здесь.

Нога уже выносит тряску, и вчера – а может, не вчера?.. что значит здесь слово «вчера»? – дои Педро отвез их в селение на повозке. Старик правит уверенно, осторожно, а рядом сидит Сесилия, загораживая Шеннона от солнца белым зонтиком, который образует над ним купол прозрачной тени. Звенит бубенцы, заполняя день радостным звоном. Все улицы в селении желтые и сверкающие, устланы соломенным ковром, потому что идет молотьба. А через шесть недель станут темно-лиловыми, сок забрызгает стены, потому что начнется сбор винограда. Едут они к большому другу дона Педро – генералу Гарсия Пиос, уединившемуся в селении в громадном каменном доме с плоским фасадом, почти без окон: только парадный вход, несколько крошечных окошечек под навесом и, уж конечно, огромный балкон с фамильным гербом. Сеньор Гарсия давно уже не генерал. В июле тридцать шестого он командовал в Бильбао и считал своим долгом соблюдать дисциплину и подчиняться ей. Его спасло только то, что он не успел ничего совершить, а до Республики у него был дворянский титул. Генерал – для них, как и для всех обитателей селения, сеньор Гарсия по-прежнему остается генералом – радушно принимает гостей, разговаривает с Шенноном на великолепном английском языке, знакомит его со своей сестрой, весьма изысканной дамой, и всем очень хорошо вместе. Но на обратном пути, когда они едут по оливковой роще – солнце уже скрылось и небо на западе стало пурпурным, – Шеннона охватывает грусть и не покидает до самого сна.

Наутро грусть вновь оживает в нем при звуках старинной мелодии, доносящейся по галерее до его комнаты. Играют на ветхом пианино медленный, романтический вальс конца прошлого века. Шеннон идет но лестнице, неторопливо из-за больной ноги, и, когда спускается вниз, музыка смолкает. Играли в комнате Сесилии; только там стоит пианино. У нее такая же спальня, какая была у его матери. Дверь открывается, и оттуда выходит девушка, очень-очень серьезная. Увидев его, она прикладывает палец к губам, призывая Шеннона к молчанию, и, охваченная какой-то тревогой, несмело берет его за руку и ведет к крытой галерее патио.

– С ним это бывает, – говорит она. – После визита к генералу он всегда просит меня сыграть ему вальс Маркетти «Очарование». Сядет в мое маленькое кресло, уткнется лицом в руки и молчит. Когда я кончаю играть, я прикрываю окно и ухожу… Генерал знает его историю; он был военным атташе во Франции в 1910 году… Я вас огорчила? Правда, все это грустно, но, наверное, красиво… – Она вдруг краснеет, удивленная своей необычной смелостью, и поясняет: – Я хочу сказать… Ах, да что я знаю! Но всю жизнь, всю жизнь…

Опа ведет Шеннона к складу на соляных разработках. Это совсем рядом, но Шеннон там еще не был. Такой склад стоит посетить: это высокий неф, облицованный толстым слоем дерева; огромные ворота – на деревянных, а не железных петлях (соль разъедает железо и только дерево не поддается), на полу горы твердого соленого снега с сильным запахом… Тень здесь густая, и Шеннон идет, опираясь на палку… Они пересекают неф и из других ворот смотрят на груды соли, сверкающие на солнце. Гладкая поверхность поделена на водоемы и маленькие квадраты бассейнов, в которых выпаривают воду из соляного источника, фонтаном бьющего в глубоком овраге. Это шахматное поле из маленьких зеркал: один покрыты металлическим слоем мутной воды; другие уже побелели от соли; третьи ослепительно белы. Как странно видеть этот снег под раскаленным, огненным солнцем! На обратном пути Сесилии приходится предложить ему руку: она боится, как бы он не поскользнулся. Здесь, в густой тени склада, где так резко пахнет солью, особенно приятно оттого, что Сесилия с ним. Они идут молча и встречают дона Педро, оживленного, помолодевшего. Он доволен, что придумал великолепную шутку, которую намерен сыграть с генералом, и объясняет, в чем она заключается.

– Ну, как? – спрашивает он. – Будет Рамон смеяться?

Оп хохочет и закашливается. Его радость трогает Шеннона.

Да, думает он, но эта радость была бы еще трогательнее где-нибудь в другом месте, а не здесь, где равнодушие останавливает время и все теряет свою остроту. Разве сам он не вспоминает Паулу слишком спокойно, хотя это имя все еще вызывает в нем грусть? И как совместить ту бережность, с которой он лелеет все, чему научился у сплавщиков, и удивительное безразличие, с каким вспоминает их? На фоне вечного настоящего стираются грани и соотношения между вещами.

На смену каждой ночи приходит все тот же день. И вдруг его поражает новый запах. В однообразный жаркий воздух вливается живой, сильный аромат. Что это? Оказывается, открыли сарай, где хранится лаванда, и поставили за домом фильтр. Солнце блестит на громадной тыкве перегонного куба, и воздух наполняется густым запахом гор. Шеннон вспоминает последние перед наступлением весны дни в горах, когда солнце еще только вонзало шпоры в розмарин, тимьян, лаванду. Воспоминание это снова оживает в его памяти, когда они беседуют с Кико, который умеет предсказывать погоду по облакам.

– Скоро уже пора будет наблюдать за ними, – говорит старик, – но тому, какими они будут первого августа, можно предсказать январь. У каждого месяца свой день.

– Тогда это легко.

– Ну да! А среди месяца как узнать? Надо последить, куда ветер дует, землю пощупать, посмотреть, как ведут себя облака: сходятся ли, как самочки и самцы, или же разбегаются… Много всего!.. Не так-то это просто, дон Педро. Надо иметь за плечами большой опыт, как у меня… Без этого ничего не выйдет, так и знайте!.. Я вот грамоте не обучен, а в жизни разбираюсь… Конечно, у каждого свое достоинство.

Они продолжают беседовать. Пастух не умеет писать, но навахой он делает надрезы на палке, а потом предсказывает погоду на следующий год. Дон Педро говорит, что предсказания его довольно верпы. Наконец Кико уходит, а Шеннон размышляет над словами, которые когда-то слышал от Балагура: «У каждого человека свое достоинство».

– Эти люди, по-видимому, придают большое значение достоинству, которое я никак не могу определить. Если судить по этим полям и по испанской литературе, его одинаково могут иметь или по иметь и король, и нищий. Откуда оно берется? И почему теряете? Это не видимость и уж тем более оно не зависит от успеха. Можно потерять все и не стать «несчастненьким», как любят говорить здесь, считая это слово чуть ли не бранным, то есть сохранить этот покров достоинства, тайный признак того, что ты еще человек.

– Успех тут ни при чем, – говорит дон Педро. – В сущности, успеху мы не доверяем. Очень хорошо говорит об этом Сенека, а он является эталоном мудрости для моего народа. Насколько мне помнится, уж простите старого профессора, в одном из своих писем к Луцилию он пишет: «Сделаем так: пусть наша жизнь, как любая истинная ценность, обретет не блеск, а весомость».

– На эту тему написано немало современных стихов, – припоминает Шеннон. – Вот, например, у Верфеля: «13 каждом человеке нам обетовано возвращение Спасителя». Или нее у Рильке, чьи стихи так повлияли на меня и юности: «…Их цель была цвести. Иначе процветать. Мы – только вызреваем, а это значит исподволь расти». Да, надо истово служить какому-нибудь делу. Но какому? Десять заповедей тут не помогут: ведь и у преступника может быть достоинство.

– Мне-то все ясно, – улыбается дон Педро. – Жить с достоинством – значит жить истинно. Быть верным своей сокровенной сути. Десять заповедей тут, действительно, не помогут, ибо они велят всем делать одно и то же. А истинность требует от каждого, чтобы он был самим собой. Истинный человек как столп, как завершенное творение, и мы говорим, что он «на своем месте». Вот почему так отличается глубокая уверенность деревенских жителей от легкомысленной суетности горожан.

Шеннон пытается как следует уяснить это для себя: ему не даст покоя то, что он слышал от сплавщиков. И он продолжает расспрашивать:

– Не отдает ли это восточной философией, дон Педро? Не слишком ли долго пребывали на этих полях арабы? Разве ваше рассуждение о достоинстве не фатализм?

– Вы сильно заблуждаетесь, мой друг, очень сильно! – возражает старый идальго, – Достоинство велит добровольно служить судьбе, а не покоряться ей. Фаталиста ничто не трогает, для него все непоправимо. Фаталист покоряется, говоря: «Мне это на роду написано». Настоящий же человек скажет: «Это сделал я». Все зависит от того, что сделано и кем: убийцей или самоубийцей, распутником или святым. У каждого может быть достоинство, но творец не требует от пас, чтобы мы были святыми. В конце концов, яд и бацилла попущены провидением… У всего свой смысл.

Да, вероятно, это так, думает Шеннон. Только так можно принять то, что он видел в Италии. Только так объяснишь то чудовищное глумление, свидетелем которого ему пришлось стать. Он рассказывает об этом дону Педро, когда они идут домой. По обеим сторонам дороги виднеются открытые винные погреба с маленькими дверками, сквозь которые улетучиваются испарения влажной земли, известняковых стен, вина.

– Мне кажется, будто я все это вижу. Они волокли по улице человека, который издевался над ними, как хотел, и гноил их в тюрьме. Они волокли его по земле именем закона и произносили те же громкие фразы, которые произносил когда-то он сам… Его притащили к дому, где он жил, и повесили на фонаре, который торчал из степы. А затем решили сорвать с пес каменную доску со словами благодарности, которую когда-то сам велел им прибить. В доме оставались только служанка и его мать, слепая старуха. Какой-то человек приставил к степе лестницу и стал молотком сбивать плиту. Услышав стук, старуха вышла на балкон и, почти перегнувшись через перила, пыталась дотянуться до того, кто посмел тронуть доску. Толпа визжала, старуха верещала и гримасничала. Труп ее сына болтался на фонаре, но она не могла его увидеть. Мужчина продолжал стучать молотком. Наконец доска поддалась, и тут кто-то крикнул: «Давайте прикончим старуху!» Она чуть было не свалилась. Все затихли. Человек, стоявший на лестнице уже с доской в руках, крикнул старухе: «Ну что, бабка, не дала нам спять, а?» – и начал спускаться вниз, громко смеясь. Люди вокруг тоже захохотали, у дома собралась толпа зевак. Служанке удалось втолкнуть старуху в комнату и закрыть балкон. Остались только пятно на стене и на потеху толпе повешенный. Это было дико, чудовищно, смешно… но удивительно по-человечески, – заключил Шеннон.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю