Текст книги "«Этот ребенок должен жить…» Записки Хелене Хольцман 1941–1944"
Автор книги: Хелене Хольцман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
Каждый день в сад заявлялся нахальный ефрейтор с проверкой: как тут работа идет? Мерзавец осыпал Эстер и ее подругу Нину оскорблениями, из которых «ленивое жидовье» и «жидовская мразь» были самые мягкие. Соседские дети иногда тибрили через дырку в заборе смородину или редиску с грядки, отвечать приходилось «жидовкам-воровкам». Реляйн, с ее чувством собственного достоинства и уверенностью в своей невиновности, пропускала всю эту погань мимо ушей. Ей жаль было этих ничтожных, ослепших немчиков, без царя в голове и земли под ногами. В глазах у нее затаилась неизбывная печаль, порой и слезы набегали, но ни одного слова ненависти она не произнесла, ни разу не пожелала им отомстить за их кровавый промысел, за ежедневные унижения. Меня всякий раз снова и снова трогала и восхищала эта небывалая твердость, это кроткое достоинство. Эта женщина являла собой разительную противоположность окружавшим ее низким мерзавцам, и мне казалось, что солдатское хамство и скотство должны сами собой раствориться в ее присутствии.
Дни, недели, месяцы шли своей чередой, мы жили в ожидании Лидиного освобождения. Поговорить с ней все не удавалось. Эдвин не решался пойти к ней в бригаду и только выглядывал ее издали: увидеть хотя бы, как она мимо проходит, хоть кивнет мимоходом, хоть взгляд бросит, и то слава богу. Эдвин последовательно и упрямо шел к своей цели, все больше и больше увлекаясь идеей доказать, что женат на арийке. Он фонтанировал новыми фантазиями: вытаскивал откуда-то новых свидетелей и каждый день являлся к Раука с новыми документами. Раука вышвыривал его вон, но Гайст уже назавтра снова сидел в его кабинете.
Как ни скептически были мы настроены, но с удивлением и восхищением обнаруживали, что отчаянная энергия и авантюризм Эдвина творят невозможное. Советовать ему поостеречься или приостановиться было совершенно бесполезно – он только злился. Уговаривали несколько раз последовать приказам Раука и согласиться на условия эсэсовца – Гайст свирепел и выходил из себя. Пусть освободят Лиду – а там образуется. Мы виделись каждый день, и что ни день, то ссорились и бранились, как близкие родственники, которые с трудом выносят друг друга, но при этом любят один другого более всех на свете.
Так прошло лето. Я уже перестала надеяться, что из безумной нашей затеи выйдет толк, но адвокат Новицкас оптимизма не терял и нам не позволял. Платить Новицкасу было нечем, Эдвин сидел без денег, поэтому адвокат выпросил у него в качестве вознаграждения старинный дорогой сервиз, который тетушка Гайста обещала прислать из Берлина. Новицкас утверждал: якобы, Раука выразился в том смысле, что пусть, мол, композитор украшает свое жилище цветами – скоро, не сегодня завтра выпустят жену из гетто. И бедный Эдвин, без гроша в кармане, занял пару марок у друзей, накупил роз и гвоздик, расставил букеты по комнате, но они так и увяли, не дождавшись его желанной и долгожданной. Тогда Эдвин купил новых цветов, купил лекарств, чтобы лечить свою Лиду, купил продуктов, чтобы отметить ее приезд.
И вдруг 31 августа она неожиданно появилась в его доме! Приехала на дрожках, доверху груженных всякой всячиной. Там было даже стоматологическое кресло: кто-то, видно, упросил Лиду продать его в городе. Приехала, приехала Лида: усталая, грязная, испуганная. Хозяин дома и его племянница, которым Эдвин наплел, будто ждет жену из Берлина, только диву давались, пока выгружали нелепый багаж из тележки. Лида опустилась на стул и разрыдалась. Плакала, плакала горько, надрывно, не могла унять слез, всхлипывала громко, захлебываясь рыданиями, а растерянный муж не знал, как ей помочь. Он поднес ей букет – тот как раз уже начал отцветать, – принес поесть и сел за рояль. Лида вроде бы заулыбалась, ожила, но эта их встреча совсем была не такая, какой себе воображали. «Здесь мило, очень мило, и мне уже лучше, – заговорила Лида, – сейчас все будет хорошо, сейчас, только привыкну, и все наладится».
А привыкнуть-то было вовсе не так легко. На что, спрашивается, им жить? Эдвин уже и так продал, что только можно было, и ходил теперь в долгах, как в шелках. Их, конечно, тут же стали звать в гости, друзья засыпали их подарками, однако проблемы это не решило. Эдвин надеялся на частные уроки музыки – надежды не оправдались. Кое-кто начал было заниматься, но их хватало на пару-тройку уроков, потом ученик исчезал. В чем дело? Уж не антисемитизм ли взыграл? Жена коменданта Крамера пожелала было, чтобы Гайст учил музыке ее детей. Бедный Эдвин понятия не имел, как следует себя вести с этими людьми, и смущенно напомнил фрау Крамер: но ведь лишь наполовину ариец, сударыня. Ну, после такого, конечно, из затеи комендантши ничего не вышло.
Но не прошло и двух недель, как Лида нашла работу – устроилась переводчицей в контору продовольственного снабжения. Каждый день по девять часов в бюро, и за это – заработная плата, которой хватило бы примерно на два килограмма масла. Зато время от времени перепадали премии, подкидывали что-нибудь из одежды, иногда мыло, а главное – водка, а ее менять или продавать было выгоднее всего. Вместе с Лидой там работала Ева Симонайтите, нежная, тонкая женщина, поэтесса. Женщины скоро стали подругами.
Работа Лиду не тяготила, для своего Эдвина она готова была на любой тяжкий труд. Ее угнетало другое: из гетто выпустили с условием, что она как можно скорее разведется с мужем и уедет жить в другой город. Если же им так необходимо оставаться вместе, одного из них придется стерилизовать: ведь их освобождение – так сказать, эксперимент, а потому власти должны быть совершенно уверены, что у Гайстов никогда не будет детей. Тогда, за колючей проволокой, они готовы были на все, лишь бы вырваться отсюда, они обещали выполнить что угодно, не задумываясь. Но теперь от них требовали принять решение, и у обоих опускались руки, противостоять этому гнусному цинизму не было сил.
Мы советовали им временно разъехаться и пожить отдельно. Пусть один из супругов уедет на время в Вильнюс, исчезнет на время из поля зрения властей. Но ни он, ни она не хотели об этом слышать, особенно Эдвин. Обратились к врачам-литовцам, но те, как оказалось, все как один зареклись так чудовищно корежить человеческое существо без крайней медицинской на то необходимости. Гайсты подали письменное сообщение Раука: так и так, стерилизовать никто не берется. Ответа не последовало, и супруги немного успокоились.
Да что там, жизнь и без того была тяжела безмерно. Гайстов кидало из одной крайности в другую, они любили друг друга, как не любили еще никогда прежде, страстно и нежно, то совершенно забывая о себе, то как два законченных эгоиста. И ссорились, ругались, словно дети малые, по всякому бытовому поводу, поскольку для обоих быт и повседневная борьба за выживание были по большей части невыносимо тягостны. Но хрупкая сильная Лида решила преодолеть все: она обустроила сумрачную комнату, доставала где-то сало и масло, опекала мужа и старалась не забыть и о себе тоже.
В конторе шептались у нее за спиной: кто-то прознал, что ее выпустили из гетто. Однако на защиту Лиды встала благородная Ева Симонайтите – она никому не позволяла распускать грязные слухи. У фрау Гайст между тем не было ни паспорта, ни другого удостоверения личности, и достать их было негде, а требовали их на каждом углу. Да и у Эдвина не было ничего, кроме его давно уже просроченного берлинского заграничного паспорта. Супруги как будто зависли в воздухе между небом и землей, их как будто и не было, и общество отказывалось принимать их. Тогда Лида пошла в немецкий суд: там по-прежнему еще тянулся нелепый бракоразводный процесс, которому Эдвин дал ход еще весной. На суде эта трогательная пара, повсюду искавшая человеческого участия, столкнулась с ледяной чиновничьей вежливостью. О, по этой части немецким господам не было равных. Позже стало известно, что эти виртуозы лицемерия вдоволь поиздевались над беспомощными, отверженными Гайстами и среди своих преподнесли историю процесса как великолепную шутку.
В этом хаосе у Эдвина открылось вдруг второе дыхание, откуда-то взялось вдохновение для творчества: он закончил «Танцевальную сказочку», написал несколько песен, восстановил по памяти одну утраченную свою композицию. Еще до Лидиного возвращения он собрал трио музыкантов: скрипач Воцелка, замечательный, необыкновенно одаренный дилетант с великолепным музыкальным чутьем и вкусом, виолончелист Пюшель из оперного оркестра и сам Эдвин, пианист. Все трое сошлись не только на почве музыки, они были еще и товарищами по несчастью: каждый был женат на еврейке.
Воцелка нелегально вывез жену и троих детей из гетто уже через несколько месяцев после заключения и на время тайно поселил у знакомых. Позже снял в старом городе на задворках одного из домов какую-то дыру, – квартирой такое не назовешь – однако эта дыра весьма удачно была спрятана от посторонних глаз, прежде всего от полиции: с улицы не видно было ни входа, ни окон. Это были две комнаты, расположенные за домашней прачечной обычной квартиры, окнами на голую глухую каменную стену, отчего в помещении постоянно было темно и днем всегда горел свет. Туда скрипач перевез сначала детей, а спустя пару месяцев и жену. Детей не стал ставить на учет в полиции и определять в школу. Однако, сколь бы скрытный образ жизни ни вело семейство, соседи, да и вся улица, прознали, что да как. Лишь о присутствии жены знали только самые близкие. Воцелка сам после службы всякий раз ходил по магазинам и приносил все необходимое, чтобы жена могла и дальше прятаться, сколько понадобиться.
У Пюшеля тоже было трое детей. Старшие сыновья скрывались в провинции, жена с младшим после особого разрешения из гетто вернулась к мужу в город. Поскольку женщина была уже не молода, ее освободили даже от необходимости проходить стерилизацию.
Трио «Жидовских холопов» скоро стало известно в городе и даже неофициально заработало добрую репутацию. Их стали приглашать на разного рода праздники и вечеринки, и все трое счастливы были отвлечься на время от своих домашних тягот, а заодно заработать немного деньжат и принести домой чего-нибудь вкусненького, потому и соглашались на любое предложение поиграть. У них был репертуар на любой вкус и случай: могли великолепно сыграть что-нибудь из классики, а могли, если понадобиться, и любой новомодный шлягер. Репетировали у Эдвина, и задолго до приезда Лиды готова была торжественная композиция в ее честь. Время от времени они давали семейные концерты, где слушателями оказывались только Лида, я и Долли, но во время этих музыкальных вечеров нам удавалось ненадолго забыться, отвлечься от наших забот, развеяться.
Долли, надо сказать, сама себе придумывала эти заботы – отчасти потому, что была авантюристка, отчасти из сострадания к тем, кому и вправду несладко, для кого любое новое приключение могло стать роковым, в то время, как сама она, по большому счету, мало чем рисковала. Она сняла большую, красивую комнату, похожую на ателье или мастерскую художника, и принимала там самую разношерстную публику. Сидят, бывало, у нее в гостях друзья евреи, а тут из СС приятели нагрянут, евреев скорее в подпол: сидеть тихо, не дышать! Эсэсовцев – за стол. Но Долли никогда не прятала евреев от немецких военных или от партизан, этим гостям приходилось привыкать к странной компании. Долли помогала всем, кто только просил, и одновременно пользовалась всеми сама, делая вид, будто наивно считает это само собой разумеющимся. Она всегда с особым шиком одевалась, доставала самую красивую мебель и сервировала стол самыми изысканными блюдами, которыми, впрочем, всегда щедро делилась с окружающими. Устроиться на работу ей и в голову не приходило, зарабатывать на жизнь необходимости не было, оставалось лишь красиво и много тратить.
У Долли была очень близкая подруга – некая миссис Хиксон, полная противоположность взбалмошной немке абсолютно во всем. Англичанка, аристократка, сливки общества, была некогда замужем за дипломатом высочайшего ранга[74]74
Изначально было написано «губернатора Суматры», потом зачеркнуто.
[Закрыть], развелась с ним, из-за чего ее консервативное семейство строгих правил от нее отказалось. В Париже она познакомилась с одним каунасским евреем, вышла за него, переехала в Каунас и, проживая в весьма скромных, даже скудных условиях, была с ним несказанно счастлива, отчего не жалела более ни минуты о том, что ей довелось потерять в прежней жизни. Муж миссис Хиксон погиб в VII форте среди прочих узников, и если бы Долли не взяла даму под крыло, англичанка осталась бы совершенно одна и без всяких средств к существованию.
Поэтому вдова была абсолютно привязана к Долли, восхищалась ею, превозносила ее, даже сумела приспособиться к образу жизни подруги-опекунши, и хотя, конечно, все это было совсем не ее, приучила себя к этому богемному пестрому обществу со всеми его замашками и капризами, как бы оно ей ни претило. Сама же она была дама строгих правил, никому старалась не досаждать, ни у кого не сидеть на шее, на жизнь зарабатывала уроками английского.
Чтобы улучшить свой ломаный немецкий, она брала у меня уроки устной речи и общения, а со мной разговаривала по-английски. Я приходила к ней в ее уютную мансарду, где она уже ждала меня – строгая осанка, безупречный туалет, седеющие волосы подкрашены в золотистый цвет, на руках – белый фокстерьер Пикси. Образец британской аристократки!
Во время наших уроков она всегда пекла в своей печке белый хлеб для Долли и, как только мы заканчивали, торопилась к подруге со свежими батонами. Однажды мы пошли к Долли вместе и нашли ее комнату запертой. «Я потеряла ключ, – заявила Долли из-за закрытой двери, – идите на чердак, покажу потайной ход».
Как мы попадем с чердака в ее жилище, мы понятия не имели. Но через пару минут из чердачного окна, откуда-то сверху, появились сначала длинные, стройные, красивые Доллины ноги, а потом и она сама вся целиком, как будто с неба спустилась. Оказывается, с чердака надо вылезти на крышу, а оттуда через другое окно спуститься в комнату к Долли. Миссис Хиксон была в ужасе от того, что ей придется лезть через чердачное окно и ходить по крыше, словно кошке, но мы ловко подхватили ее под руки и осторожно помогли без потерь преодолеть опасный, головокружительный маршрут. В комнате уже собралась приличная компания, играли в карты. Все гости проникли сюда тем же путем, что и мы, и точно так же собирались отсюда в свой час убраться. Спустя пару дней один из знакомых принес новый ключ.
Летом доллин улей обогатился еще одним гостем: появился Сережа, юноша семнадцати лет, чьи родители остались в гетто, а сам он жил в городе под видом арийца. Долли собиралась устроить для его матери то же, что и для Эдвина и Лиды. Уже были выправлены документы, подтверждавшие, что женщина лишь наполовину еврейка. Фрау Оречкину дотошно допросил Раука, и похоже было, что ей вот-вот разрешат покинуть гетто. Долли страшно была горда: еще одно дело провернула! Но дело не выгорело. Кто следует навел справки в Варшаве, откуда Сережина мать была родом, и объявил, что Оречкина – целиком еврейка, а потому ей надлежит «пока что» оставаться в гетто.
Долли же решила, что Сереже не вполне безопасно в его городском укрытии, и забрала его совсем к себе. Наплевать, что молодой человек живет с ней в одной комнате, кому хочется, пусть сплетничают. В этом-то и есть приключение! А ей только того и хотелось, и она всячески подчеркивала, что ее собственный сын, который теперь живет в Палестине, тех же лет, что и ее молоденький приятель.
Сережу она очень скоро избаловала и изнежила, одновременно постоянно браня и используя его. Их слишком уж близкие, интимные отношения скоро стали ее тяготить, хотя бы потому, что мешали ей принимать гостей, и она соорудила ему небольшую светелку на чердаке, где по крайней мере летом можно было достаточно уютно устроиться. Она не скрывала их связи ни от эсэсовцев, ни от евреев, одинаково часто и помногу проходивших через ее дом, но его присутствие в комнате и в компании досаждало и хозяйке, и гостям больше, нежели постоянная возня ее вертлявых назойливых нахальных псов.
Долли давно уже обустраивала на чердаке еще одно помещение, втайне от всех. Там уже отштукатурили стены и поставили маленькую печку, получилась настоящая комнатка. Там предстояло поселить доллину давнишнюю подругу, жену так называемого «братишки» – даму по прозвищу Мозичек[75]75
Ильзе Кауфманн, урожденная Мозес, по прозвищу Мозичек (от «Мозитхен» – «Mositchen») была женой немецкого геолога Рудольфа Кауфманна, автора многих фотографий Мари и Маргарете Хольцман. Среди друзей его прозвали «братишкой». История его жизни и его связи со шведкой Ингеборг Магнуссон изложена в исследовании «Королевские дети. Настоящая любовь» («Königskinder. Eine wahre Liebe»), автор – Райнхард Кайзер, составитель данной книги. После своего бегства из Германии Кауфманн некоторое время скрывался у Хольцманов, но X. Хольцман нигде не упоминает об этом в своих записках. Объясняется это, вероятно, тем, что после войны, еще в советские времена Кауфманн получил должность геолога и уехал от Хольцманов. Но, по воспоминаниям Маргарете Хольцман, время от времени Кауфманн и Хольцманы встречались и во время гитлеровской оккупации.
[Закрыть]. Давно уже Долли обдумывала, как вытащить женщину из гетто в Вильнюсе, наконец съездила в Вильнюс, встретилась с подругой и все с ней обговорила.
Долли вернулась из Вильнюса весьма довольная своей поездкой и, как только будет готова комнатка на чердаке, собиралась забрать Мозичек к себе.
В то же время моя экстравагантная приятельница разыскала жену одного немецкого профессора, фрау Энгерт. Профессора уволили в начале оккупации из университета, с кафедры германистики, и определили в полевую комендатуру, благодаря чему его супруга пользовалась определенными привилегиями. Поначалу она даже долгое время жила не в гетто, а за его пределами, в отдельном домишке, и профессор по молчаливому согласию начальства мог ежедневно видеть свою жену, говорить с ней и снабжать необходимыми продуктами.
Поскольку фрау Энгерт говорила по-литовски, по-немецки, по-русски и по-польски, ее использовали как переводчицу в одном предприятии внешней торговли. Для молодой женщины, которую, как бы это ни было лестно и престижно, всегда в известной степени тяготила роль профессорской супруги, жизнь в гетто означала в определенном смысле возврат к своим корням, к своему народу, к своей исконной среде, так что ей это убогое существование даже нравилось – пусть в ничтожестве, зато среди своих. Оскорбления и лишения, которых с лихвой хлебнули остальные, ее, к счастью, пощадили, и ей оставалось лишь надеяться, что скоро, благодаря положению мужа, она сможет совсем переехать жить к нему.
В Каунасе были евреи, которые получили разрешение жить в городе. Был некто Серебрович, лет сорока пяти, который, когда немцы вошли в город, сидел в тюрьме. Как только его выпустили, явился в гестапо и предложил, так сказать, свои услуги. Его сделали посредником между гестапо и гетто, и он, должно быть, доносил до своих работодателей кое-какую информацию. Субъект, одним словом, скользкий, препротивный, доверять такому нельзя, продаст. Тем не менее он знал подход к эсэсовцам и нередко с успехом заступался за других евреев.
Серебрович был вхож в штаб СС в любое время и пользовался доверием самых отпетых юдофобов. К делу освобождения Лиды он тоже руку приложил: он допрашивал ее много раз по поручению полиции. К ней, как видно, он относился как-то особенно тепло и вправду желал помочь. Сам же он с женой и двумя детьми-подростками жил в городе, и пока другие гнули спину на стройках и прозябали в ничтожестве и постоянном ужасе, Серебровичи радовались жизни в большой светлой квартире и ни в чем не знали нужды.
Благодаря заступничеству Серебровича из гетто отпустили доктора Хойера с семьей, эмигранта из Австрии. Этот врач успешно лечил варикозное расширение вен инъекциями соляного раствора. Среди его пациентов были влиятельные персоны, за него замолвили слово: мол доктор Хойер блестяще врачует заболевания и травмы ног, в военных условиях такой специалист необходим, пусть вернется к своей практике. И он вернулся, снова стал лечить, но и сам, и семья жили замкнуто, скрытно и избегали даже на улице показываться. Сыновей учил сам, жена до самых глаз закутывалась в платок, когда выходила в магазин с карточками. Пациенты помогали им держаться на плаву.
Разрешение жить в городе надо было обновлять каждый квартал, и всякий раз, приходя в СС, доктор Хойер приносил с собой список просителей – из них всякий готов был подтвердить, что он необходим в городе. Врач постоянно зависел от милости немецкой полиции, жил в постоянном страхе, и так от этого мучился, что иногда, казалось, лучше бы ему вернуться в гетто, там, честное слово, спокойней.
В июле Серебровичу велено было перебираться в Вильнюс, там ему тоже обещали службу при полиции. Выделили грузовик для перевозки домашнего скарба и мебели. Он хлопотливо попрощался со знакомыми, среди прочих – откланялся у Долли и миссис Хиксон. Последняя занималась английским с его отпрысками.
В Вильнюсе в его распоряжение предоставили просторную светлую квартиру, но не успел он туда въехать, как однажды ночью соседи увидели у подъезда зловещий автомобиль, откуда появились несколько гестаповцев. Вскоре после этого у Серебровичей послышались выстрелы. Квартиру временно опечатали, а трупы вынесли ночью. Так рассказывали соседи. Никто ничего не знал более подробно об исчезновении семьи. Другие утверждали, что Серебровичей застрелили в полиции.
Со смертью Серебровича у доктора Хойера стало на одного заступника меньше. В июле врач снова собрался продлевать разрешение на проживание в городе, но его пока оставили без ответа. Потом объявили, что дом, где располагается его квартира, понадобился для нужд полиции, поэтому пуст найдет себе другое жилье. Спустя неделю пришел Штютц и сообщил, что новую квартиру семье предоставят. Сколько нужно комнат? Две и только? Не маловато ли? У Хойера ведь обширная практика.
На другой день перед домом остановилась телега с решетчатыми бортиками: у вас два часа на сборы, вы переезжаете в гетто. Через час явился Штютц, взглянул на изысканную венскую мебель, на ценные картины, на дорогие ковры и решил: все это пусть остается здесь, в гетто с собой семья пусть возьмет только самое необходимое. Хойер спросил эсэсовца, зачем же его обманули, зачем подали ложную надежду. Штютц подло улыбнулся: «Не хотел волновать вас раньше времени».
Июль и август пережили, выстояли. Каждый день казался бесконечным, ночь все не наступала, время тянулось невыносимо долго, отчего набегали воспоминания о прошедших месяцах, об утратах, о потерях, становилось невыносимо тошно и тоскливо. Гретхен так же мучилась, как и я. Это была не та боль, которую врачует время, совсем наоборот – со временем раны причиняли все большую боль, режущую, острую боль. С каждым днем горе впивалось все глубже. И не помогали никакие «возьми себя в руки», «соберись», «борись, не поддавайся», «молчи, просто тупо молчи, само пройдет». Крик, вопль давил горло, душил, и слезы невозможно было унять, и так – с утра до вечера.
Гретхен провела две недели отпуска у своей любимой, милой, наивной подруги Нины. У ее родителей-литовцев была маленькая деревенская усадьба. Две недели свежего молока и купаний в речке, две недели свежего воздуха и яркого солнца – и щеки моей дочки, наконец-то, слегка порозовели. Но и там в лесу оказалось место, где расстреливали и закапывали евреев. Кажется, вокруг не осталось ни одного клочка земли, не политого их кровью. Не осталось ничего, что не напоминало бы об этом, ни на что не отвлечься, ничем не забыться. Слишком велико и ужасно это бедствие, все в него вовлечены, никто не остался в стороне. Это как пожирающая болезнь, которую не скрыть, сколько ни старайся.
Мне все время кажется, будто меня на улице провожают недоверчивые взгляды, кажется, я многим подозрительна, словно и я пытаюсь скрыть мою болезнь и вину. Я теперь во многом стала лучше разбираться, многое поняла. Но вокруг меня никто ни в чем не пытается разобраться, мир смирился, как если бы ему сказали: это крест твой, неси его…
В прошлом году осенью мы относили посылки нашей Мари. Помню наши четверги в тюремном дворе – мы тогда страдали, но хоть надеялись еще на что-то. Теперь пришла новая осень. Дни стали короче. Эдвин и Лида снова были с нами, Регина прячется в доме двух Наташ, двух наших ангелов-хранителей, маленькая Ира бегает босоногой крестьянской девчонкой в усадьбе фрау Лиды. Эмми выпустили из тюрьмы. Спасти надо еще Реляйн, Мозичек, фрау Энгерт. Что ни день, то новые приключения, новая борьба.
С деньгами туго. Летом ученики все разъехались, другие, как раз детишки богатеньких и высокопоставленных родителей, вообще не заплатили за занятия. Да, да, знаю, мы – люди бесправные, странно даже, что нас еще больше не используют, удивительно, что еще не все соки выжали.
Как-то раз встретила на рынке одного ученика, Сокольского. Он хотел было улизнуть. Но я его поймала и говорю: инфляция, видите ли, деньги что ни день обесцениваются, за уроки я теперь беру не одну, а четыре марки, и будьте добры вернуть ваш долг. Он сперва изворачивался: нет, мол, у него денег. А потом вдруг залез всей пятерней в карман и бряк на прилавок – весь свой долг сразу и швырнул. И вдруг как заорет: я, мол, все про вас знаю, кто вы такая! Вы обо мне еще услышите! Я вам еще покажу! Рыночные торговки глазели, открыв рты: гляди-ка – «интеллигенты» собачатся. Я не особенно испугалась его угроз, не приняла их по-настоящему всерьез, но внутри что-то тревожно заныло.
Механически, плохо соображая, прошлась по рядам, купила того-сего и зашла еще не надолго к Гайстам. Лида была на службе, Эдвин сидел за нотами. Он собирался прожить лет до ста, чтобы записать и сыграть все, что звучало у него в голове и в душе. Я ему говорю: Эдвин, ты бы отложил на время свою музыку, пойди устройся в какую-нибудь контору, умасли гестапо, потерпи, а там образуется. Он страшно злился: я, говорит, буду продолжать жить, как живу, пусть в мою личную и семейную жизнь никто не лезет! Я так решил и точка!
Ну, ладно, что же теперь. В задумчивости я побрела домой.
Хотела было прикупить еще кое-что, вдруг вижу – сумки нет! Где? Как? Что? Там же документы! Таких мне их больше не достать! Бегом обратно к Эдвину: там нет. На рынке? Там не найти, уже унесли. Снова в лавку, где я обнаружила пропажу, и там нет. Но на улице вижу – новенькая подкова блестит, это на счастье, ага! Должно повезти! Подняла – из нее еще гвозди торчат. Взяла с собой. Подошла уже почти к дому, и вдруг вспомнила, где я сумку оставила: бросилась с горы в город, к Елене Куторге – вот она, пропажа моя, лежит на кресле. Смотрю на Елену – она вся так и светится. Что, спрашиваю, такое? От сына вести! Слава Богу! Мы обнялись.
Так проходили дни – в маленьких радостях и больших горестях. Каждый следующий переполнен до отказа событиями, людьми, переживаниями, уже и не разберешь, где, что и как. Наши враги – немцы. И это такие же немцы, как мы сами. Мы сами, наши же люди, свои убивают нас[76]76
Изначально в рукописи X. Хольцман было: «Наши враги немцы» и ничего более. Позже – исправлено и продолжено.
[Закрыть]. И немцы, немцы тоже уничтожают сами себя, пожирают друг друга. Куда ни глянь – повсюду предательство и опасность. Порой так и подкатывает к горлу, так и мутит. Ох, мерзко! Выйду на улицу – тянет невыносимо обратно в дом, схорониться, спрятаться, подальше от чужих лихих людей. Сидишь дома – так и дергает на улицу, задыхаешься в четырех стенах, мочи нет!
Кругом враги. Во что превратились мирные, трудолюбивые литовцы? Холопье племя, слуги палачей, только свистни – любого вздернут, кому угодно пустят пулю в лоб! Спекулянты, барыги, торгаши. Хлебом не корми – дай на соседа донести, оболгать ближнего своего, оклеветать, со свету сжить!
Зато и друзей вокруг не меньше: в лихие времена как раз друзья и появляются, настоящие, верные. Среди тягот и лишений, среди смятения и горя втайне рождается привязанность, а потом дружба, появляется доверие, добрая женская солидарность и взаимная поддержка. На людях мы молчим и чураемся друг друга, среди своих – мы на «ты», мы вместе, потому что знаем: один в поле не воин, надо держаться друг друга, надо помогать друг другу, чтобы выжить. Все больше людей мы спасли, все больше выручили, но и борьба с каждым днем все опаснее.
Город все наполнялся возвращенцами из Германии и имперскими немцами. Германские фирмы открывали свои представительства. Литовцев стали вышвыривать из их домов, магазинов, мастерских. Повсюду селились новые хозяева жизни. Литовские предприятия переходили в руки немцев или вынуждены были на них работать. Занятые немцами жилые дома, как в мирное время, отремонтировали, обставили квартиры элегантной мебелью и на полную врубили центральное отопление, не скупясь на топливо. На всем, что только попадало на глаза, новоприбывшие тут же ставили печать: «принадлежит господствующей нации».
Деревенских обложили непомерным оброком, да еще и свободную торговлю запретили. Горожане неделями не видели ни сала, ни мяса, зато должны были смотреть, как немцы ходят по своим немецким лавкам и закупают масло, белый хлеб, яйца, молоко. В литовских мясных магазинах торговали третьесортной малосъедобной кониной, в немецких – отменной говядиной, первоклассными колбасами и ветчиной. В лучших ресторанах теперь кормили только по немецким продуктовым карточкам. Лекарства купить можно было теперь только в немецких аптеках.
Летом 1942-го началась первая так называемая мобилизация литовских добровольцев[77]77
Мобилизация «добровольцев» для отрядов СС на Балтике шла особенно интенсивно в начале 1943 г., когда командование оккупационных сил приняло решение о «тотальной войне». Однако в Литве, в отличие от Латвии и Эстонии, большого успеха не имела.
[Закрыть]. Решили подманить литовцев водкой и сигаретами, но литовцы были оскорблены такой подачкой. Были, говорят, случаи в провинции, когда молодые люди вступали в СС, получали свои сигареты, а потом швыряли прилюдно их на землю, поливали сверху водкой и молча удалялись прочь. Вербовщики так, видно, опешили, что даже никого не остановили.
В деревни стали заселять немецких крестьян. Их щедро снабдили инвентарем и домашней скотиной, в батраки дали русских пленных или целые русские семьи с оккупированных территорий. Литовские хозяйства и усадьбы, особенно процветающие и доходные, немцы просто забрали и национализировали. Прежних хозяев, согнанных с насиженных мест, частично куда-то переселили, на другие земли. Из этих лишенцев многие ушли в партизанские отряды, к другим уже партизанам – врагам немцев. Они уходили в леса и оттуда грозили тем, кто занял их дома, кто теперь владел их хозяйством.
Немецким поселенцам выдавали оружие для самозащиты, но тех, кто ушел в леса, это лишь раззадоривало и бесило. Прежним владельца мало было нужды, что их хозяйство поддерживает теперь целая государственная немецкая программа. Они будто чуяли: недолго неприятелю тут хозяйничать, на чужой земле.
Родственники из рейха писали нам аккуратные, осторожные, очень сдержанные письма, где между строк так и горело: террор! Террор! Террор! Все наши и целый круг друзей и знакомых были ярыми противниками режима, и им там очень несладко приходилось, они, как, впрочем, и весь остальной немецкий народ, пребывали в убожестве и унижении. Мы давно еще придумали специальный условный язык, чтобы сообщать друг другу необходимое и тайное. Мы слали им посылки с продуктами и по чрезвычайной, искренней благодарности, с какой они сообщали нам о получении, становилось ясно, насколько им необходим этот наш маленький паек.