Текст книги "«Этот ребенок должен жить…» Записки Хелене Хольцман 1941–1944"
Автор книги: Хелене Хольцман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 20 страниц)
Однажды одна авторитетная астрологиня предсказала ей пять тяжких лет, когда горе, лишения и отчаяние станут невыносимыми, но потом беда минует, и снова все наладится, и станет жизнь ее светлой и мирной. «Пять лет почти на исходе, – думала Лида, – как же может жизнь моя стать счастливой без Эдвина. А что если меня обманули, солгали, подлые, что если он жив и скоро вернется?»
Как-то раз она попросила у меня дозу яда: знаю, говорит, у вас припасена на случай ареста. Спустя пару дней снова спрашивает: а как цианистый калий действует – быстро убивает или мучиться долго. Я посмеялась, а про себя страшно за нее встревожилась и решила глаз с нее не спускать.
В конце декабря пришел друг Воцелка, несчастный, в тревоге: младшенькую его, белокурую солнечную Маритхен с тяжелой дифтерией увезли в больницу. Он долго не пускал врача в дом – он прятал жену, поэтому укол сыворотки сделали слишком поздно, ребенок протянул еще пару дней и умер.
24 декабря мы с Лидой пришли к нему, в его темную сырую берлогу, в эту дыру, где он скрывал жену, совершенно истаявшую, белую, прозрачную, и других детей. Семья пребывала в безнадежном отчаянии. Когда мы шли домой, Лида вспомнила: а помните два года назад, в рождество, мы тогда все вместе собрались, и тогда мы все были еще счастливы, праздновали и радовались.
Год заканчивался, следующий никаких особенных надежд не подавал. И все-таки, все-таки вдруг новые события на фронте принесли нам новую надежду, мы с удвоенным напряженным вниманием обратились на восток – оттуда пришла нежданная новогодняя радость: первая значительная победа советских войск под Сталинградом[87]87
Основная часть 6-й немецкой армии капитулировала в Сталинграде 31 января, остальные части сдались 2 февраля 1943 года.
[Закрыть]. Оживилась даже Лида. Мы почувствовали: есть еще кое-что, кроме одних только наших личных несчастий и тревог, есть еще и наша общая история, общая судьба, и в этой судьбе наступил, наконец, перелом, который коснется всякого из нас. И ты, моя бедная Лида, и ты заживешь вскоре по-иному, ибо дни палачей наших уже сочтены.
Однако тогда мы порадовались еще слишком рано, потому что дьявольская кровожадность наших убийц далеко еще не утихла, а Сталинград был далеко от Каунаса. Здесь же удар следовал за ударом: спустя несколько дней после гибели Эдвина из дома 787 по Аллее Свободы забрали еще две семьи евреев-полукровок. Арестовали Хелен Фрок, чей муж, иранец Хомайонни, ветеринар, жил и работал в Париже. Хелен жила на Аллее Свободы с двумя детьми, десятилетней дочерью и семилетним сыном. Она, как и муж, были персидскими подданными, поэтому Хелен полагала, что имеет право не жить в гетто. Ее брат, французский подданный Жак Фрок, также вместе с семейством остался жить в городе. Жена Жака Сюзанна также была француженка, у них было четверо детей: сын Рике десяти лет, двухлетние Сузанна и Бернар, младший был совсем еще грудной младенец.
В тот день 16 декабря в семь утра на Аллею Свободы явился Штютц с сопровождением и арестовал фрау Хомайонни, Жака Фрока и его жену-француженку. В квартире Хелен нанимала комнату некто фрау Ландау с дочерью. Женщинам было поручено приглядеть покамест за детьми, оставшимися в доме без матери. После полудня забрали и детей. Один из эсэсовцев погладил по головке крошку Бернара: «Настоящий еврейчонок!» – «Какой же он еврейчонок! – вступилась фрау Ландау, – он же француз!» В тот же день трое взрослых и шестеро детей были расстреляны в IX форте.
Назавтра Штютц с чемоданами явился в опустевший дом, обшарил все шкафы и ящики, заглянул в каждый угол, прошерстил обе квартиры, сгреб все ценные вещи и увез с собой. Переводчик с французского, сопровождавший эсэсовца, прошелся по комнатам следом за шефом, все, до чего еще смог дотянуться, перенес в квартиру на верхнем этаже и поселился там, окружив себя вещами только что расстрелянной семьи.
Фрау Ландау с дочерью были свидетелями всех этих событий. Вместе с мужем, немецким евреем, она в начале оккупации переселилась в гетто, но еще в ноябре 41-го мать и дочь получили разрешение СД снова перебраться в город[88]88
Далее в рукописи следует фраза, связь которой с контекстом не установлена: «Штютц знал, что у нее не было никакой мебели, и недоверчиво поинтересовался, откуда у женщины два матраса, на которых спят мать и дочь».
[Закрыть].
Фрау Ландау, близкий друг расстрелянной семьи, была в ужасе от того, что увидела, и теперь опасалась за жизнь своей дочери и свою собственную. И было чего бояться: ведь за ней следили в гестапо, две недели она даже провела в тюрьме, после того как, вопреки любым угрозам, несколько раз передавала еду мужу в гетто.
Она нашла другое жилье и устроилась на работу в «Каунасскую газету». Слежка за ней продолжалась. Женщина знала об этом и была крайне осторожна, но продолжала помогать мужу, а потом и вовсе сумела забрать его к себе в город и прятала в своей квартире целых десять месяцев, пока не пришел конец немецкой оккупации.
В те же дни «разобрались» еще с несколькими семьями евреев-полукровок. «Разобрались» тем же способом. Арестовали виолончелиста Пюшеля, друга Эдвина, одного из их музыкального трио. Взяли вместе с тремя сыновьями и женой, у которой было официальное разрешение на проживание в городе. Соседи говорили: арестованных заверили, будто увозят ненадолго, кое в чем нужно быстро разобраться, выяснить пару вопросов. Расстреляли всех пятерых, и детей, и родителей.
Схватили семью Полески: жену-еврейку расстреляли, мужа-немца отправили в концлагерь под Берлином. Его престарелые родители, что жили в Берлине, передавали сыну в лагерь продукты, которые им регулярно пересылал Воцелка.
Этот террор снова заставил дрожать и фрау Ландау с ее Марион, и меня с моей Гретхен. Ни на минуту не отпускал нас этот тоскливый страх, каждую ночь ждали беды, всякий день тряслись. Мы с дочерью постоянно носили при себе приличную дозу яда, – нам один врач достал, – и обещали друг другу: если арестуют – пустить отраву в ход.
Долли тоже нервничала: она никак не могла пристроить в надежное место свою подопечную Таню, еврейку, которую она перекрасила в платиновую блондинку. Связь с Раука и Штютцем оборвалась, Долли чувствовала себя неуютно и ненадежно и подумывала, не сбежать ли в Финляндию. Да и с Мозичек дело не двигалось.
В начале января Лида получила из гестапо бумагу: ей предписано было пройти, наконец, стерилизацию, которой до сих пор удавалось избежать. Зачем вдову Гайст погнали на стерилизацию после смерти мужа, никто понять не мог. Лида пошла к профессору Мажилису, который живо сочувствовал евреям и не скрывал своего отвращения к мерзкой циничной процедуре. Мажилис снова отказался стерилизовать фрау Гайст. Тогда она снова пошла к своим давнишним мучителям – к Раука и Штютцу, и заявила, что готова хоть сейчас пройти все что потребуется, да не может найти врача, никто не берется. Ей отвечали, что им все равно, где и у кого она будет стерилизоваться, не их дело. Пусть найдет хоть кого-нибудь, но только при операции обязательно будет присутствовать их доверенное лицо – доктор Обст, а то «вы евреи – мошенники известные, знаем мы вас!»
Для бедной вдовы это было уже слишком: силы ее совсем оставили, она превратилась в серую тень. В таком состоянии никакой операции не перенести. Сидя в углу нашей кушетки и глядя прямо перед собой, она все повторяла тихим голосом: «Не пойду, больше не пойду, станут вызывать, больше не пойду».
10 января ей в контору позвонил Штютц: к трем часам чтобы была у него! Лида вернулась за свой стол, написала письмо и передала подруге Симонайтите: передай, пожалуйста, Хольцманам завтра. После этого вдова извинилась перед начальством и ушла домой.
Вечером я безуспешно пыталась дозвониться до Лиды. Что же это с ней? Мы с Гретхен, снедаемые тревогой, отправились ее искать. Сперва зашли к Долли: Лида была у нее и все повторяла: «Не пойду больше к этим убийцам. Я знаю, что мне делать, знаю». От Долли позвонили еще раз Лиде. Квартирная хозяйка просила срочно прийти: фрау Гайст не открыла дверь, сколько ни стучали.
Мы без труда сорвали непрочный замок с двери вдовы. На столе горела электрическая лампа. Лида лежала на кровати, белая, безжизненная. На полу, словно только что выпав из ее руки, – разбитый пузырек.
Позвали врача: констатировал смерть от отравления. Хозяин дома сообщил о смерти жильца в полицию. На утро из полиции явился чиновник, бегло задал пару вопросов: остались ли у самоубийцы родственники, то да се. Быстро составил опись имущества. Комнату заперли. Мы просили похоронить покойницу – не дали. Тело отправили в анатомичку.
13 января я еще раз зашла в ее жилище. День был холодный, мрачный, без снега. Дверь оказалась открытой, двое мужчин на носилках вынесли что-то, покрытое простыней. Это что-то казалось таким плоским и узким, что невозможно было представить под покрывалом человеческое тело, тело моей Лиды, моей жизнелюбивой, красивой, веселой Лиды. Носилки погрузили на дощатую тележку, и белая лошадка в коричневой уздечке, цокая копытами по булыжной мостовой, повезла свою нетяжелую поклажу по узкому переулку позади тюрьмы к задним воротам анатомички. Я шла следом, единственная, одинокая гостья на этих печальных проводах в последний путь.
Благодаря Наташам, удалось уговорить одну прозекторшу в анатомичке и получить назад тело нашей подруги. Мы подкупили могильщика, и он похоронил Лиду Гайст в безымянной маленькой могилке между двумя старыми могилами.
Симонайтите передала нам последнее послание Лиды, очень нежное и трогательное: «Думаю, мне нечего больше вам сказать, ведь вы знаете обо всем лучше, чем я».
Никогда еще никого так не терзали до смерти, подумалось мне, и никого столь настойчиво не толкали на самоубийство, как этих двух, этих любящих, влюбленных друг в друга людей, этих двух светлых и одухотворенных моих друзей.
Нам не дали в тишине скорбеть по нашей Лиде: начались новые репрессии. 17 января гестапо устроило масштабную ночную облаву. Хватали литовцев польского происхождения. Их затолкали в грузовики и отправили в Польшу. Объявили, будто был раскрыт польский антигосударственный заговор на территории Литвы и будто бы эти аресты – лишь для стабилизации обстановки и безопасности литовского государства. Среди арестованных были такие, с которыми обошлись мягче, нежели с остальными: им велено было собирать вещички и в течение трех дней перебраться в Вильнюс.
Среди литовцев нашлось порядочно тех, кто ненавидел поляков. Они остались довольны этой скотской акцией и жадно потянули ручищи, чтобы захапать оставшиеся после арестов имущество, кто что урвет, кто до чего дотянется. Немцы, как всегда, оказались самыми длиннорукими и ненасытными, они-то и отхватили самое ценное.
На другой день я пришла к миссис Хиксон: у той было много друзей среди поляков, я хотела справиться, уцелел ли кто? Дверь в ее комнату оказалась опечатана полицией. Не к добру, заныло у меня внутри, ох, не к добру. Я бегом к Долли. Там – офицер из СД: кто вы такая? Что вам нужно от фрау Каплан? О чем вы собирались с ней говорить? Фрау Каплан арестована. Я пробормотала что-то невнятное вместо отговорки и убежала.
На улице встретила оберефрейтора Мюллера, частого гостя у Долли. Он был совершенно сбит с толку и растерян – ему уже все было известно: той же ночью, что устроили облаву на поляков, ворвались к миссис Хиксон, где на одну ночь остановилась Таня, схватили обеих и увели. В то же время арестовали Долли и Сережу. Долли умоляла, чтобы ей позволили хоть ее любимую псину Дэзи отвести к соседям. Отказали.
Мюллер, как только узнал об этом, поспешил в гестапо. Но помочь не смог, его самого заподозрили черт знает в чем, раз он состоял в связи с арестованной Каплан. Оказалось, что в полиции наилучшим образом осведомлены обо всем, что касается Долли, видно, за ней давно уже следили. И никто из ее влиятельных друзей не имел ни малейшего влияния на гестаповцев и ничем не мог помочь арестованной: ни адвокат Новицкас, ни преподобный Фульст, доверенное лицо в СД. Суд над Долли был короткий: подделка документов, связи с евреями, вопреки многочисленным предупреждениям, контакты с неблагонадежными элементами, врагами государства. Новицкас был в курсе всех деталей и рассказал все до мелочей: Долли отважно защищалась, стояла насмерть за миссис Хиксон и Сережу, так отчаянно сражалась, что, казалось, быть ей на свободе! А Сережу – того, наверняка, отправят к матери в гетто, тем и кончится.
Но спустя неделю Доллина подруга фрау Кон, бывшая имперская немка, вдова еврея, увидела, как у ворот тюрьмы останавливается автомобиль. Из тюрьмы вывели Долли, растрепанную, всклокоченную, в наручниках. Она пыталась о чем-то сообщить фрау Кон жестами, часовые не дали. Вдруг Долли крикнула: «Все! Кончено!» Ее запихали в машину и увезли. Следом увезли миссис Хиксон – так не дрогнула ни одним мускулом, ни одного признака возбуждения или волнения, корректна и сдержана, как всегда, – и Таню. Англичанку осудили как сообщницу и пособницу подсудимой Каплан. Евреи, работавшие в IX форте, стали свидетелями расстрела. Сережу тоже расстреляли. Для того же и мать с отчимом из гетто привезли. У отчима Оречкина по дороге в форт прихватило сердце – скончался от сердечного приступа прямо в машине. На нем немцы сэкономили пару пуль, зато уж от души оттянулись, когда палили в мать и сына.
Нашей пламенной, яркой, активной Долли не стало. Вся деятельность нашего маленького кружка была под угрозой, без Долли мы могли просто захиреть, энтузиазм наш гас на глазах. Давил страх, мерзкая тупая тоска: что если и с нами так же «разберутся»! Как они это умеют, мы теперь знали во всех подробностях. Нам тогда казалось, что не миновать нам той же участи, и мы надеялись только не дожить до расстрела – привел бы бог тихо и быстро скончаться накануне казни, как посчастливилось Оречкину.
Прошел январь, уже конец февраля. Доктора Виктора Куторгу выписали из больницы, а потом выпустили и из тюрьмы – повезло человеку: энергия его матери Елены сметала все препятствия.
В «селах»[89]89
Имеются в виду гетто. – Прим. пер.
[Закрыть] пока все было тихо, спокойно, стабильно. Массовых казней пока больше не устраивали. Еврейская полиция в гетто чрезвычайно добросовестно следила за чистотой и гигиеной. Каждого узника раз в месяц обязательно гоняли в баню, санитарные службы старательно морили насекомых-паразитов, которых в гетто развелась тьма еще в первые месяцы. Полицейские ходили от дома к дому и проверяли жилища – все ли в порядке, везде ли чисто. В бригадах рабочие стали тоже выглядеть как-то аккуратнее, чище, хотя и беднее – пообносились, а переодеться не во что: что могли только, сняли с себя и сменяли на продукты. Иным удавались головокружительные аферы и спекуляции среди немецких солдат, так что порой там в гетто некоторые жили даже лучше, чем в городе, то есть питались лучше, чем мы по эту сторону колючей проволоки. В остальном же существование евреев по-прежнему было несравнимо более тягостным и убогим, нежели наше, потому что им приходилось жить под кнутом, терпеть вечные побои, унижения и оскорбления. Нам здесь, в городе, казалось, что такое вынести невозможно.
Улицы в гетто тоже стали все равно что вылизанные, до мерзости чистые, аж противно. Тошно становилось от этой стерильности! Вид вычищенных голых улиц за колючей проволокой наводил тоску, повергал в уныние. До часу дня в гетто запрещено было показываться из дома. Рабочих угоняли на строительство аэродрома, в мастерские, в город, остальным велено было носу из дома не казать, пока не пробьет положенное время. Узники по-прежнему жили в крохотных, убогих сырых, замшелых домишках. Окна, выходившие не во двор, а на улицу, забиты досками, заколочены, заперты на замок, так положено.
А по эту сторону колючей проволоки жизнь шла своим чередом, и прохожие старались не глядеть в сторону проклятого квартала, жители которого, отгороженные от всего мира, отданы были на растерзание озверевших садистов.
В гетто не было школы, строго-настрого запрещено было учить детей чему-либо вообще, но среди узников были учителя, педагоги, преподаватели, которые, возвращаясь домой после каторжного тяжелого рабочего дня, тайно собирали группы учеников и проводили занятия. Строгой, четко выстроенной программы, конечно, не было, и многими предметами вовсе пренебрегали, но евреи, вопреки немецким запретам, дух и разум свои держали в строгости и не позволяли себе духовно опуститься, деградировать: они продолжали говорить на идиш и учить детей и этому языку, и ивриту, европейским языкам, а также математике и музыке. Непостижимо, но именно они, которым всякий день смерть дышала в затылок, устраивали самые утонченные и виртуозные концерты, куда по какому-то гротескному стечению обстоятельств собирались высокопоставленные немецкие чиновники, откуда они уходили каждый раз в восхищении, в восторге, долго трясли музыкантам руку и сулили какие только возможно послабления, привилегии и перемену участи.
Эту программку концерта[90]90
В книге отсутствует текст сноски (прим. верстальщика).
[Закрыть] мне прислала Леа Шайнберг, великолепная пианистка. Она, как и Лида, некогда училась у меня в немецкой гимназии, музыке обучалась в Швейцарии и Лондоне. Ее письма, возвышенные, тонкие, интеллигентные, впоследствии долгие годы связывали нас. Она много времени проработала на радиостанции «Радиофон» в Каунасе – среди литовцев и немцев не нашлось музыковедов в нужном количестве. Потом ее уволили, потому что евреев решено было бросить на самые тяжкие и грязные работы. Ее определили в бригаду на одну фабрику, где ей приходилось пахать как лошади. Время от времени мы встречались в городе, иногда зимой, под покровом темноты, она по вечерам пробиралась к нам.
Ее внешность мгновенно выдавала в ней еврейку, ни с кем не спутаешь: скорбный взгляд больших черных глаз, нижняя губа немного выпячивается вперед, волосы густые и черные, словно вороново крыло. Оттого ей особенно тяжело было бежать из гетто – ее негде было спрятать, не у кого поселить. Долго-долго мы при всякой встрече обсуждали, как ей быть, пока, наконец, не приготовили план побега.
С тех пор как Эдвина и Лиды не стало, нам было чудовищно одиноко, мы с Гретхен оказались как-то особняком, отдельно ото всех, даже к старым друзьям не знали как подступиться. Из Германии от родных приходили письма, полные любви, мы читали, но ничего не чувствовали, будто оглохли. И никто, вроде, из окружающих, друзей, знакомых, приятелей, не замышлял против нас зла, но казалось, будто весь мир отвернулся. В прежние времена мы тосковали по нашим годам радости, проведенным среди родных в Германии, теперь же мы страшились любых воспоминаний о былом счастье. «Вот бы снова были с нами!» – писали нам наши добрые, заботливые бабушки и тетушки, а мы могли ответить только: нет, ни за что, не надо! Любая встреча, всякая новая радость, даже самая малая, чреваты новыми утратами, новой болью, а нам больше не вынести, не пережить!
И все же нас трогало каждое новое письмо и маленькая посылка: аккуратный сверток – что только нашим удалось насобирать из-под полы, в обход карточек и официальных очередей. Так они старались отблагодарить нас за наши посылки: солидные порции сала и масла. После рождества от моей матери пришла упаковка с бельем и носовыми платками для Гретхен и для меня, флакон одеколона, как трогательное напоминание о минувшем, и еще – необыкновенно сердечное письмо. Мы едва не расплакались. Между нами и нашими родными пролегала почти что пропасть, и она росла с каждым днем, оттого они с каждым днем становились нам дороже и родней. Нам бы сюда нашу бабушку! Соскучились! Истосковались! Она собралась уже было к нам весной, но ей не дали разрешения на выезд, так она и не приехала.
В марте 43-го навестила нас одна дама, немка, на вид еще молодая, но уже совершенно седая. Привезла весточку от мамы, они недавно познакомились в Йене, где потом наша гостья навещала несколько раз нашу старушку. Мы, как всегда с незнакомыми немцами, и с этой женщиной были сдержанны и не пускались в откровения. Но она сразу показала себя как совершенно свой человек, и мы скоро уже прониклись к ней доверием. Мы обещали ей подыскать жилье в Каунасе и предложили поселиться у вдовы поэта Бинкиса (умер он совсем недавно).
Фрау Бинкис засомневалась, пускать ли в дом немку, у нее ведь пряталась двенадцатилетняя еврейская девочка. Ребенку выправили фальшивые документы и выдали за сестру зятя Бинкисов[91]91
Зять Бинкисов музыкант Владас Варчикас вместе с Софией Бинкиене спас жизнь многим евреям. Сейчас он живет в Каунасе.
[Закрыть]. Кроме того с недавнего времени у вдовы жила и Марианне, которая уже успела поработать экономкой в нескольких семьях, но, несмотря на ее новые документы, хозяева боялись долго держать женщину в доме. Марианне не собиралась надолго задерживаться у фрау Бинкис, лишь перекантоваться пару недель, но ей пришлось прожить в этом доме семь месяцев.
Поначалу от новой постоялицы фройляйн Йоруш скрывали историю обеих евреек, но потом стали доверять ей настолько, что, ничего не опасаясь, посвятили ею в тайну. Новенькая тут же присоединилась к нашему заговору. Летом в город явился прежний владелец дома, где проживала теперь вдова Бинкис. Наглый репатриант, ни минуты не колеблясь, выставил женщину из квартиры со всеми жильцами. Тогда фройляйн Йоруш наняла новое жилье и забрала с собой Марианне под видом «подруги из Вильнюса». Сама же фрау Бинкис переселилась за город, в свою деревенскую усадьбу, и взяла с собой не только двенадцатилетнюю Валю, но и бабушку, ярко выраженную еврейку. И пусть соседи болтают, что им угодно, – никто не осмелится донести на вдову! Все семейство Бинкисов было едино в своем отвращении к нацистским зверствам. Племянница вдовы Туся Ликевич открыто помогала евреям, собирая их у себя в доме на окраине города.
Тогда и для литовцев настало лихое время. Немногие польстились на немецкие приманки и «добровольно» вступили в ряды вермахта, мало кого немцам удалось завлечь яркими агитплакатами на работу в рейх. По городу прошла волна облав и обысков, особенно в театрах и кино. Хватали, проверяли документы, у кого не было рабочего удостоверения, на скорую руку заталкивали в грузовик – и в Германию, на фабрику или на завод[92]92
В феврале 1944 г. около 5000 литовцев были депортированы на территорию Третьего рейха на принудительные работы (так называемые цвангсарбайтеры).
[Закрыть]. На сильных, боеспособных мужчин напяливали военную униформу и в качестве вспомогательной силы определяли в организацию Тодта или еще в какую-нибудь полувоенную-полустроительную компанию. Интеллигенция принялась было сопротивляться, протестовать – оккупанты закрыли университет (за исключением только медицинского и политехнического факультетов), консерваторию, упразднили старшие классы в гимназиях.
Политика захватчиков была очевидна – интеллигенцию, образованных интеллектуалов прижать к ногтю, чтобы стали ручными, карманными, своими. Зачем нужен литовец немцу? Литовец – рабочая тягловая сила, пусть возделывает почву, на которой зацветет пышным цветом германский нацистский режим, а руководящие должности – все немцам, и дело с концом. В немецких кругах, и публично, и приватно, ликовали – сердце каждого немца радовалось, что здесь любой из них – представитель господствующей касты, и отношение к нему должно быть соответствующее, и обхождение с ним – надлежащее, и сам держится как положено повелителю. Самолюбование и самообожание были так велики, что среди немцев очень быстро перестали придавать большое значение образованию, профессионализму, интеллектуальному развитию, так что «господа» моментально опустились и превратились всего лишь в тупых, бессмысленно жестоких, подлых надсмотрщиков и палачей своих униженных рабов. Каста повелителей разучилась думать и работать, теперь они умели только использовать завоеванные народы в качестве бесплатной рабочей скотины.
Немецким детям запрещено было общаться в школе с литовскими: мол, они нам, господам, не компания. Чиновникам и государственным служащим, по большей части репатриантам, которые раньше дружили и с литовцами, и с русскими, не рекомендовалось водить дружбу со старыми знакомыми.
Литовских интеллектуалов арестовывали одного за другим. В концлагерь отправили университетского профессора поэта Балиса Сруогу, генерального советника профессора Владаса Юргутиса и многих других. Профессора Гринюса выслали из города и велели поселиться в деревне. Из девяти генеральных советников-литовцев, что занимали должность в 1942-м и 1943-м, не уволили и не схватили шестерых. В 1944-м их осталось только трое – Кубилюнас, Германас и Паукштис.
Деревню по-прежнему, как колонисты, заполоняли немецкие переселенцы. Однажды я разговорилась с директором одной крупной литовской фабрики: как странно, смотрите – немцы отступают, а на Украине полным ходом идет колонизация, как же так? Он поглядел на меня тупо, ничего не понимая: как то есть «как же так?»? Да вы что, ведь это отступление – один из гениальных стратегических планов германского руководства! А его фабрика и дальше будет производить сельхозтехнику для оккупированных украинских земель, отданных на освоение немцам.
Среди немцев мало было дальновидных, которые заранее уже могли предчувствовать грядущую катастрофу. Большинство, и в первую очередь – руководство, продолжали играть роль неуязвимых победителей. Селились в новые дома и квартиры, делали дорогой ремонт, обставляли красивой элегантной мебелью. В немецких ресторанах, куда литовцев не пускали, вино и водка текли рекой. Офицеры самозабвенно предавались своему любимому развлечению: палили из пистолетов по зеркалам, вазам, картинам, стреляли, пока ни оставались одни только лоскутки и осколки, и при этом раз за разом поднимали тосты за здоровье фюрера.
Летом прибыла партия молодых девушек рейха, приехали для «службы на восточных территориях». Их распределили по разным государственным чиновничьим структурам, где они стали преподавать немецкий служащим. Среди них в Каунасе оказалась моя племянница Зузанне, дочка моего брата из Берлина. Последнее время девушка училась в университете во Фрайбурге[93]93
Зузанне Чапски впоследствии вышла замуж за тележурналиста и публициста Герта фон Паченски. Стараниями супругов фон Паченски Хелене Хольцман и Маргарете Хольцман смогли в 1960-х гг. выехать из СССР в ФРГ.
[Закрыть]. Она рассказала, как живут и о чем думают немцы в Германии, и они, как оказалось, совсем не похожи на здешних немцев: там, откуда она приехала, в студенческой и профессорской среде на юго-западе страны, жгуче ненавидели этот режим и даже испытывали известное удовлетворение и злорадство во время затяжных тяжелых бомбежек – пусть бомбят, пусть сотрут этот мерзкий рейх с лица земли, и чем скорее, тем лучше! Зузанне тут же была посвящена в наш заговор и стала своей.
С племянницей вместе мы побывали даже у нашего «спеца»[94]94
Под прозвищем «спец» имеется в виду уже упоминавшийся Воцелка.
[Закрыть], специалиста по изготовлению фальшивых документов, поддельных паспортов, которые многим помогли спасти жизнь, – с таким паспортом любой еврей сошел бы за немца.
После смерти младшей дочки, после гибели Эдвина и самоубийства Лиды Воцелка не прикасался больше к скрипке и жил еще более замкнуто и скрытно, чем прежде. Его жена-еврейка с детьми прятались некоторое время у друзей, но потом музыкант забрал и ее, и детей обратно к себе.
Они так и жили в старом городе, в каморке, окна которой почти упирались в глухую кирпичную стену. Жилье было сырое, нездоровое, темное, но лучшего укрытия было не придумать[95]95
Об этом X. Хольцман уже писала в Тетради второй.
[Закрыть]. Вход в квартиру нелегко было найти: сперва темная узкая лестница на заднем дворе, потом переход, коридор, комната вроде кухни, теперь – дровяной сарай, наконец, их дверь. Стучим – «Кто там?» Называем имя. Только тогда дверь отперли. Фрау Воцелка, белая как мел, с сыном сидела в тайной комнате. Человек, впервые оказавшийся в доме, ни за что не догадался бы, что кроме двух комнатушек здесь есть еще одна – потайная. Никому не пришло бы в голову, что дрова за кафельной печкой в бывшей кухне на самом деле не сложены в поленницу. За исключением верхнего слоя одним концом поленья приклеены к вертикальной доске – это маскировка, скрывающая секретное пространство, где может кто-то спрятаться. Сложнее всего было скрыть тайную комнату от младшего ребенка, ему незачем было знать родительские секреты. Посвятили в тайну только старшую дочь, худенькую брюнетку, чью внешность можно было назвать не столько еврейской, сколько вообще экзотической.
В той же потайной комнате стоял радиоприемник, и Воцелки, как и Наташа с подругами, жадно ловили иностранные радиостанции, только оттуда и черпали силы сопротивляться. У нас с Гретхен радио не было, мы часто ходили к друзьям послушать. Немецкие голоса русский радиостанции «Свободная Германия» казались нам такими родными, будто это кто-то близкий говорил с нами издалека, и мы всем сердцем хотели ответить им, откликнуться, чтобы и они нас услышали, нас, с нашими тревогами и надеждами.
Зузанна была особенно счастлива услышать эти голоса. Через два месяца она уехала домой с новой уверенностью в скорых переменах, убежденная в том, что ей и людям ее круга предстоит готовить почву для новой Германии.
Вместе с нами племянница побывала у Наташ, где пряталась Регина, а с недавних пор еще жила Габриэль, жена Регининого брата, бежавшая из вильнюсского гетто.
Габриэль пришлось уже осенью оставить своих хозяев в деревне и скрываться. Поляк-управляющий в усадьбе был арестован. Габриэль заподозрили как шпионку. Она вернулась в Каунас и решила уже было добровольно снова поселиться в вильнюсском гетто, где оставался ее муж.
Вильнюсское гетто весьма отличалось от каунасского. Наше состояло из маленьких, убогих деревянных домишек. Места в гетто было много, вокруг каждого дома разбит был огород или садик, который хозяева тщательно возделывали. В центре гетто располагалась широкая песчаная площадь, отчего пространство за колючей проволокой казалось еще более обширным. Весной и летом, когда зеленели сады, несмотря на тяжкие условия жизни и нищету, гетто выглядело порой даже вполне мирно. На площади иногда по вечерам заключенные играли в футбол, за матчем с интересом наблюдали даже часовые и не могли, как уже много раз, не подивиться физической силе, спортивной форме, ловкости и умению игроков-евреев.
В Вильнюсе гетто располагалось в центре города, в старой исторической его части. Территорию гетто окружала стена, а не просто колючая проволока, но, тем не менее, проникнуть туда или выйти наружу было легче, чем в Каунасе. Хотя большинство жителей гетто уничтожили еще в самом начале оккупации, по ту сторону стены было очень тесно, гораздо теснее, нежели в Каунасе. Условия жизни от этого в вильнюсском гетто были тяжелее. Но чем больше одолевала нищета и постоянный страх смерти, тем больше узники цеплялись за жизнь.
В течение одного года на территории, обнесенной стеной, наладилась и потекла своим чередом какая-то своя жизнь. Полиция ревностно сражалась за чистоту на улицах, во дворах и домах. В мастерских между тем создавались шедевры ремесла. Я сама видела удивительные, изысканные эскизы одежды и головных уборов из еврейских ателье. Такие штучные изделия шли бы нарасхват в любой метрополии моды. Вильнюсские немцы от души попользовались мастерством заключенных, чтобы украсить свой гардероб и дом. Однако не все доставалось «господам»: кое-что производилось специально для обмена на черном рынке, и благодаря своему ремесленному дарованию узники гетто проворачивали немыслимые торговые операции, приносившие не только пропитание, но и новые заказы и сырье для их выполнения, так что производство ни на минуту не останавливалось. Вильнюсские невольники лучше каунасских умели доставать продукты, и некоторые из них не знали нужды и могли себе позволить даже роскошно пожить. Таких, правда, было немного, в основном евреи были заняты на тяжелых работах и радовались любой корке хлеба после очередного дня каторжного труда. Весной и летом узники убрали горы мусора и нечистот и разбили в гетто несколько цветущих садов. Время от времени и у них давали концерты, читали доклады. Среди заключенных оказались самые известные вильнюсские оперные певицы.