355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хелене Хольцман » «Этот ребенок должен жить…» Записки Хелене Хольцман 1941–1944 » Текст книги (страница 8)
«Этот ребенок должен жить…» Записки Хелене Хольцман 1941–1944
  • Текст добавлен: 29 августа 2017, 15:00

Текст книги "«Этот ребенок должен жить…» Записки Хелене Хольцман 1941–1944"


Автор книги: Хелене Хольцман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)

Но у него же полицейское разрешение на проживание в городе! Не важно, все равно – собирайтесь и пошли с нами в участок. Гайста всего трясло, он едва смог одеться. Сигареты у него кончились, он ко мне: попросите у них сигарету для меня! Ночные визитеры охотно угостили его куревом и тут же сменили тон, стали более дружелюбными. Оказывается, на меня донесли, пришлось устроить обыск. Да вы не беспокойтесь, отпустим мы вашего Гайста, только бумаги его проверим.

Он и правда вернулся через пару часов. Его отпустили с миром, но напомнили, что господин композитор забыл встать на учет в полиции, ай-ай-ай.

Долли, страшно гордая своим успехом, нашла ему комнату в городе, довольно простую, будничную, так, ничего особенного. Ему вернули назад его фортепьяно, которое отдано было прежде на хранение одной певице, удалось достать кое-что из мебели и домашней утвари, после чего Эдвин торжественно, с помпой даже, перебрался в новое жилище. «Я не долго буду жить здесь один, – заявил он чрезвычайно убежденно, – скоро я перевезу сюда из гетто мою жену!»

После ночной облавы я некоторое время не решалась прийти в бригаду «Башмак»: что, если это кто-нибудь из тамошних донес?

А как же Лида? Надо скооперироваться с Эмми – тогда я сама смогу передать жене Эдвина, что нужно.

Мы стали вместе таскать в гетто тяжелые, туго набитые сумки, увязая по колено в сугробах, что по обеим сторонам реки. Виля еще лежала подо льдом, но снег на берегах уже начинал таять, наст осел, побежали ручейки, зачернели лужи, показались проталины. Мы прыгали от одной проталины до другой, чтобы не провалиться в воду, а потом долго стояли над рекой, смотрели на серое, безрадостное гетто на другом берегу и ждали.

Издали, оттуда, где Виля делала петлю, приближались сумрачные фигуры. Понемногу можно было уже различить санки, запряженную в них лошадь и группу мужчин. Они переходили речку по льду и приближались к нам. Эмми они уж знали и издалека еще закричали ей, что ее муж с ними. Один из них, в коричневой овчине, отделился от других и, забыв об осторожности, сломя голову помчался к Эмми.

Я отошла немного в сторону, чтобы не мешать. Супруги разговаривали долго-долго: муж в овчинном тулупе с необыкновенной нежностью глядел на свою миниатюрную белокурую Эмми, и она отвечала тем же. И казалось, будто нет на свете ничего естественней и душевнее, чем эта пара среди тающего снега и луж за городом на берегу реки.

Прочие, очевидно, уже привыкли к этим свиданиям. Каждому из них, мы выдали по свежей булке, и пока Лифшиц обнимал жену, они двинулись дальше, стали колоть лед на речке и складывать глыбы на санки, пока не наполнили их доверху. Наши сумки спрятали под кусками льда, а лед нужен был в гетто для пивоварни. Наши мешки надо было тайком от часовых выгрузить где-то по пути.

Вечернее солнце пестро освещало снег и лужи. Лифшиц еще раз при всех пылко обнял жену, и мужчины двинулись обратно.

Мы же, обрадованные, вернулись домой: снова удалось наладить связь с гетто, на некоторое время оборвавшуюся. Назавтра пришло письмо от Лиды: Лифшиц передал мою посылку еще в тот же вечер, спасибо. Лида героически переносила свое одинокое заточение в гетто и жила одним только ожиданием добрых вестей от Эдвина.

В конце марта нам единственный раз удалось с ней встретиться. Попасть в бригаду было ой как непросто, брали новых людей неохотно, надо было водить дружбу с бригадиром. В то время снова похолодало, намело сугробы. Условились свидеться в большой школе на окраине города. Школу переоборудовали под лазарет, где служили еврейки из гетто. Поговаривали, что управдом госпиталя – юдофоб неописуемый, и что он обожает доносить на тех, кто приходили туда встретиться с кем-нибудь из евреев.

Я соврала немцу-часовому, будто мне надо в библиотеку, что в одном из крыльев здания школы. Вхожу внутрь, вижу – один из рабочих-евреев мне кивает: идите, мол, во двор, там есть дощатая будка, вам туда. Фрау Гайст я сейчас позову.

Сижу в будке, жду. Грязища, хлам навален, мерзко, аж тошнит. И холод собачий. До костей пробирает. Мешок с продуктами поставить некуда – кругом мусор. Вдруг вижу – Лида бежит ко мне со всех ног.

Прибежала, вошла: закутана в красный платок, тощая, как жердь, кожа да кости, что они с ней сделали! Бедная моя, добрая, родная моя. Мы обнялись и разрыдались – так стало тяжко и горько за себя и за других. Долго не могли вымолвить ни слова, стояли потрясенные. Господи, как же она изменилась, совсем другая стала: исстрадавшаяся, измученная, с печатью неизбывного горя и отчаяния на лице. Сердце сжималось от жалости, от сострадания!

«Съешьте-ка яблоко», – я постаралась привести нас обеих снова в чувство. Но ей кусок в горло не лез. Она по-прежнему так всхлипывала, что сотрясалось все ее тщедушное хрупкое тельце, мы снова обнялись и плакали. Спустя некоторое время слезы резко и внезапно кончились, обе успокоились и заговорили. Об Эдвине, разумеется, о ком же еще? Лида лучше, чем кто-либо иной, знала все его слабости и ошибки, знала о его неспособности твердо по-мужски постоять за себя, позаботиться о себе и о ней, о его безалаберности и бытовой беспомощности. Ей превосходно был знаком его наивный, ребяческий эгоизм, свойственный возвышенным, тонким натурам, чье призвание – искусство. От нее же первой, а потом и от всех остальных вокруг, Эдвин неосознанно требовал, чтобы его опекали, заботились о нем. Как же он теперь один, без жены? Лида, Лида, моя преданная, заботливая Лида! Подумать только, как он там без жены? А как вы тут без мужа, дорогая моя? Господи, что ж это за жизнь, до чего же она стала мрачна и безрадостна! Слава богу, Лида по крайней мере не осталась в гетто совершенно одна, с ней по-прежнему живет тетушка, женщина пожилая, но еще крепкая, сильная, смелая, волевая. Старушка не позволяет себе расклеиться и впасть в отчаяние от этого скотского существования за колючей проволокой, она и в самом горьком горе держит голову высоко и хранит свое врожденное достоинство.

Бригадир распахнул дверь будки: «Быстрей! Бегите! Часовые идут!»

В тот же миг нас будто окатило ледяной водой, обе мгновенно пришли в себя: все, пора, прочь из этой омерзительной загаженной будки, надо бежать, пока не застукали! Коротко пожали друг другу руки и врассыпную. Господи, что ж так холодно? Ведь конец марта уже, а ветер ледяной, и снег прямо в лицо!

Дома Эдвин умирал от нетерпения: как она там, его крошка, его душенька? От возбуждения он сыпал глуповатыми, несколько нелепыми ласкательными именами.

Нет, конечно, нет – он и не думал обосноваться в городе без жены! Лида будет с ним! Вот увидите, обязательно будет, и тогда его голая мрачная комната превратится в сияющий дворец! На днях он снова наведывался в пресловутую эсэсовскую берлогу, снова напросился на аудиенцию к Раука, долго объяснял ему, что и жена его тоже полукровка, что и у нее достаточно арийской крови, и она тоже замечательный музыкант, так что и ее надо скорее освободить из заключения!

Ох, и в опасные же игры он играл, наш Эдвин. Но играл уверенно и шел напролом, как одержимый, оттого даже у самых близких не хватало духу его удержать или предостеречь, больно уж он был увлечен этой идеей – вытащить Лиду из-за колючей проволоки. А потом, кто знает, быть может, этот его фанатичный волевой порыв проломит стену, может, слабый избалованный Гайст совершит невозможное. А вдруг! И нам лишь оставалось следить за развитием его отчаянного предприятия, с замирающим сердцем и нервами, натянутыми словно струны.

Дни стали длиннее и светлее, но в остальном – ни намека на весну. Обратно в Литву еще до истечения годичного срока со всеми пожитками, с чадами и домочадцами потянулись немцы, которые еще до оккупации переселились было в рейх[67]67
  Имеются в виду немцы, которые вынуждены были перебраться в Германию еще в 1940 г, когда Литву занимали войска Советской Армии.


[Закрыть]
. Теперь они заявились большими, важными господами, баре да и только. Победители, понятное дело, черт бы их побрал, мерзавцев! Задрали нос, выпендриваются, проклятые, на литовцев свысока глядят, а то и вовсе плюют. Строят из себя!..

Зайдешь к немцам в продуктовую лавку – полки ломятся: белый хлеб, масло, овощи, водка! А в хозяйственных торговали вещами, которые умельцы-евреи в гетто изготовили. Немецкие мамаши отправлялись со своими отпрысками за покупками и нахваливали детские вещички и игрушки: таких, мол, в Германии давно уже не сыщешь, чудо как хороши! Куколки из ткани, зверушки плюшевые, мячики, деревянные лошадки, солдатики, сумочки кожаные! М-м-м-м, красота! И всего вдоволь, чего ни пожелаешь – пожалуйста, сию минуту, и стоит копейки, и ждать не надо[68]68
  То есть для покупки этих вещей не нужны были специальные документы – талоны или карточки. Товары отпускались свободно, в нужном количестве и по заниженным ценам.


[Закрыть]
!

Вот они, выходят из магазина со свертками. Эх, крикнуть бы им в лицо: «Эй, вы, да знаете ли, подлые, сколько слез было пролито на эти игрушки! Бессовестные, безмозглые, вот вы кто! Стыдились бы!» Но стыда, конечно, не было и тени. Привыкли, приспособились, ужились, да как быстро! Аллея Свободы стала совершенно немецкой улицей. Оскорбленные литовцы, горько закусив губу, избегали появляться на центральной магистрали родного города, бригады «звездоносцев» обходили ее стороной.

Тех, кто работал далеко за городом, по-прежнему запихивали в грузовики и вывозили на работы. Конвоиры с автоматами следили во все глаза, чтобы ни один из заключенных ни в коем случае хоть на минуту не почувствовал бы себя вольным человеком. И в каждом таком грузовике кто-нибудь обязательно растерянно кивнет тебе – знакомые. То и дело наблюдаешь: вот стоит в кузове пара, обнимают друг друга. Какой добрый, человеческий жест, искренний, сердечный, проникновенный! Меня всякий раз душит вопль: невыносимо смотреть, как втаптывают в грязь права человека! Нет таких слов, чтобы описать, как низко может вести себя человек, как мерзко, как гадко! То и дело прямо на улице посреди толпы охватывает бессильная ярость. Как накатит, колени подгибаются, ноги не держат. Скорей в какой-нибудь ближайший подъезд, сяду на ступеньки, отдышусь и разбитая плетусь домой.

Гретхен замкнулась в себе. И она все это видит, и ей хочется уже не плакать, а орать не своими голосом. Но она молчит и хранит свой гнев глубоко-глубоко внутри.

Немцы живут по принципу: для грязной работы у них, народа-гос-подина, есть рабы. Потому трудоспособным крепким евреям дозволено еще пожить на свете, покуда из них не выжмут все соки. Для того же имеются еще и русские пленные, которые как будто созданы, чтобы сдвигать горы с наименьшими затратами для господ. Серые силуэты русских пленных виднелись повсюду, где нужна была недюжинная физическая сила: они тянули и толкали вагоны и возводили насыпи на железной дороге, грузили баржи на Немане. Горе прохожему с добрым сердцем, если из сострадания протянет несчастным кусок хлеба! Но я нашла-таки один дворик, где они пилили дрова и стирали солдатское белье. Там можно было незаметно передать пленным пару яблок и пачку-другую сигарет. И мне всякий раз радостно было наблюдать, как они тут же по-товарищески делятся моим скромным подаянием.

Страшный VII форт позади магазинчика Ванды превратился в лагерь для военнопленных. Когда их выводили и гнали строем в город, некоторые успевали забежать к Ванде, и та каждому вручала по буханке хлеба и пачке сигарет. На моих глазах однажды раздала буханок пятнадцать, не меньше.

Немецкие часовые колотили пленных прикладами по голове. Однажды один из них от этого споткнулся и упал, хлеб плюхнулся грязь. Немец наподдал буханку ногой, и она, словно футбольный мяч, полетела в уличную канаву с водой. И узник подобрал из лужи размокший свой трофей. Прочие же часовые, напротив, кажется, были рады, что их пленным что-то перепало от чужих щедрот.

Умница Ванда со временем обнаружила недюжинный коммерческий талант и стала знаменита на всю округу. Она сумела найти подход к самым продувным, прожженным торгашам-спекулянтам, выжигам и мошенникам, отчего на заднем дворе ее магазина на Ландштрассе, в стороне от посторонних глаз, велись успешные гешефты, заключались сделки, проворачивались всяческие аферы, и на складе шустрой хозяйки появлялись целые бычьи и свиные туши, мешки с мукой и сахаром и прочая снедь. Лавка была переполнена с утра до ночи покупателями и менялами. Ванда с короной золотых кудрей на голове восседала на софе во главе своего предприятия, скрестив на груди голые крепкие ядреные руки. Цены, конечно, и у нее взвинчены были будь здоров, но товар разлетался в мгновение ока. Зато Ванда подавала всем нуждающимся, так что немцы с партизанами, которые заглядывали порой к ней в подсобку побалагурить, пофлиртовать, даже они удивлялись ее человечному, теплому отношению к людям, ее состраданию к обездоленным. Удивлялись и сами, может быть, менялись, перенимая хозяйкину доброту.

Полиция частенько наведывалась к ней с обыском. Любого другого злостного спекулянта, найди они у него в лавке такие залежи дефицитного товара, давно бы наказали без всякого снисхождения, но Ванда и здесь всех обошла: нет, она не закармливала ищеек сочными картофельными оладьями со сметаной и водкой не опаивала, подкупала сама ее естественность и искренность. Противостоять им было невозможно, отчего всякий обыск заканчивался миром ко всеобщему удовлетворению. Впоследствии плутовка по секрету, конечно, могла поведать, как ей удавалось одурачить незваных гостей.

Март выдался холодным и снежным, апрель – промозглым и дождливым, лето нагрянуло внезапно и окончательно, как по приказу. Фруктовые деревья спешно и будто по обязанности отцвели, появились зеленые, еле заметные завязи. Мы так же срочно, в обязательном порядке высадили в нашем огороде лук и редиску, воткнули на грядке дюжину худосочных, убогих кустиков томатов и без всякой радости слушали назойливое чириканье воробьев и синиц.

Но еще больше отпугивала и настораживала яркая, шумная, благополучная жизнь немецких переселенцев. Они заполонили звонкой суматошной толпой большие широкие улицы города, а мы появляться среди них избегали. Да и мои прежние коллеги из немецкой гимназии, завидев нас, тоже переходили на другую сторону. Я обратилась к профессору Штрауху, не передаст ли он мои письма родным в Германию. Он перепугался: да вы что, мне такая выходка карьеры стоить может! Впрочем, ладно, принесите мне ваши письма к почтовому фургону. Я принесла. Он стоял в компании других немцев, разговаривали о чем-то. Увидел, как я подхожу, вскинул вверх руку, как ужаленный и, словно заклинание, выпалил мне в лицо «Хайль Гитлер!» Прав был адвокат Баумгертель, сто раз прав: трусливый мы, немцы, народец, безнадежно трусливый.

Надутые павлины, снобы, затянутые в коричневую форму, господи, до чего же противно! Физиономии опухли от водки, сапожищи эти чудовищные! А немецкие школьники? Еще того пуще: им тоже положено играть роль господ, а ведь еще в коротких штанишках бегают! «С литовцами – никаких игр! Забыть, не дружить, не сметь!» – науськивают их в классе. На улице, посреди яркого лета, меня вдруг охватила жгучая жалость к этим людям, ослепшим, словно одурманенным каким-то наваждением. Жалость даже сильнее презрения и ненависти. Не кончится это добром, ох не кончится! Пока они там, в России, победно берут один город за другим, мы тут живем только одним – ожиданием перемен.

В завоеванных областях немцы раздувались от гордости, самонадеянность и безнаказанность кружили победителям голову. Русских «недочеловеков», как и здешних, тут же определили в рабы, на них так же пахали, из них тоже выжимали все соки, выпивали всю кровь, на их костях прилежный германский ум решил возвести свою империю, свой Рейх.

На фабрике «Нерис», где служила моя Гретхен, производили плуги, прочий сельхозинвентарь для украинских оккупированных земель, однако литовское руководство комбината выполняло заказ неохотно, тянуло время, а потом и вовсе перестало вывозить готовую продукцию заказчику. Да и среди немецких солдат все чаще встречались те, кому до «строительства Рейха» особого дела не было. Эмми однажды подцепила одного такого, он тайком рассказывал нам, как они у себя в войсках то и дело расстреливают своих же за саботаж.

Эмми в ту пору не знала ни минуты покоя. Как-то ей пришлось ночевать у нас, потому что свою комнату в городе она на одну ночь уступила знакомому еврею. Соседка ее чужака приняла за взломщика и сообщила куда следует. Еврея арестовали, Эмми вызвали на допрос. Ей удалось с грехом пополам отговориться, кое-как оправдаться. Отпустили, слава богу. Вдогонку, естественно, пригрозили: с евреями всякие сношения прекратить!

Но только Эмми не хилого была десятка и не из «трусливого народца». На другой же день прибежала на свидание с мужем. Вместе с ней мы съездили в деревню, купили яиц, Эмми обещала мне зайти за ними завтра. Но назавтра ее не было. И через два дня тоже. Я пошла к ней на квартиру: арестована. Засекли близ гетто и тут же схватили. Случайно на улице я столкнулась с ее мужем, он незаметно оторвался от своей бригады и подошел ко мне: «Помогите! Сделайте все, чтобы спасти мою жену! О деньгах не думайте, мы все вам вернем до последнего!»

Я обратилась к старому знакомому – адвокату Новицкасу. Он был молод, умен, хорошо знал немецкий и пользовался определенным авторитетом среди эсэсовцев. Обещал помочь, чем может. И снова я, как год назад, оказалась с тяжелой корзинкой в тюремном дворе. Снова выстаивала часовые очереди. Что ж делать, о бедной Эмми некому было больше позаботиться, некому было принести ей продуктов и сигарет. Без курева она, должно быть, сходила с ума больше, чем от голода.

Спустя пять недель ее выпустили. Вышел на свободу совсем другой человек: в тюрьме ее бесконечно допрашивали по поводу отношений с мужем, она все отрицала. А чиновник, что допрашивал, некий господин Штруш, обещал ей немедленное освобождение, если станет его любовницей.

Все существо этой молодой женщины пребывало теперь в смятении и в крайнем раздражении, почти в истерике. Сломали ту Эмми, не было в ней прежней силы и уверенности в себе, не было больше той воли, с какой она прорывалась сквозь беды, чтобы у них с мужем было будущее.

К нам она заходила теперь редко. Как-то я пришла к ней, так, навестить, и встретила у нее пресс-секретаря СС Адольфа Гедамке. Пришла второй раз – опять он у нее. Лицо вялое, вид расслабленный, ленивый, сытый. Эдакий лощеный, самодовольный, гладкий господинчик. Бедная Эмми, бедная.

Но эти малоприятные отношения не помешали Эмми снова опекать своего мужа и оплакивать смерть свекра. Правда, сама в гетто уже не ходила. Она по-прежнему была хороша собой, очень мила, но порой на нее жутковато было смотреть: глаза все время бегают, взгляд неверный, переменчивый, блуждающий, и еще эти ярко-алые раскрашенные губы на бледном лице. Послушай, говорю, Эмми, ведь ты, кажется, было время, наблюдалась и лечилась у хорошего невропатолога, сходила бы ты к нему опять, а? Не, отвечает ни за что не пойду, не дай бог я и вправду больна!

Долли, со всеми ее авантюрами, судьба берегла, не в пример несчастной Эмми. Раука от нее отдалился, зато тут же появился новый покровитель, некто Штютц, и еще несколько офицеров, так что вокруг нее постоянно вертелся кто-то новенький. Захожу к ней однажды, а у нее сидит барышня, и Долли этой барышне перекисью водорода осветляет черные как смоль кудри. Что за девушка? Оказывается, евреечка из провинции, единственная выжила после очередной бойни в маленьком городке. У нее на глазах уничтожили зверски мать и брата, от матери не осталось ничего, кроме большого пестрого платка. Дочь спас один партизан и отвез ее в монастырь, там она пробыла лишь пару недель – и там стало опасно оставаться, и там земля под ногами горела. Тогда девушка снова обратилась к тому партизану. Он приютил ее на некоторое время у себя, но никакого другого пристанища найти не удалось, поэтому он и привез ее в конце концов в каунасское гетто. Там с ней познакомилась Долли и обещала вытащить беглянку на волю.

С платиново-белыми кудрями Таня, юная и хорошенькая, и вправду выглядела совершенно «по-арийски». Долли раздобыла через одного священника фальшивое свидетельство о рождении, так что можно было начинать новую жизнь. Таня устроилась гувернанткой в состоятельное немецкое семейство, владевшее дачной усадьбой в Кулаутуве. Там и прожила с хозяевами все лето. Господа попались юдофобы неописуемые, клейма поставить негде, но в белокурой овечке Тане «волка» не заподозрили. Ее идиш приняли за литовский немецкий и так были довольны воспитательницей своих отпрысков, что даже предложили осенью вместе с ними уехать в Германию. Таня вежливо отказалась.

Начиная с апреля я регулярно встречалась с Лидой в старой школе, правда, уже не в дощатой будке – она превратилась в настоящую клоаку, тонула в нечистотах. В крыле школы работали литовские каменщики и маляры, до нас им, к счастью, дела не было. Мы садились на ступеньки, держась за руки, мечтали: как-то оно станет потом, в будущем, и все время держали ухо востро – не идет ли управдом, не видать ли часовых? Удивительно: как ни безумна казалась затея Эдвина, она, кажется удавалась!

Эдвин жил в своей большой пустой комнате, где ему, казалось, принадлежат два квадратных метра у окна, занятые столиком, остального пространства он будто и не касался совсем. На столе разложены были открытые партитуры и нотные тетради. Он сочинял симфонию на основе «Танцевальной сказочки» Келлера[69]69
  Академического перевода названия сочинения швейцарского писателя Готтфрида Келлера (1819–1890) обнаружить не удалось (возможно, оно никогда не переводилась на русский язык), поэтому мы предлагаем свой. – Прим. пер.


[Закрыть]
, очевидно, юмор и благочестие этой книги были особенно по нраву Гайсту. За рабочим столом он проводил времени больше, чем за фортепьяно.

Из его дневника[70]70
  Дневник и музыкальное наследие Эдвина Гайста после войны хранились у Хелене Хольцман. Когда в 1965 г. она вместе с дочерью переселилась из СССР в ФРГ, архив Гайста пришлось оставить в Каунасе. Дневник, написанный по-немецки, Маргарете Хольцман передала служащему МИД Литовской ССР. Впоследствии писатели Йокубас Склютаускас и Миколас Яцкевичюс превратили дневник композитора в пьесу «Я слышу музыку» («Àš girdžu muzika»), Вильнюс 1973 г. Сегодня дневник Эдвина Гайста так же трудно найти, как и его музыкальные сочинения. В 1973 г. дирижер Юозас Домаркас, гастролируя по ГДР, вручил дневник Гайста Вернеру Раквицу, тогда представителю Министерства Культуры ГДР, а впоследствии – художественному руководителю «Комической Оперы» («Комише опер») в Берлине. Об этом сообщала литовская пресса, например, газета «Tiesa», в марте 1973 г.: «Сочинения Э. Гайста возвращаются на родину». Маргарете Хольцман до последнего времени тщетно пыталась установить местонахождение партитур Гайста.


[Закрыть]
:

«Здорово же у меня огрубели руки. Даже игра на рояле не доставляет больше удовольствия. Я настолько привык уже сочинять музыку безо всякого инструмента, там, внутри себя, что рояль, кажется, уже не звучит, как будто он уже лишний в моей внутренней гармонии. Я заколдован, я сплю. Не надо будить спящего, ни к чему. Когда глухой, милостью провидения обретает вдруг слух, то неизменно к радости его примешается горчинка. Если прозреет слепой, то ему, наверняка, не лучше: свет ясного дня ударит его по глазам своей грубой, агрессивной белизной».

Однако скоро Эдвин «помирился» со своим инструментом. С того дня он не отходил от него, играл классиков, пробовал свои сочинения. Дневник продолжал вести и дальше, для Лиды – когда вернется к нему из гетто, пусть прочтет. Время от времени он сам читал мне отрывки своих записей, видимо, своего рода самоконтроль.

«21. IV. Раннее утро. „Сказочка“ уже весьма неплохо звучит. Надеюсь расширить будущее адажио…. Но вот последний фрагмент, этот „Те deum“, как быть с ним? До чего же мне Тебя не хватает? Была бы Ты теперь со мной! Я часто в беспокойстве шагаю по своей темной комнате, куда не проникает солнце, и ужасно хочу спросить Тебя о чем-то, может, даже о каком-то пустяке, неважно, главное – я знаю, я точно вижу, вот из-за этой незначительной мелочи вижу, что не хватает мне Тебя. Знала бы Ты, что Ты для меня значишь!

23. IV. Сражаюсь изо всех сил с моим адажио, а мыслями – с Тобой. Не отвлекаюсь на Тебя, вовсе нет, напротив – думаю о Тебе, и приходит вдохновение, появляются силы творить.

25. IV. Любимая, дорогая моя! Сегодня лишь пару слов: адажио в общих чертах закончил. Получилось, кажется, – нашел для „Те deum“ кое-какой нотный ряд. Сгодится ли? Ладно, потом, а то нынче совсем нет больше настроения. Самое главное, великое наступит, когда Ты придешь, когда Ты вернешься!»

И так – весь дневник: страстное, увлеченное сочинение адажио и не менее страстная, ожесточенная борьба за освобождение жены. Когда его самого отпустили из гетто, он обещал немедленно развестись с Лидой и действительно сделал даже пару шагов, чтобы разыграть этот мерзкий фарс. В то же время на него подал жалобу один немецкий прокурор: мол, он, Гайст, полукровка, германский подданный, осрамил свою расу – женился на еврейке!

Эдвин, обычно такой пугливый, здесь не струсил, поехал в Приенай, где Лида родилась, нашел там старых знакомых ее семьи и с настойчивостью гипнотизера внушил им историю, необходимую для Лидиного освобождения: якобы Лида – отпрыск неудачного, несчастливого брака, отец постоянно в разъездах, так что когда семья перебирается в Каунас, дочка живет не в родительском доме, а с теткой, с которой сейчас как раз вместе в гетто. Мать, блондинка, ни слова на идиш, в еврейском окружении ко двору не пришлась и оказалась чужой. И теперь все знакомые готовы письменно свидетельствовать, что мать Лиды – едва ли еврейка, да и дочка – не от мужа, скорее всего, а от одного поляка. Старый доктор Брунза по всей должной форме заявил, что фрау Багрянски накануне рождения ребенка, якобы, открыла ему имя настоящего отца.

С этими документами, шесть или семь заявлений, Гайст пришел в гестапо и разложил их на столе перед ужасным Раука. Тот был ошеломлен и отпустил «Духа Святого»[71]71
  Здесь игра слов: «Гайст» по-немецки означает дух, в том числе и Святой Дух. – Прим. пер.


[Закрыть]
, как он называл Эдвина, даже как будто милостиво.

Теперь надо бы как следует проинструктировать Лиду, а было это нелегко, не всегда удавалось увидеться в школе. В дело была посвящена Реляйн из бригады «Башмак», она передавала Лиде в гетто устные и письменные инструкции. К несчастью, часовые нашли у нее однажды письмо от Эдвина, где Гайст позволил себе нелестно отозваться о Раука. Мы уж было опасались самого худшего, но, к удивлению, все обернулось к лучшему. Эдвина вызвали к Раука, ткнули носом в то самое письмо, и наш друг, достаточно уже подготовленный, сделал вид, что страшно перепуган: ах, боже, как я мог, такое едкое замечание! Он назвал Раука в своей записке «опасным другом женщин». Гайсту удалось ловко умаслить нациста, тем более, что в остальном письмо было посвящено лишь Лиде, весьма правдоподобно излагалась теория ее арийского происхождения, как будто это уже дело решенное. Раука отпустил задержанного не особенно дружелюбно, конечно, но, по словам Эдвина, кажется, почти ему поверил.

За освобождение Лиды с особым рвением взялся и адвокат Новицкас, который до того помог вызволить из тюрьмы Эмми. Новицкас обсудил этот необычный случай с прочими авторитетными лицами в городской администрации, прежде всего – с Юстом. Дело тянулось всю весну и целое лето, и казалось, что вот-вот доведет оно нас до беды. Раука запретил Эдвину предпринимать еще что-либо для доказательства арийского происхождения жены и потребовал немедленного развода, который до сих пор не был еще очевиден. Кроме того Гайсту запрещено было снова уезжать из города.

Эдвин наплевал на запрет. Невероятно настойчиво, почти нахально, отпихивая прочих, он протолкнулся к билетному окошку на вокзале, и ему сей же час выдан был билет даже без предъявления нужного разрешения о выезде. Вместе с Новицкасом они снова уехали в Приенай. На этот раз все документы и заявления, свидетельствующие о том, что Лида – арийка, были заверены юридически, и Новицкас представил их Раука, сопроводив убедительным, весомым комментарием. Лиду и ее тетушку Эмму допросил в гетто другой эсэсовец, Й[72]72
  Личность не установлена.


[Закрыть]
, который, к счастью, знаком был с Лидиным венским учителем музыки, отчего Лида произвела на него наилучшее впечатление.

Тут опять беда: часовой застукал нас с Лидой в школе и арестовал обеих. Посылку с продуктами от Эдвина спрятала у себя расторопная фрау Оречкина, еще один товарищ по несчастью из гетто, так что хоть эту улику удалось скрыть: никто, якобы, ничего не нарушал, никаких посылок в гетто не носил. Мы же бросились умолять охранника, сулили ему бог знает что, но он не поддался. У меня, как на зло, при себе не оказалось паспорта, отчего я показалась ему вдвойне подозрительной.

Меня тогда мучила только одна мысль: Гретхен! Вот придет она домой со службы, а меня нет! Где? Что? Куда бежать? Где искать? Станет ждать, терзаться, наступить ночь, и она останется совсем одна в пустой квартире, испуганная, в смятении и тревоге. А ведь меня могут продержать за решеткой недель пять, как Эмми или фрау Ландау, которую заперли на … недель[73]73
  X. Хольцман оставила здесь пробел.


[Закрыть]
за то, что принесли мужу в гетто поесть. До чего ж я легкомысленна! Куда смотрела, чем думала! Только бы отпустили скорей, впредь буду осторожней! Но чем больше я молила тупого баварца, тем больше он меня подозревал. Лидино имя записали отдельно, ее отправили обратно в бригаду, а меня повели в полицию.

Так было и с Максом, так было и с Мари, теперь, видно, мой черед. Ох, Гретхен, Гретхен, бедная моя Гретхен, не слишком ли много тебе горя? У меня потемнело в глазах, горло сдавило, не вижу ничего, все расплывается. Очертания человеческих фигур, лица мелькают, вспыхивают, проносятся мимо, словно на экране в кино.

Вдруг вижу знакомая, библиотекарь из той школы, где мы встречаемся с Лидой. Я к ней: послушайте, умоляю вас, заступитесь, помогите! Скажите им, что вы меня знаете, что я немка. Она сделала все, как я просила. Баварец посомневался немного, но, видать, ему никакой не было радости тащиться по жаре со мной в полицейский участок, он резко повернулся и ушел, оставив меня вдвоем с дамой. Слава богу, пронесло! Я словно проснулась от кошмарного сна, и – удивительное дело – в действительность я вернулась без особого раздражения и волнения.

Гретхен я ни словом не обмолвилась о своих приключениях. Поделилась лишь с Эдвином, и он, черт его возьми, даже не подумал побеспокоиться обо мне, куда там, конечно, он пекся только о Лиде и о себе! А то, что я была в опасности, – до него и не дошло вовсе! Потом он проболтался моей дочери, Гретхен долго не могла успокоиться и заставила меня пообещать ей, что впредь я обо всем, обо всем буду рассказывать ей, что бы ни случилось. Баварец, к счастью, забыл мое имя, да и Лида отделалась лишь легкой головомойкой. Но свидания наши в школе на время прекратились.

Не все немецкие солдаты были столь ретивы и так свирепо кидались на людей, как тот баварец. Были и такие, как Этцихь из Аахена, наполовину француз. Он таскал на себе солдатскую шинель как мученик. Когда Лида работала на постройке аэродрома, он был нашим верным посредником. Другой, господин Лоренц из Дрездена, член нацистской партии, старой закалки, влюбился в Лиду по уши, пил с Эдвином на брудершафт и утверждал, будто с первого взгляда угадал в его жене арийку.

Как ни радовались мы его помощи и добровольному посредничеству, все же вскоре он с его нудным саксонским говором осточертел. Он часами просиживал у нас дома на софе и гундел хвалебные гимны Третьему рейху. Возражений не терпел, перебивать себя не позволял, слово вставить не давал. Когда его перевели в другое место, мы, право слово, вздохнули с облегчением.

Нет, все-таки лучше всего связь держать через Реляйн, что и говорить. Она теперь работала в саду за домом портних и на условленный знак, стуча деревянными башмаками по булыжнику, переходила через двор к нам в условленное место, в неизменном хлопковом платьице, руки – в садовой земле. Она принимала участие в судьбе обоих Гайстов самозабвенно, с душой, никогда не жалуясь на собственные невзгоды. Она вся без остатка отдалась и посвятила себя своей семье, особенно пеклась о хвором отце, и эта необыкновенная преданность и любовь помогали ей, в прошлом забалованной, залюбленной девчонке из состоятельной семьи, выносить ее нынешнее убогое существование. Ежедневная работа в саду на воздухе нагнала немного румянца на ее бледные щеки, все ее тело окрепло, налилось силой. И Эстер так радовалась каждому своему кустику, взлелеянному и взращенному в огороде, что даже уже и не думала о том, кому достанутся все ее старания, кто будет пожинать плоды ее забот, ее труда.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю