355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хелене Хольцман » «Этот ребенок должен жить…» Записки Хелене Хольцман 1941–1944 » Текст книги (страница 2)
«Этот ребенок должен жить…» Записки Хелене Хольцман 1941–1944
  • Текст добавлен: 29 августа 2017, 15:00

Текст книги "«Этот ребенок должен жить…» Записки Хелене Хольцман 1941–1944"


Автор книги: Хелене Хольцман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 20 страниц)

Она набрела на густой малинник посреди болотца, и мы, в кровь царапая руки и ноги, набрали малины, а потом долго отдыхали на опушке под густой сосной, как бывало в прежние времена. А вокруг птицы щебечут, трава сочная благоухает, июль, солнце, красота! А вот придем домой, а там пусто, отца нет. И ничего мы о нем не знаем, ничего. Тюрьмы переполнены евреями, а он где же? Почему не дает знать о себе?

День спустя у Ванды, я слышала, партизаны рассказывали, будто на VII форте почти что ни души больше не осталось, почти ни одного еврея. «Перестреляли мы их всех, – похвастался один партизан и в шутку протянул свой автомат одному мальчику, так, поиграть, для забавы. – будешь евреев стрелять?» А ребенок оттолкнул оружие и отвечал только: «Нет». «Малыш не вам чета, – заметила Ванда, – знает, что людей убивать грех». «Евреи не люди», – безучастно отвечал партизан.

Мари нашла работу: устроилась переводчицей в один трест. Немцы теперь везде были нужны. Директор был ею весьма доволен: плевать, что комсомолка, главное – служит исправно.

Она работала каждый день до четырех, приходила обедать, и мы снова были вместе дома. Как-то встретила старого приятеля, молодого врача[27]27
  Виктор Куторга.


[Закрыть]
, очень образованного, талантливого, увлеченного идеями Толстого. Их подхватила и моя дочь: не противься злу насилием, воюй не оружием, но любовью. Она вошла в небольшой круг молодых людей, проповедовавших толстовство. И загорелась новой миссией. Бросилась объяснять всем, особенно солдатам, что война приносит лишь горе, пусть уверуют в идею всеобщей любви, пусть уйдут из армии, пусть сложат оружие!

Мари загорелась и отдалась новой идее всем своим восторженным сердцем: мир, примирение, любовь! По вечерам она рассказывала нам об этом, когда мы сидели на веранде. Она знала уже много немецких солдат и не побоялась с каждым поделиться своим мировоззрением. То ли ее миротворческий пыл был так велик, то ли очарование ее девичьей юности, бог знает, но только ее слушали, ей внимали всей душой, ей верили и вторили.

Я ее предупреждала, что она занялась опасным делом, что ее пламенного увлечения некоторые не одобрят, но она назвала меня мрачной занудной реалисткой, неспособной на беззаветный восторг. Кто знает, порой и я сомневалась: зря я, наверное, постоянно ее одергиваю и пытаюсь охладить ее пыл.

Как же я за нее тревожилась! Стоило ей только где-нибудь задержаться, не прийти домой во время, как я уже места себе не находила, выбегала на улицу ее ждать. Да где же она, господи! А, вот, идет! Слава богу, идет! Где ты была? Извиняется, просит прощения, не буду, говорит, больше опаздывать, не придется матери больше сходить с ума от страха. Посидела бы дома, куда тебя вечно несет! Но нет, ее постоянно подзуживает юношеская жажда деятельности, все ей неймется, все ее тянет прочь, идеалистку, жить торопится и жизни радуется. Бегает к своим еврейским подружкам, печется о них, достает им хлеб, тащит овощи, картошку.

Новый друг появился, на лету где-то познакомились, солдат из Берлина, музыкант. Ему интересны литовские народные песни, которые многоголосны, семейные хоры заводят их по вечерам в садах и палисадниках, несмотря на военное положение. Мари провела с ним несколько дней, переводила ему на немецкий литовские напевы, импровизируя, перелагая литовские стихи. Она хорошо знает литовскую поэзию и вот уже несколько лет старательно переводит стихи и новеллы на немецкий, чтобы потом еще и проиллюстрировать переводы собственными рисунками.

Он был совершенно очарован юной литовкой (Мари хранила свое происхождение в тайне). Спустя пару недель его снова призвали на фронт, и он оставил ей прощальное письмо, каких тогда было написано без числа, письмо, полное печали о несбывшейся любви и покинувшем его счастье.

Был у нее талант – привлекать людские сердца. И во всем, за что бы она ни бралась, все для нее было творчеством. Вечно фантазия подхлестывала ее – созидать, создавать. Жизнь для нее была чередой восхитительных сенсаций, каждый день сулил сюрприз! Она жила с верой, с глубокой верой в добро, храбрая моя, бесстрашная, самоотверженная девочка.

Берегись, пугала я, не вздумай проповедовать перед каждым чужаком. Сторонись особенно немецких солдат! Обещала. Слава богу, можно теперь не бояться. Моя дочь не заставит меня понапрасну умирать со страха. Не переживай, не вздыхай, утешала она меня в то время. Улыбнемся, бывало, друг другу, а самое главное и тяжкое друг другу напоминать не станем: отца ведь по-прежнему нет, и где его искать – неизвестно.

С Гретхен Мари была более откровенна. Сестре она могла доверить что угодно, потому что наша младшенькая со своим глубоким, не по-детски уже зрелым пониманием жизни человеческой, пожалуй, превосходила с ее критическим разумом старшую. Ее недоверчивое отношение к посторонним, настороженность и умение адекватно и ясно разбираться в людях превосходно дополнили миропонимание экзальтированной Мари с ее интуицией. Все светлые долгие вечера наполнены были их доверительными разговорами о сокровенном, пока, наконец, Гретхен ребячески резко заявляла: «Сейчас усну».

Но Мари не слушала, слишком была увлечена происходящим, слишком предана своей идее и проповедовать ее считала своей миссией.

Младшая уже спала, а Мари, исповедавшись уже в самом личном своей сестре, со своей подушкой приходила ко мне в комнату, устраивалась на софе и заводила философскую беседу о великой любви к ближнему своему и о безоружной, ничем не вооруженной терпимости. Она мечтала внушить эти чувства солдатам всех воюющих стран, и тогда, ей казалось, ни один злобный хищный тиран никогда не сможет больше пойти войной на соседей.

И чего я вечно боюсь и ее пугаю! Ведь так ничего значительного никогда в жизни не добьешься, если от всех шарахаться! Ничего великого эдак не совершить! Бороться надо! Мягко, с любовью, не огнем и мечом, а пониманием! Разве великая спасительная мысль не рассеет узколобое человеческое мракобесие?

«Виктор меня познакомил с двумя немецкими солдатами в лазарете. Мы уже ходили к ним и говорили с ними. Они совершенно уже с нами согласны. Ты не представляешь, до чего их легко убедить!»

И такие разговоры – всякий вечер. Лишь бы заглушить боль – ведь отца-то все нет!

Мир вокруг нас погружался во мрак, тонул в ненависти и жестокости. Стало очевидно: оккупационный режим работает, как часовой механизм, как отлаженная, заведенная система. Все шло по схеме, бесперебойно, отточено: конфисковали продовольствие на селе, город снабжали скудно, гражданских стали забирать на службу в немецкую армию. Литовцам эти ограничения и лишения даже нравились, они добровольно склонялись перед новым жестким законом, который шаг за шагом лишал их свободы и самостоятельности. «Немцы наведут порядок», – звучало со всех сторон. Глупые, да ведь этот порядок – ваше рабство.

Продуктов страшно не хватало. Приходилось выстаивать часовые очереди, чтобы отоварить продовольственные карточки. В Германии за несколько лет военных лишений, должно быть, уже успели привыкнуть к этому. А нам пришлось туго, больно уж резко все поменялось: рынки еще вчера ломились от дешевой деревенской снеди, а теперь пусты. Свободная торговля – запрещена, стоит крестьянскому возу появиться в городе, немцы его останавливают и тут же все добро конфискуют.

Деньги, конечно, тоже тут же обесценились, 10 рублей стали стоить 1 марку. Немецкие солдаты, как саранча, налетели на магазины и смели все, что можно было купить не по карточкам. Кондитерские, особенно шоколадные, и парфюмерные магазины моментально опустели. Закрылись текстильные лавки, обувные магазины, галантереи и хозяйственные. У каждого на дверях кидалась в глаза надпись: «Конфисковано», а новые хозяева между тем обчищали богатый склад на заднем дворе.

Некоторые литовцы, что порасторопней да пошустрей, дело просекли и вслед за оккупантами кинулись по магазинам ухватить последнее, урвать, до чего дотянутся. До того обнаглели, до того увлеклись доставанием бесплатного добра, что совсем не поняли главного – того, что происходит с третью городского населения, с 45 000 евреев.

А город по-прежнему заполоняли грузовики и телеги. Вереницами тянулись они через мост над Вилией, люди переселялись в гетто. Тем, кто победнее, помогали перебираться на новое место те, кто побогаче. Некоторые по несколько раз мотались туда и обратно, чтобы собрать, наконец, все свои пожитки. А между тем переходить через реку становилось все опаснее: на мосту немцы каждый день стали забирать евреев на разного рода работы – завалы расчищать, канализацию чистить, трупы издохших животных закапывать, да мало ли еще в городе грязи и мерзости.

Восточноевропейские евреи совершенно, видимо, не совпадали с представлениями немцев: это были крепкие, здоровые, жизнерадостные, спортивные с самого детства, не пьяницы, не развратники. Оккупанты сами то и дело удивлялись их силе и выносливости: совсем не то, что внушала о евреях пропаганда.

У евреев не осталось никаких прав, их вышвырнули из общества, они стали изгоями, людьми вне закона. Одних безо всяких оснований хватали и бросали в тюрьму, пока они перебирались в гетто, других похищали из дома, прежнего или уже нового, мучали, пытали, убивали. Немецким солдатам руководство предписывало: евреи не люди, обращаться с ними не по-людски, а как с рабочей скотиной. Однако нашлись среди немцев и такие, что не следовали приказам от начала до конца и по возможности, по-своему, как могли, пытались евреям участь облегчить.

Один офицер вступился как-то за молодую беременную еврейку, которую чернь выпихивала из очереди за продуктами. Немец потребовал, чтобы продавец отпустил женщине товар вперед всех, без очереди. Она собиралась, было, поблагодарить его, но он лишь коротко кивнул и исчез. Толпа пялилась на них, разинув рты.

Неясным пока оставалось положение «наполовину евреев» и евреев-граждан других стран. Мы же особенно тревожились за наших добрых друзей, молодую чету музыкантов, моложе нас, немного постарше наших детей. Эдвин Гайст родился и вырос в Берлине, пианист, композитор, дирижер. В первые годы режима национал-социалистов он мог сойти за «наполовину еврея». Он был членом немецкого Союза композиторов, его хвалили и ценили, в 1934-м в Берлине даже состоялась премьера его оперы. Но с годами вступили в силу антисемитские законы, и молодому человеку больше не были рады. Как-то раз он гостил у друзей в Каунасе, познакомился с барышней, год спустя приехал снова, женился на ней и поселился в Каунасе насовсем. Его состоятельный тесть был весьма недоволен выбором дочери – видали, за бедного музыканта выскочила! – приданого не дал, деньгами не помог. Литовский закон не позволял иностранцам зарабатывать на жизнь, так что они жили скудно, бедно, перебивались уроками музыки.

Германский национал-социализм перебросился и на соседние страны, кругом стали мерещиться шпионы, и первыми под удар попали иностранцы. Им запретили селиться в Каунасе, так что наш бедный, ни в чем не повинный Эдвин вынужден был перебраться в маленький городишко. Туго им обоим приходилось, ой, нелегко им доставался хлеб насущный! Эдвин писал необычную, самобытную музыку, от которой воротили нос здешние музыканты. В нем видели только чужака и чудного малого. В довершение всех несчастий ему пришлось еще и прятаться от полиции, потому что, в нарушение правил, он часто оставался в Каунасе у жены или у нас.

В 1940 году советская власть отменила особые законы для иностранцев в Литве. Людей теперь можно было оценивать не по их национальности, но по их достоинствам. Музыка Эдвина зазвучала на радио, его песни исполняла одна талантливая певица, потом он дирижировал на концерте в Вильнюсе, и ему готовы были предложить постоянную работу в Каунасе или в Вильнюсе, пусть только овладеет одним из национальных языков, – литовским, польским или русским. Он же говорил только на своем крепком берлинском диалекте, нашпигованном грубо сбитыми, неуклюжими словечками. Будучи по натуре художником, эстетом и сибаритом, Эдвин несказанно радовался доброму к себе отношению и душевной компании, от хорошего вина и доброй трапезы он так начинал веселиться, что всех вокруг заражал своим весельем. Но беда, если общество ему не понравится, если заденет кто-нибудь его тонкое возвышенное существо эстета. О, тогда он весь вечер будет мрачно глядеть перед собой, не откликнется на радость других, не пойдет танцевать с гостеприимной хозяйкой и против всяких правил галантности повернется к даме спиной.

Они с Лидой жили в некрасивой комнатенке, казалось, целиком занятой роялем. Когда Эдвин бывал в хорошем настроении, он наигрывал партитуры из своей оперы, мог спеть любую арию, между ними – играл, изображал действие, что-нибудь объяснял, Лида должна была участвовать в этом вместе с ним. Она тоже играла на рояле и была, как бог потребовал от первой женщины, истинной верной помощницей своему супругу.

Так прошел один год, который, вроде бы, и не исполнил все желания, однако принес новые планы, надежды, мечты. Год кончился. В первые же дни оккупации был арестован и пропал отец Лиды. Дочь не могла оставить в одиночестве и отчаянии свою мать и много времени проводила с ней. Что теперь с ними будет? Может быть, Эдвина минует закон о переселении в гетто, он все-таки имперский немец[28]28
  См. комментарии к понятию «Reichsdeutsche».


[Закрыть]
, еврей только наполовину. Он решил остаться в Каунасе, Лида согласилась. Что бы с ним ни случилось, она все примет, все вынесет, одна или вместе с ним. Вскоре она пришла к нам с желтой звездой на груди. Мари обняла ее порывисто, с нежностью, желая утешить. Мы не оставим ни ее, ни Эдвина, позаботимся. Мы часто у них бывали.

3 августа, воскресенье, мы снова втроем отправились в наш лес – набрать ягод для Эдвина и Лиды. Туман, как перед дождем, ни ветерка, дышать нечем. И так до вечера.

Наши туески быстро наполнились до краев, все три. Упало несколько капель. Снова засияло солнце. «Доброе предзнаменование», – сообщила Мари, и на обратном пути мы снова отдались нашему любимому занятию: стали фантазировать, каким был бы мир, если бы им правили по «законам добра»? В таком мире всякий нашел бы себе достойное место без малейшего принуждения, и ни к чему были бы никакие наказания.

Вечером Мари зашла к Гайстам с корзинкой черники, малины и земляники. Ну и аромат стоял! Домой она вернулась опять поздно, за что получила от меня очередной нагоняй, и пообещала, что впредь будет всякий раз дома до девяти. Не надо, мамуля, так беспокоиться.

«Скучно мне в бюро», – жаловалась дочь всякий раз, возвращаясь с работы. Найти бы другую! Стать бы медсестрой или, может, поступить в университет! Успеется еще, утешала ее я, не то нынче время. Надо затаиться, стать незаметными. А вы еще обе молоды, придет иная пора, лучшие дни. Вся жизнь впереди. В тот день мы еще долго беседовали на балконе о самом сокровенном.

На другой день после обеда Мари снова ушла, якобы у нее встреча с коллегой ее, Ниной, той, которую она учила немецкому. Вечер. Мари нет. Уже девять. Уже больше. Все нет. Я за ворота, туда-сюда по улице. Гретхен – со мной. Да сколько же можно! Где она? Что с ней? Ведь обещала же, ведь поклялась по вечерам быть дома! Стемнело. Ага, вот, кто-то показался! Чей-то светлый силуэт! Нет, опять не она. Улица опустела. Никого, ничего, темно, тихо. Только собственные нервные шаги по мостовой. Пробило десять. Комендантский час! Еще несколько минут, четверть часа! Нет, все домой. Молча вернулись.

Ночь без сна. Утро без радости. Я в ее контору. Никто ничего не знает. Нина мою дочь вчера вечером не видела. Прошу директора: позвоните в полицию! Нет, не станет звонить, не его дело, не хочет ввязываться. Холоден, как лед. Я к ее подругам. Ни одна не слышала ничего.

На другое утро – в полицию. Долго ждала в приемной. Наконец пустили. Молодой чиновник листает списки. Да, позавчера, 4 августа, Мари Хольцман арестовали и препроводили в тюрьму. Не волнуйтесь, сейчас многих хватают на улице, а потом отпускают, если за человеком ничего не водится. Она, правда, комсомолка, это уже хуже. Но в любом случае принесите ей завтра, в четверг, что-нибудь поесть в камеру.

Как ни ужасны были вести, любезный тон полицейского меня немного успокоил. Теперь я, по крайней мере, знала, куда дальше идти. Я побежала домой: там Гретхен тоже не находит себе места. Утром собрали корзинку с едой: масло, четыре яйца вкрутую, колбасы, сахара, хлеба, смородины. Тюремный двор уже был полон: почти все женщины, стоят с передачами для заключенных. Мы встали в очередь.

Многие уже хорошо друг друга знали – они встречались здесь каждый четверг, и у них было предостаточно времени излить друг другу душу. Нас тоже тут же спросили, кто у нас сидит. У каждой из них болело сердце за кого-то там, за решеткой, и беду ближнего понять могли с полуслова. Но у нас беда была особая, и мы о ней рассказывать не стали.

У большинства в тюрьме сидел муж, у некоторых – сын, у других – отец. Женщины приезжали из деревни, издалека, некоторым километров сорок пришлось проехать на своей телеге. Их лошади стояли тут же во дворе, привязанные к дереву. Солнце палило нещадно, а спрятаться негде. Наконец и мы придвинулись к окошку. Хольцман? Еврейское имя. Евреям передачи принимают в другой день. Нет, нет, она немка! Чиновник полистал толстый фолиант, нашел что нужно, пометил, выдал номер. С ним надо было встать в очередь к другому окошку. Корзинку нашу взвесили (больше двух килограммов не положено), хлеб и масло искромсали на кусочки – не спрятано ли внутри чего-нибудь недозволенного. Потом вместе с молодым человеком, носильщиком, перешли улицу и стали ждать у тюремных ворот.

Много нас набралось, ожидающих. Некоторые уже много раз тут ждали. Господи, как долго! Только бы ее не записали еврейкой! Тогда ведь посылку не примут! Мы с Гретхен держались за руки и стискивали друг другу ладони от волнения. Страх, снова этот мерзкий страх подкатывал! И все о том же, все за одно и то же: не дай бог кто узнает о нашей еврейской тайне! Наконец, вернулся носильщик и протянул нам пустую корзинку и записку. Мари написала на листке бумаги только свое имя. «Она так обрадовалась вашей передаче, – сообщил он, – хотела написать что-нибудь, но это строжайше запрещено». Она передала нам привет, как смогла! Ну, слава богу! Ох, отлегло! И успокоенные мы вернулись домой.

С того дня мы жили от четверга до четверга. Всю неделю мы наполняли нашу лыковую корзинку съестными припасами, чего-нибудь вкусненького, всего понемногу. Масло и сало раздобыть было невероятно трудно, мы как-то выкручивались. Ухитрялись даже достать сладостей. И всякий раз снова и снова – часовые очереди в тюремном дворе, где негде укрыться от солнца, грубые тюремщики, от которых не дождешься доброго слова, вечно «тыкают», обращаются с запуганными, затравленными родственниками заключенных, словно с преступниками. Тягостное, надрывное ожидание утешительного знака, поданного из-за каменных стен и решеток. Марите Хольцманайте, я уже выучила, как звать мою девочку по-литовски. Всякий раз я изучала ее записку: как она там сейчас? Как там держится моя храбрая дочка? Не сломила ли тюрьма ее твердого духа? Вынесет ли она это испытание?

Между тем друг ее Виктор выяснил, что в тот треклятый день она пришла в военный госпиталь к тем самым своим знакомым немецким солдатам и завела уже известный разговор: мир любой ценой! Услышал один из штабных врачей, вмешался в разговор, принял юную пацифистку за вражеского агента и велел арестовать.

Услышав такое, я снова кинулась в полицию. Зря пришли, заявили мне, не наша компетенция, идите к немцам. От тех, понятное дело, добра не жди. Вычислили, что я уже приходила к ним много раз просить за мужа. Так, так, ладно, выясним, так ли уж ваша дочь невинна, как вы утверждаете. Когда придти? Не надо больше приходить, ни к чему. У меня тоскливо заныла сердце. Быть беде, по всему видать. Чего еще ждать от одержимого фанатика. Тон – ледяной, скажет, как все равно ножом полоснет. И эта ненавистная партийная униформа, и свастика, мерзкий крест с закорючками. Говорят, вроде бы, на одном со мной языке, но до них не достучаться. От них хочется лишь бежать, скрыться, спрятаться, исчезнуть. И у них теперь моя Мари.

К тому времени власть в городе перешла в руки немецких гражданских чиновников со всей их свитой. Въехали они, конечно, в бывшие еврейские дома. Еврейские семьи, еще не успевшие перебраться в гетто, были из квартир выкинуты. И при этом все, что новым владельцам понравилось из хозяйства, пришлось оставить, так что многим несчастным и взять-то с собой в гетто было почти нечего. В новом городском правительстве ответственным по всем еврейским вопросам назначили человека, который по иронии судьбы носил имя священной реки земли обетованной – Йордан[29]29
  Йордан (Jordan) по-немецки «Иордан». – Прим. пер.
  Фриц Йордан, хауптштурмфюрер СА, ответственный по вопросам еврейского населения в гражданской администрации Каунаса. – Прим. издателя.


[Закрыть]
.

К нему шли все, кто еще не выяснил, насколько он еврей, кто до сих пор не носил еще желтой звезды на груди и не переселился в гетто – «наполовину евреи», граждане нейтральных государств, супруги, состоящие в смешанном браке. Йордан всех принимал, коротко выслушивал и орал: «Марш в гетто! Немедленно!»

К кому я только ни обращалась за помощью, всякий как огня боялся гестапо, боялся засветиться даже при малейшей попытке помочь. Литовцы, конечно, не были в восторге от новых немецких порядков, но кое-что им весьма импонировало, хотя и пугало. Меня многие с участием выслушали и сожалением отослали прочь. Мужа моего знали немало образованных интеллигентных литовцев, и все его уважали. У Мари тоже было множество друзей и добрых знакомых, и так уж они ее любили! Но помочь никто не рискнул, даже на службе, в конторе, отказались.

Я рассказала о нашей беде Эдвину и Лиде. Лида тут же откликнулась своей недоброй вестью: ее мать вышла из дому, совсем забыв нацепить желтую звезду. Пожилую даму тут же арестовали и бросили в тюрьму. Один раз дочь приносила ей передачу. На вторую неделю для евреев посылки больше не принимали.

У Эдвина истек срок действия немецкого паспорта, и молодой человек не осмеливался больше выходить на улицу и боялся запросить новый документ или продлить недействительный. Наконец, он собрался с духом и пришел к Йордану. Тот был как раз занят и не принимал. Дружелюбная секретарша пообещала представить шефу дело Гайста в наиболее выгодном свете. Пусть Эдвин придет через пару дней. Мы уже стали надеяться на лучшее, да рано радовались. Йордан принял Гайста лично: «Вы родились от смешанного брака? Отпрыск смешанного брака первой степени? Женаты на еврейке? Значит, вы еврей. Марш в гетто! И чтобы без звезды на улице больше не появлялся!»

Вот тебе и надежда! Лида стала подыскивать квартиру в гетто. Лучшие места были уже, конечно, расхватаны. Она надеялась, что и мать будет жить с ними. Наконец, нашла комнатушку. Я помогала им как могла собрать небольшой запас продуктов и наладить убогое хозяйство: свечки, сигареты, электрическую плитку. Часть своих вещей они оставили у знакомых – у горничной хозяина их городской квартиры.

Путь до гетто был не близок, Гайсты жили на другом конце города. Невыносимо тяжело было шагать по кривой булыжной мостовой, разбитой, ухабистой[30]30
  Еще до указа от 31 июля 1941 г. носить на одежде желтую звезду, немецкий комендант Каунаса Ханс Крамер 28 июля 1941 г. своим указом запретил евреям ходить по тротуарам. «Еврейскому населению запрещается заходить на тротуары. Евреям надлежит держаться правой стороны проезжей части и двигаться одному за другим в затылок» («Hidden History of the Kovno Ghetto», S. 49).


[Закрыть]
. Однажды Лида вернулась домой в отчаянии. Ее хорошенькое, светлое, одухотворенное личико посерело от горя. У нее не достало сил дойти пешком до гетто по жаре, и она попросила одного извозчика подвезти ее. Он взял ее, а потом, проезжая мимо тюрьмы, заявил: «Вылазь, ты, жидовка. Распяли Иисуса Христа, евреи поганые, вас бы за это!..» Что тут поделаешь? Мы обе только расплакались – что творится с людьми, будто их кто-то ослепил. И откуда только такая злоба?

Переселение евреев в гетто, кажется, подходило к концу. Переполненные улицы постепенно пустели, гетто закрывали, его территорию урезали. Узников самих заставили протягивать колючую проволоку, от постройки стены отказались.

Накануне закрытия[31]31
  15 августа 1941 г. – последний день переселения в гетто.


[Закрыть]
мы пришли в гетто навестить Цингхаусов. С тех пор как пришли немцы, стояла превосходная погода. Каждый день был солнечный. И солнце теперь освещало весь этот стыд, этот позор, эту муку. Берега Вилии тонули в мягком мареве. По мосту двигались люди, спокойно, равнодушно, судьба тех, кого согнали за колючую проволоку, их не волновала.

Территория гетто еще не была целиком обнесена забором из колючек. Мы шли берегом реки, где заграждений пока не было. Дорожные работы: крепкие, веселые парни ремонтируют улицу, не заботясь о том, что будет там, за забором. Мы, скрепя сердце, вошли в гетто. Там, в деревянном домишке жил один скрипач с семьей[32]32
  Роберт Штендер, первая скрипка Каунасской Оперы. Убит во время «акции интеллектуалов».


[Закрыть]
. Он стоял перед домом. Мы вошли в палисадник, приветствуя хозяина. Свекла, капуста, помидоры на грядках, цветы. «Не про нашу честь, – объяснил хозяин, – прежний владелец дома забирает себе весь урожай».

В домишке жила еще одна семья. Теснота была страшная. Дедушка в одной из семей спал чуть ли не на кухонном столе. По крайней мере, у каждой семьи было собственное пространство, и то хорошо. Подошли еще знакомые. Господи, что же теперь будет? Чего ждать? Никто не знал, только умирали от страха.

Цингхаусов мы нашли в бывшем рабочем поселке, в каменном домике без канализации и водопровода, но, к счастью, еще довольно новом и чистеньком. Старичков дома не оказалось. Нас приняла сестра фрау Цингхаус. В кухне умещался только крошечный столик. Сидеть приходилось на чемоданах. «Оставили бы нас хоть теперь в покое, – вздохнула пожилая дама, – мы бы уж и привыкли к этому убогому существованию». Но ничего доброго никто не ждал.

На обратном пути встретили Цингхаусов: «Кажется, вам тоже придется переселиться в гетто. Новое распоряжение. Почитайте, объявление на воротах вон того большого жилого блока». Читаем: «Не-евреи, состоящие с евреями в браке, а также наполовину евреи подчиняются общему указу и должны переселиться в гетто. Невыполнение приказа строжайше карается».

Это было уже чересчур. Все, хватит, сил больше нет это выносить! Сердце колотилось, в горле комок, вокруг внезапно резко потемнело и потянуло липким холодом. Прочь отсюда! Нас приветствовали с разных сторон старые знакомые, мы почти ничего вокруг себя не замечали, бежали через центральную широкую площадь гетто. Над нами кружили вороны и усаживались на деревья, обрамлявшие площадь.

Значит, и мы теперь изгои! Вот оно что! Ни убежать, ни скрыться! Завтра же, наверняка, уже развесят этот указ по всему городу. Держась за руки, мы спешили домой и на каждом шагу ждали новых объявлений. В одном из переулков столкнулись со знакомым[33]33
  Вероятно, Франц Воцелка, о котором речь еще впереди. Впоследствии он вытащил свою жену из гетто.


[Закрыть]
. «Вам тоже придется отправляться в гетто, – объявил он, – моя семья уже там. Я-то сам под указ не подпадаю, я, когда вся эта история еще и не началась, загодя для проформы с моей еврейской женой развелся». Ага, об указе уже знают в городе.

Домой вернулись уже в темноте, включили свет, прошлись по дому, по нашей милой квартирке, которую вскоре придется покинуть. Распределили наши запасы – с чего начинаем, что и как пакуем, кто что берет, кто за чем следит, и главное – кто позаботится о Мари.

Но на другой день мы так и не собрались ни упаковаться, ни подыскать жилье в гетто. Гайсты, до последнего дня остававшиеся еще в городе, при всем сочувствии не могли скрыть радости: им в гетто вместе с нами придется не так тяжко! Но о злополучном указе еще не сообщали в газетах, не расклеили по городу плакатов, и мы с дочерью, как парализованные, ни за что не могли взяться.

14-го, за день до закрытия гетто, я пришла в мэрию к высокопоставленному чиновнику, одному знакомому. Что мне делать? Молчание. Ладно, я у самого Йордана попытаю счастья. В новеньком, только что отделанном городском комиссариате служили вместе литовцы и немцы. Я долго выспрашивала дорогу, пробиралась длинными коридорами, чтобы сначала все-таки поговорить с литовским служащим. Никто не мог дать совет, больно сложная ситуация. Йордан один властен принимать решения по такому поводу.

В приемной Йордана наткнулась на адвоката Станкевича. Не ходите к нему, не надо! Он пытался меня удержать. Там на любой вопрос дают отрицательный ответ. Пока на весь город не раструбили о нововведении, мне следует вернуться домой, затаиться и ждать.

Тут дверь распахнулась: хрупкий, субтильный мужчина с необычно маленькой головкой, бледный, с водянистыми глазами и сморщенным ротиком прошел мимо нас, не заметив. Это и был Йордан.

Уберег бог от беды, прошла стороной. Мы с Гретхен решили во что бы то ни стало остаться в городе, и будь что будет. Здесь наша Мари, и мы будем рядом.

Виктор Куторга был знаком с одной из тюремщиц и через нее втайне держал связь с моей дочерью. Мы снова и снова посылали ей масло, яблоки, сладости, пару бутербродов, и назад приходил всякий раз маленький привет от Мари, коротенькое письмецо. За служащими в тюрьме тоже строго следили, так что мы старались быть осторожны, как могли. Эти записки стали на некоторое время смыслом нашего существования. Две из них, написанных мелким-мелким почерком, сохранились[34]34
  Эти два письма Мари Хелене Хольцман переписала в свою тетрадь. Оригиналы утрачены.


[Закрыть]
.

Родные мои!

С ума схожу от нетерпения, знать бы только, когда это все закончится и чем! Администрация тюрьмы понятия не имеет, что я здесь делаю. Я – и того меньше. Да и моему следователю, который, кстати, уже четыре недели как обо мне забыл, это тоже, разумеется, не ведомо. Ему вообще наплевать, виновна я или нет, он уверен, что виновна. Однако мне до сих пор не сообщили, в чем именно, и не вынесли никакого приговора. Постараюсь разузнать, потрясу людей как следует. Если вы ничем не можете мне помочь, пожалуйста, не огорчайтесь, я тут справляюсь, только зимы очень боюсь. Слава богу, существуют четверги! Чтобы я без них делала! Ваша еженедельная забота помогает мне, по крайней мере, выглядеть бодрой и сильной. Жаль только, что вы так из-за меня убиваетесь. Расскажите мне, как вы там? Тяжко вам, герои вы мои? Есть ли у вас работа? Не голодаете ли? Ни в коем случае не лишайте себя последнего куска, чтобы мне отправить, я же тут не работаю! Спасибо вам за яблоки, хлеб и масло! Очень порадовали. Колбаса тоже жутко вкусная, но вы лучше приберегите ее для себя. Хлеба, я смотрю, вам удается мне передать с каждым разом все меньше, он сырой и все больше состоит из картофельного порошка, видно, и вам там не сладко. Сахара больше не присылайте, ни к чему. Этот серый, чуть теплый бульон, который по утрам нам раздают под видом кофе, никакого сахара не достоин. А вот супы на обед и ужин подают очень даже ничего, теплые и вполне съедобные, особенно если картошка плавает. Спасибо вам за шитье и вязание, что вы мне передали. Думаю, на той неделе сошью Гретель передник. Как это здорово, что есть чем занять руки, а то здесь нужны недели, чтобы заказать и получить ткань и нитки. Портниха из меня, прямо скажем, никакая, так что уж будьте снисходительны, ежели что выйдет криво. Вязание меня особенно успокаивает и радует – я теперь смогу вам передать что-нибудь, чтобы вы всегда знали, как я вас люблю и как по вас скучаю. Попытайтесь все-таки через Виктора найти способ почаще давать о себе знать. В этом месяце или в начале того выйдет на свободу одна моя сокамерница, она непременно к вам зайдет. Если получили и прочли мою записку, нашейте маленький красный крестик на какой-нибудь кусочек ткани и пришлите его мне. Люблю вас бесконечно.

Мари

Пришлите зеркальце.

Второе послание – для Виктора. Написано на литовском.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю