355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Хелене Хольцман » «Этот ребенок должен жить…» Записки Хелене Хольцман 1941–1944 » Текст книги (страница 10)
«Этот ребенок должен жить…» Записки Хелене Хольцман 1941–1944
  • Текст добавлен: 29 августа 2017, 15:00

Текст книги "«Этот ребенок должен жить…» Записки Хелене Хольцман 1941–1944"


Автор книги: Хелене Хольцман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 20 страниц)

Моя свекровь тогда жила в доме моей матери, и последней удавалось все еще уберечь женщину от нападок в городе, одним словом, от беды[78]78
  Агнес Хольцман, свекровь X. Хольцман, урожденная Прибач, в 1920-х гг. покинула г. Оборник близ Познани, где она во время инфляции потеряла свой дом, и перебралась в Йену, в дом Маргериты Чапски, матери X. Хольцман.


[Закрыть]
. Моя мать мужественно сопротивлялась любым требованиям и угрозам властей, которые давили на нее, требуя очистить дом от жилички-еврейки. Новый закон, согласно которому евреям и в Германии предписано было носить на одежде звезду Давида, едва ли взволновал мою престарелую свекровь, она теперь редко покидала дом и сад. Соседи и друзья по-прежнему заходили к доброй, щедрой и заботливой еврейской старушке, и она всегда готова была помочь, чем могла, забывала о себе, потому что пеклась о других, и, кажется, пребывала в наивной вере в доброту человеческую, чем и пыталась утешить окружающих. Она была женщина образованная, в высшей степени образованная, очень по-немецки воспитанная, и с ее чистым большим сердцем искренне не могла понять, что же это происходит, что творится вокруг. Она столь твердо уверена была в скорой «победе добра», что постоянно ожидала встречи с сыном и внучками. И мы все не решались никак открыть ей правду о том, что сталось с любимыми близкими людьми.

В конце сентября в дом к ним ворвались эсэсовцы и уволокли свекровь с собой. На этот раз не смогла моя мать, как прежде, заступиться, не защитила, не вышло. Без разговоров, велели собрать чемодан и увели. Говорят, в Люблин, куда многих евреев собирали в концлагерь. Храбрая старушка не разгадала сатанинского замысла своих палачей, она и тогда еще не приняла яд, который был у нее припасен на всякий случай. Мы так и не узнали, где и когда ее убили[79]79
  Агнес Хольцман погибла в концлагере Терезиенштадт (он же Терезин) скорее всего в 1943 г.


[Закрыть]
. А в гибели ее сомневаться не приходилось – слишком уж много было таких случаев, трагических примеров такой же участи. Когда мы с Гретхен узнали, сердце сжалось от боли и тоски. Так стало одиноко, так пусто, так сиротливо – нет больше бабушки, нет нашей заботливой, нашей любящей старушки. В таком подавленном, угнетенном состоянии застала нас внезапная гостья из рейха.

Однажды летом Гретхен освободилась со службы сразу после полудня, и мы вместе совершили «паломничество» в садоводство наших друзей-голландцев, откуда вернулись домой лишь вечером, с корзинами, полными овощей и фруктов, усталые, в ботинках, облепленных садовой грязью. Уже в темноте подходим к дому, вдруг у подъезда нас окликает тихий женский голос: «Привет! Не узнаете?» Пригляделись: в сумерках виден был только широкий приземистый силуэт. Кто бы это мог быть? И вдруг я ее узнала: Зузе! Подруга студенческих лет, долгие годы нас связывала дружба[80]80
  Зузе (Зузанне) фон Хёрнер-Хайнтце. Ее роман «Девушки на военной службе. Фрагмент биографии», изданный в Лейпциге в 1934 г., повествует о жизни военных санитарок и сестер милосердия во время Первой мировой войны. Книга пользовалась большим успехом в Германии.


[Закрыть]
. Ее сыновья одно время росли вместе с моими девочками, мы, как бы ни были не похожи друг на друга, сколь бы по-разному ни были воспитаны, сохранили интимную девичью привязанность и доверие и никогда не судили друг друга слишком строго.

Много лет ей, талантливой писательнице, приходилось пробивать себе дорогу, но когда настала эпоха Третьего рейха, к ней пришли и успех, и слава, и богатство. Зузе всегда была скорее немного конформисткой, вот и тогда, когда нацисты оказались у власти, она понемногу, шаг за шагом ушла в их идеологию и оказалась совершенно в струе. Я давно уже перестала отвечать на ее письма, полные хвалебных гимнов в адрес режима. Между нами не было больше прежнего взаимопонимания, и не могло быть, подруг уже разделяла пропасть. Но теперь, когда после многолетней разлуки она снова стояла передо мной, меня переполняла радость встречи. Мы поднялись к нам, включили свет, стали разглядывать друг друга и видели лишь близкого друга юности.

Теперь Зузе совсем стала матроной, но за этой внешностью я разглядела ту живую, сильную, активную, пламенную девчонку, и светлые воспоминания нахлынули на мены волной. Ее командировали на восток как журналистку от немецкого союза писателей, и она на несколько дней остановилась в Каунасе. Утомленная дорогой, Зузе отправилась на поиски своей гостиницы, мы условились встретиться завтра к обеду. Она ушла, мы с Гретхен сердечно радовались, что появился среди нас милый нашему сердцу человек, с которым мы на «ты», которому доверяем. Любые противоречия были в тот момент забыты.

Утро прошло в заботах, обед был приготовлен, гостья пришла, и мы забыли о времени, сидя у окна в нашей теплой кухне. Стемнело. В кухне коромыслом стоял табачный дым и густо пахло кофе. Окно затемнять не стали, просто не включали свет. И все говорили, говорили, говорили до самой ночи. Такое было чувство, будто в каждой из нас открылся, наконец, какой-то шлюз, который долго-долго был заперт, и вот теперь все, что накопилось за многие годы молчания, все, что мы когда-то не досказали друг другу, что, может быть, не решались или стеснялись сказать, вырвалось наружу. И в присутствии третьего все было сказано сполна. Сказано открыто, страстно, искренне. У Зузе вся грудь была уже в наградах, нацистских наградах, но мы, свидетели нацистских зверств, совершаемых, якобы, от имени всего немецкого народа, изо всех сил старались перетянуть женщину на «нашу» сторону: пусть вступит в партию, пусть под партийным прикрытием всем существом своим встанет на борьбу с режимом. Мы были готовы прямо сейчас, пока она еще в Каунасе, собрать ей необходимый материал и информацию для правого дела.

На другой день я повела ее к Наташам, познакомила с Региной, представила портнихам, в доме которых мы встретились с милой нашей Эстер-Реляйн. Я затащила подругу даже на аэродром, где гнули спину несколько сотен «звездоносцев», привела к воротам гетто. Вот, говорю, смотри, любуйся – окна в домах, что выходят на улицу, замурованы, дома будто слепые, колючая проволока на столбах и на каждом – щит с предупреждением: только сунься – ты покойник! Как раз в те дни в гетто вступил в действие новый запрет – нельзя рожать! Иначе накажут: смерть и матери, и младенцу. Всякая беременная пусть отправляется к врачу здесь же в гетто и делает аборт, помрет во время операции – тем лучше. Зузе, конечно, пришла в ужас от подобной мерзости, от такого унижения. Но мне все казалось, она как-то не так на все реагирует, как я ожидала.

Вскоре она поехала дальше на восток, по направлению к линии фронта, на обратном пути обещала снова зайти. Спустя несколько дней получаем от нее длинное письмо. Нас будто окатило ледяной водой. Шок, растерянность: напрасно мы питали иллюзии, зря надеялись. Не обратили мы Зузе в нашу веру, кем была, тем и осталась! Всякое ее слово, любая фраза, сердце и разум пропитаны были насквозь нацистской идеологией, все, что сумело просочиться сквозь этот панцирь, впиталось и растворилось без остатка, и сознание моей подруги снова подернулось, словно пруд ряской, прежним тупым, приспособленческим безразличием. До чего же, подумалось нам, должно быть, ослепли и оглохли немцы, до чего сильно это наваждение, если даже Зузе, наша добрая, по-матерински заботливая и душевная Зузе, не способна воспринять что-либо иное, кроме внушенной уже догмы, так что ни один лучик света не пробьется в ослепшую ее душу.

Когда она оказалась у нас, возвращаясь в Германию, от той прежней радостной встречи не осталось и следа. Мы лишь ссорились с ней, бессмысленно, грубо, пошло, совершенно непродуктивно сыпали фразами и ни на шаг не стали друг другу ближе. Прощаясь, напрасно искали слова, чтобы хоть как-то навести мосты над пропастью, что нас теперь разделяла. Так и не нашли.

Многому нас научила эта встреча, очень многому. Мы вдруг так и увидели нашу Марихен – как она проповедует братскую любовь в лазарете среди солдат вражеской армии, пока ее не уводят в тюрьму. Бедная моя девочка, бедная, наивная моя Мари! Мне теперь стало ясно: с этой заразой, с национал-социализмом словами сражаться – зря время терять, эту беду одолеть можно только оружием.

Спустя еще месяцев пять-шесть посетил нас еще один такой же гость, которого мы, впрочем, с самого начала приняли без малейших иллюзий, весьма холодно. Заехал один знакомый архитектор, обласканный властью и вознесенный на должность государственного зодчего, большого начальника. В нашем присутствии он, правда, стеснялся своей коричневой служебной униформы и переживал искренне все нацистские гадости, что видел вокруг, однако весьма был горд своим назначением и должностью и не скрывал своих приятельских почти отношений с Ш. и даже чуть ли ни с самим Герингом. Особенно его распирало от гордости за сына: мальчика рекомендовали в одну из школ им. Гитлера. Гость совершенно при этом не замечал, насколько неуместно хвастаться этим именно в нашем доме, передо мной и моей дочерью.

Конец октября. 365 дней прошло после первых массовых расстрелов, когда и в наш дом пришла беда, с которой невозможно смириться. В горле у нас застрял вопль, от которого не избавиться.

Гретхен приходит из конторы в половине пятого, уже начинает темнеть. На меня же порой так начинают давить стены замолкшего нашего дома, что я бегу прочь, спускаюсь с горы и захожу к ней на работу – хоть коротко взглянуть на нее.

По улицам гонят изможденных пленных. Они умоляют о куске хлеба или паре сигарет. Желтые листья ясеня на темной земле похожи на звезды Давида на одежде узников гетто. Когда же конец мукам? Неужели никто над нами на сжалится?

По улицам грохочут эсэсовские сапоги. Победоносный марш оккупантов достиг вершин Кавказа, а самонадеянность победителей – крайней степени.

Грохот их сапожищ наводил ужас, омерзительны были брутальные их рожи, тупые звериные глаза, бритые затылки хозяев жизни, но мы ни на минуту не прекращали надеяться, что придет конец их гнусному царству, и на робкие вопросы отчаявшихся евреев так и отвечали: потерпите, наступят иные времена, не все слезы лить.

Наши подопечные Марианне и Оните с подложными документами устроились горничными. Хозяин одной из них, мелкий литовский чиновник и его жена, в юности пасшие свиней, с великой радостью нагружали грязной домашней работой интеллигентную еврейку с высшим образованием. Господа упивались своим превосходством и властью и на бедную служанку наваливали все больше и больше, обращались с ней все унизительней. Но Оните, натуре цельной, сильной и волевой, с врожденным достоинством, их подлый нрав большого вреда не нанес. Она работала, как лошадь, и по вечерам валилась с ног от усталости, но неизменно сохраняла чувство юмора и бодрость духа. У нее была цель, которая не позволяла ей сломаться и опускать руки, цель опасная: вытащить из гетто брата и его семью.

В гетто наступило относительное затишье. Массовых расправ пока больше не устраивали. Условия жизни по-прежнему оставались чудовищными, но узники держались, не болели, смертность снизилась. Очевидно, естественный отбор сделал свое дело: слабые умерли, выжили сильнейшие, самые стойкие, выносливые, упорные. И чем тягостнее была жизнь за колючей проволокой, тем отчаяннее они рвались выжить, преодолеть, прорваться, тем яростнее была воля к жизни.

На заднем дворе у портних, в домовой прачечной рабочие из «Башмака» устроили мастерскую. Там работал слесарь-еврей, и один очень талантливый часовщик чинил немцам карманные часы. В их ремесленной каморке всегда было тепло, уютно, и ничего так не хотелось, как посидеть с ними немного и поболтать о том, о сем. Что за люди, какая нация, какой дух, какая внутренняя сила. У них отменное чувство юмора, а глаза полны грусти, они кротки и смиренны, но способны вытерпеть и пережить что угодно, любые беды, любые муки, и при этом всегда найдут себе занятие, работу, ремесло.

Заходить к портнихам приходилось тайком, чтобы часовые не засекли. Особенно старался один ефрейтор, мерзкий тип, отвратный парень – он из кожи вон лез, чтобы «рабы» не встречались с «людьми». Никаких свиданий, никакого обмена продуктами. Взяли моду спекулировать, барыги! На вечерней перекличке он всегда шерстил узников – шарил по карманам и узелкам – не прихватил ли кто чего недозволенного. Но они были умнее и сметливее, ефрейтор неизменно оставался в дураках.

Эдвин как одержимый запасался лекарствами, накупил целую аптеку витаминов, успокоительных, противопростудных и рвотных средств. Сам глотал их без перерыва и жену заставлял. Тем не менее в ноябре он вдруг захворал и слег. Ему становилось все хуже, он безбожно ругал лекарства, называя их дерьмом, и требовал себе немецкого врача: подайте ему доктора А. и все тут! Тот пришел, осмотрел больного и констатировал сильнейшее воспаление легких. Лида взяла больничный в конторе и ухаживала за мужем. Ей приходилось нелегко, она никогда раньше не работала сиделкой, не пришлось.

Температура у Эдвина все поднималась, состояние больного становилось критическим. Лида вся в слезах примчалась ко мне: врач прописал компрессы, а что такое вообще эти компрессы, черт их возьми? Я собрала фланелевый платок, несколько английских булавок, повязки Билльрота[81]81
  Водонепроницаемые повязки для компрессов и послеоперационного ухода, изобретенные и введенные в медицинский обиход австрийским хирургом Теодором Билльротом (1829–1894). – Прим. пер.


[Закрыть]
, прихватила банку малинового варенья и маленькую подушку, и мы побежали к Гайстам. Измученную Лиду уложили спать на кухне, постель, конечно, получилась жестковата, но после нескольких бессонных ночей сиделке не терпелось прилечь хоть куда-нибудь.

Температура поднялась еще выше – до 41. В доме жил врач-литовец, я пришла к нему уже поздно вечером и упросила пойти со мной в квартиру Гайстов. Он сделал Эдвину укол стрихнина и сказал, что пневмония дает осложнение на сердце. Обещал прийти назавтра. Я осталась сидеть на кровати больного. Он бредил в голос, метался во все стороны, вскакивал, собирался бежать куда-то, кряхтел, стонал, плевался, кашлял. Кашлял так, что его, казалось, сейчас вывернет наизнанку. Компресс сорвал: душит, хрипит, душит, давит, не могу! Я накладывала новый, снова взбивала ему подушки, поила элендроном, пронтозилом, пихала ему в рот дольки лимона и ложки малины. С ночного столика при свете лампы убрала лишние лекарства, закрыла крышку рояля, унесла пыльный засохший букет бессмертника. И каждые две минуты бегала к больному.

«Умираю, умираю, – выкрикивал он при каждом приступе кашля, – не хочу, не хочу умирать, рано мне! Я еще музыки мало сочинил! Ведь все мелодии у меня уже придуманы, нужно их лишь записать! Мне нужно только время! Время и здоровье! Врачи – придурки, идиоты! Все идиоты! Компресс! Компресс теперь совсем не давит! Теперь в самый раз! Ленхен, Ленхен, вы лучшая из людей! Нет, вы вторая лучшая, первая моя Лида! Пусть спит, пусть отдыхает, малютка моя, крошка моя! Как ей там на кухне – не замерзнет ли?»

Так прошла вся ночь и весь следующий день. Врач делал уколы, слушал сердце и легкие. Хм, сердце, сердце. Осложнения, задето, барахлит, нехорошо, хм. Лида будто обезумела: спасите, спасите его, доктор, пусть он выздоровеет! Она весь день носилась по городу: достала редкое лекарство в ампулах, бог знает уж где она их взяла, выменяла у солдат апельсинов и лимонов, раздобыла где-то белого хлеба. Вернулась, подошла к мужу, нагнулась над ним и тут же снова выбежала прочь – ей невыносимо было глядеть, как он мучается.

Эдвин стонал, кричал, пел и плакал попеременно. И вдруг затих. Я испугалась: что с ним? Лежит весь белый, как полотно, я потрогала его лоб. Покрыт потом. Уснул. Спит тихо и дышит часто и спокойно как младенец. Легкие работают как насос, грудь вверх-вниз, вверх-вниз. Час спустя я стягиваю с больного насквозь промокшее от пота белье, протираю мокрым полотенцем его выше пояса, отощавшего, с впалой грудью, надеваю новую, подогретую рубашку. Спи, наш большой ребенок, спи спокойно, наш избалованный малыш, спи и выздоравливай.

Всю ночь его прошибает пот. Чистого белья уже не осталось, и мы, нарушая всякие нормы пожарной безопасности, спешно сушили только что выстиранное на радиаторе батареи. Ночь, ночь, ночь без конца. У меня уже нет сил, я валюсь с ног, не могу больше, спать, спать! Забыв о долге сиделки, засыпаю на стуле и остаюсь в забытьи, пока сквозь затемняющие шторы не пробивается серенький пасмурный день. Больной спит, тихо сопя носом. Как он у нас? Что с ним? Где же доктор? Ведь обещал быть утром пораньше! Лида побежала за врачом, но тот уже ушел. Мы убираем комнату и ждем. Доктор приходит к полудню: утром рано стучал к нам в дверь, да мы, видно, проспали. Осматривает пациента, меряет пульс, слушает грудь: кризис миновал. Уходит. Нам остается лишь тихо радоваться, как если бы в доме только что родился ребенок, а мы – две его матери, и между нами нет ни малейшего соперничества.

Удивительно, до чего же быстро человек выздоравливает после столь тяжкой болезни! Недели не прошло, как Эдвин уже бегает, и его бедная Лида кажется теперь более больной, чем он. Трудно ей, очень нелегко, и дома, и на службе – все вокруг отнимает силы. Эдвин больше не кашляет, теперь кашляет жена, ей все хуже и хуже, и она, наконец, оказывается в постели с температурой. Теперь черед мужа ухаживать за Лидой. К счастью, это не воспаление легких, но лишь тяжелый грипп, и она быстро поправляется.

В конце ноября, в воскресенье мы зашли к ним в гости. Они сидели в темноте. Что вы делаете? Ничего. Мы просто сидим и радуемся, что мы есть друг у друга, что мы вместе, отвечала Лида.

В комнате чисто убрано, на столике стоит букет бессмертника, пожелтевший, увядающий, он напоминает о болезни Эдвина. Убрать бы, да Лида не дает: нет, пусть стоит!

Я перевела на немецкий новеллу нашего общего друга Бенедиктаса и теперь прочла ее вслух всей компании. Лирический, грустный зимний этюд всем пришелся по вкусу и взбудоражил. Мы долго еще разговаривали о литовских поэтах и поэзии: что бы еще такое перевести, что бы почитать. Лида рассказала о новой замечательной книге ее коллеги Евы Симонайтите: повесть о землях по берегам Мемеля, об их разделе между Литвой и Пруссией, о лихолетье в мемельских краях. Рассказ с точки зрения литовца[82]82
  Роман народной писательницы Литвы Евы Симонайтите (1889–1978) «Судьба семейства Симонис» (один из вариантов перевода – «Судьба Шимонисов») вышел впервые в Каунасе в 1935 г.


[Закрыть]
.

Лида вдруг поднялась, села за рояль и стала наигрывать сонату Моцарта. Давно уже мы не слышали, как она играет. А играла она изумительно, виртуозно, как в прежние времена.

Ну, разве не ангельское пение, спрашивала пианистка, играя. Она в тот момент сама была похожа на ангела – такое у нее было просветленное, одухотворенное лицо, такая яркая улыбка.

«Первый мирный вечер с начала войны, – произнес Эдвин, – давайте почаще собираться вместе вот как сейчас!»

ТЕТРАДЬ ТРЕТЬЯ

Смерть Эдвина Гайста. Репрессии против смешанных семей. Смерть посредством яда. Краткий процесс. Жизнь в каунасском гетто. Барышня Йоруш. Каста немецких повелителей. Студентка из Рейха. Гетто в Вильнюсе. Городские бригады. Эмми Вагнер. Конец вильнюсского гетто. Анолик рассказывает об Эстонии. Товарные эшелоны из Западной Европы. Последние спасенные. Рождественский младенец. Тетушка Эмма. Наташа арестована. Нелегальное общество. «Детская акция». Опасность возрастает. В лесу. Беглецы. Рассказ Эммы Френкель. Конец каунасского гетто. Ничья земля. Рассказ Стаси. Район боев. Служанка дочери фараона.

Незадолго перед тем как заболел Эдвин, в городе вдруг появился профессор Энгерт, появился причем из Вильнюса: его жену, оказывается, арестовали в каунасском гетто и теперь держали в тюрьме в Вильнюсе. За что? Почему? Как так? А так: профессор не стал разводиться с женой, в отличие от многих евреев-полукровок, да еще обратился в вильнюсское отделение гестапо с прошением разрешить фрау Энгерт покинуть гетто и жить с ним в городе. Обязательным требованием в таких случаях было пройти стерилизацию, на что супруги согласились, и теперь муж, как ему казалось, обоснованно, ожидал положительного ответа.

Его вызвали в гестапо и вместо разрешения, на которое он надеялся, устроили строжайшее разбирательство: как это он, урожденный имперский немец, филолог-германист, обязанность которого – представлять германскую культуру в университетской среде, осмелился уже после 1933 года жениться на еврейке из восточной Европы! И ведь до сих пор не одумался, до сих пор держится за жену, не желает с ней разделаться, не хочет развестись, вот ведь что особенно достойно порицания! Так что о своем прошении пусть забудет, никто ему ничего не позволит, и думать нечего! Известно также, что профессор позволил себе некоторые возмутительные выражения в адрес режима. Так, однажды он заявил в беседе с литовцами, что сегодня быть немцем стыдно. Ну, да ладно, пусть идет покамест, но его тайная связь с женой отныне должна быть прекращена, уж об этом-то позаботится кто следует.

Энгерт примчался в Каунас с намерением испросить помощи у генерала Йоста. Дочь профессора служила у Йоста личным секретарем[83]83
  Дочь профессора от первого брака.


[Закрыть]
. Генерал дал свои рекомендации, и германист вместе с дочерью пришел в каунасский штаб гестапо. Оттуда чиновник при нем позвонил в Вильнюс и дал окончательный ответ: профессору нет больше надобности беспокоиться о жене – она расстреляна. А самому профессору рекомендовано было на будущее поведение свое поменять, иначе и он напросится на репрессивные меры.

В прошлом году с нами обошлись с такой же точно жестокостью, так же точно угрожали, когда мы пришли просить за своих близких. И утешить человека тут нечем, нет таких слов, нечего сказать, кроме одного слова отчаяния и боли: за что? В тот вечер он остался у нас, и мы провели время в немом горьком недоумении.

Потом он, разбитый, уничтоженный, уехал снова в Вильнюс. Там ему, как ни удивительно, сообщили, что жена не расстреляна, она, якобы, депортирована куда-то в Германию и находится в одном из концлагерей, в каком – неизвестно. Бедный Энгерт уцепился за это расплывчатое, обманчивое определение и долгие годы прожил в тщетной надежде увидеть снова любимую женщину. Нам же, к несчастью, было уже превосходно знакомо это изощренное и циничное вранье, которым нацисты, словно сетью, опутывали своих жертв. Мы на эту удочку уже не попадались. Много позже гибель фрау Энгерт подтвердилась.

Спустя некоторое время вышла из тюрьмы женщина, которая содержалась по соседству с женой профессора: они сдружились в неволе, вместе выходили на прогулку в тюремный двор и перестукивались через стенку. Однажды фрау Энгерт забрали, проходя мимо камеры соседки, она стукнула ей в дверь и крикнула: «Меня уводят на расстрел! Передайте мой поклон моему мужу!»

Трагедия Энгертов, честно говоря, тронула нас как-то не особенно глубоко, в ту пору мы заняты были своими тревогами – болели Эдвин и Лида. Когда они поправились, мы могли лишь радоваться, что друзья не погибли. Кроме того, мы, видимо, уже порядком привыкли к горю, к смерти, жестокости и насилию, отупели.

Наши мысли снова обратились в гетто: там было неспокойно. Кажется, гетто медленно закипало, росло сопротивление: хватит, шептали за колючей проволокой, хватит гнуть спину, хватит подставляться под удары, пора собрать все силы и встать против оккупантов. Нам удалось освободить наших Гайстов, и это подталкивало нас действовать дальше – вызволять других. В подполье прилежно трудилась маленькая отважная группа заговорщиков.

Доктор Елена Куторга помогла одной еврейке, жене немца, бежать в Германию, спрятавшись в паровозе. Женщина благополучно жила в дальнейшем на родине своего мужа по поддельным документам.

У себя Елена евреев прятать больше не могла: к ней регулярно приходили с обысками, подозревали в связях с коммунистами и евреями. Ей угрожали, она стала осторожней. Осенью арестовали ее сына, врача одного из минских госпиталей – схватили за то, что водил дружбу с русскими среди гражданского населения и действовал против оккупантов. Ему тогда повезло, что заболел тифом и в тяжелом состоянии переведен был в лазарет. Храброй фрау доктор Куторге удалось после нескольких месяцев тяжких усилий освободить сына и привезти его обратно в Каунас.

10 декабря 1943 года. Несколько дней мы не видели наших Гайстов, и перед обедом я зашла в контору, где служила Лида. Через окно я увидела ее ярко-красную, прямо-таки пламенеющую вязаную кофту. Она же увидела меня уже издали и выбежала мне навстречу в прихожую, где мы, обнявшись, ходили туда-сюда. Руки у нее были ледяные, я терла их и пыталась согреть в своих, моим в муфте было жарко.

Лицо у нее в тот день было особенно счастливое, так и сияло. С утра она сказала Эдвину, что уж слишком они теперь счастливы, не к добру это, не долго это продлиться, чует ее сердце, быть беде. Эдвин же только разгневался: отчего это жена не верит, будто теперь их ждет долгая и счастливая жизнь: «Не каркай, Лида, накличешь беду! Вот увидишь, дальше только лучше будет! Только бы дал бог еще поработать, и все наладится!»

Пока Лида радостно щебетала, ее позвали к телефону. Расстаться вот так мы не могли, и она попросила сотрудницу передать, чтобы ей перезвонили минут через десять. Через три минуты ее снова позвали, теперь уже настойчиво, срочно. Она вернулась через мгновение. Звонил хозяин квартиры: Эдвина только что арестовали.

Как? Что? Почему? Столь внезапно свалившееся несчастье осознать нелегко. Мы бросились к ним домой: комната опустела. Хозяин говорит, час назад перед домом остановился эсэсовский автомобиль, вошел Штютц и еще некто, подняли Эдвина с постели, велели немедленно одеваться: быстрей, вас решено отправить в гетто, пока не разъяснятся кое-какие факты о вашей персоне. Пока арестованный натягивал на себя одежду, Штютц беспардонно прошелся по комнате, как у себя дома, и прикарманил дорогие золотые часы, доставшиеся Эдвину от отца. «Они вот здесь, на столе лежали», – хозяин изобразил, как хапуга Штютц стянул часы. При этом эсэсовец с презрением тронул стопки нотных тетрадей на столе, листы разлетелись по полу: «Ваши сочинения? Больше не понадобятся».

Гайст потянулся было за шляпой, но Штютц и тут ему заметил: «Не трудитесь, она вам не пригодится. Наденьте старую кепку, не ошибетесь. В гетто вам наконец-то предстоит по-настоящему научиться работать». Потом они сели в машину и уехали[84]84
  Согласно дневникам Авраама Тори (стр. 158), Эдвин Гайст был арестован и отвезен в гетто 3 декабря 1942 г.


[Закрыть]
.

Непостижимо! Не может быть! Невероятно! Вот же еще постель не остыла, еще пижама висит, переброшенная через спинку стула! Но Эдвина нет! Его нет! Как мне знакомо это ощущение: бессильная ярость, боль, отчаяние, крик застревает в горле и душит, душит! И нет сил крикнуть, никак не освободиться от этого вопля!

Мы – к Долли: помочь можешь? К адвокату Новицкасу: не замолвите ли слово за Эдвина? Потом снова в контору Лиды – там ее хватились, надо отпрашиваться, извиняться. Коллеги были изумлены и возмущены произошедшим, стали спрашивать, чем помочь, что сделать? Я взяла Лиду к нам домой: ей страшно было оставаться одной в опустевшей квартире.

Наутро она пошла на работу. В бригадах уже знали о необычном случае и рассказывали, что Эдвина в гетто поместили в тюрьму и строжайше запретили кому-либо с ним видеться.

Запрет, впрочем, вскоре был нарушен: над Гайстом сжалился один из еврейских полицейских и разрешил Лидиной тетушке повидать родственника и принести ему немного еды. В первые дни Эдвин, говорили, держался бодро, не терял оптимизма, надеялся на скорое освобождение. Но его все держали взаперти, и он постепенно отчаялся, затосковал. Стал отказываться от еды, шумел, кричал, стенал, плакал. Совет старейшин обещал подать за него прошение.

Спустя неделю снова явился Штютц. Узник было подумал – освободить его пришли, и кинулся с радостью навстречу. Его посадили в открытый автомобиль, где уже находились несколько вооруженных гестаповцев. Те, кто видел в гетто, как Эдвина увозят, были в ужасе, ибо знали, что это означает: автомобиль направился к IX форту[85]85
  10 декабря 1942 г.


[Закрыть]
.

Мы обо всем об этом услышали позже, поначалу никто ничего не знал, от бригадных ничего невозможно было добиться. Зато Долли узнала правду от самого Штютца, тот лично ей сообщил, что с Гайстом «разобрались». Мы не хотели верить. Лида сама пошла в ненавистный штаб СС, где ей подло соврали: мол, муж ваш в полном порядке, а отделить его от вас пришлось потому, что не желал пройти стерилизацию.

Лида приходила к нам каждый день, садилась в угол кушетки и сидела тихо-тихо, смирно-смирно, уставившись в одну точку прямо перед собой, пока я занималась с учениками. Она говорила только об Эдвине, тонула в сладких и мучительных воспоминаниях и раздумьях, тряслась над каждой мелочью, всяким добрым или тягостным моментом их супружеской жизни. Настоящее для нее теперь подернулось мраком, она жила лишь прошлым.

Мы вместе стали читать его дневники, тексты его музыкальных композиций. В свете последних событий эти записи приобрели особый, трагический смысл. Поразительные тексты, надрывные стихи. Вот, в особенности, одна из строф его реквиема, посвященного памяти матери (Эдвин называл это сочинение «родственным народным песням»):

 
Как мне не плакать,
Ведь ты меня покинула.
Сердцу бы окаменеть,
Как мне теперь без тебя.
 
 
Как бы жизнь ни била,
Ты умела меня уберечь.
Где же теперь твоя забота?
Смерть отняла ее.
 
 
Было жаркое лето,
А тебя поглотил холод.
Теперь ты восходишь по лестнице,
Что ведет на небеса.
 

И еще последняя строфа:

 
Вы всегда рядом – значит,
Пора готовиться к смерти.
Внемлите!
Жесткий шаг – тяжкий шаг,
Уходит в море.
Внемлите!
Жжет огонь – жжет сквозь ночь,
Не спасти – не помочь.
Внемлите!
Смерть – вечная река
Последнее чувство становится поцелуем.[86]86
  К сожалению, стихи даны лишь в подстрочнике и нуждаются в специальном стихотворном переводе. – Прим. пер.


[Закрыть]

 

Из его дневника:

«16 апреля 1942. Почему, собственно, творческий человек больше опасается смерти, нежели стать посредственностью, этой опуститься еще ниже? Эта мысль заботит меня сегодня с самого утра».

Он и вправду чрезвычайно боялся смерти. Когда весной и летом объявляли воздушную тревогу, Эдвин мчался в бомбоубежище в подвале соседнего дома и прятался там, покрытый холодным потом, трясущийся, пока не объявляли отбой. Город бомбили в действительности очень редко, тревогу объявляли, когда в небе просто пролетали военные самолеты, оттого мы всерьез к этим атакам не относились и в подвал бежать не спешили. Эдвина это страшно злило. Он звал нас бесчувственными, толстокожими. Как можно игнорировать явную опасность, возмущался он.

Гайст верил в приметы, одержим был всякого рода суевериями, доверял разным тайным знакам и взаимосвязям, особенно из области астрологии. Его сознание и в самой повседневной жизни выдумывало постоянно символы и фетиши, от которых Эдвин отказывался, как только они обманывали его, и тут же измышлял новые.

Лида порой тоже искала в реальности тайные магические нити, которые связуют воедино разных людей и события, как звезды определяют судьбу земных жителей. Она то и дело просила подругу по работе погадать на картах, конечно, только в свободное время, и неизменно сообщала, что ей выпал туз пик, а он означает смерть. Гадалка, говорила Лида, испуганно стала тасовать колоду и снова раскинула карты, но зловещий пиковый туз снова был тут как тут. Когда Лида приходила к нам, она могла с самым беззаботным видом шутить и веселиться с моей дочерью, но иногда вдруг мрачнела и снова уходила в свои тревожные мысли.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю