Текст книги "Штрафники"
Автор книги: Григорий Свирский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 35 страниц)
Владимир Питиримович руководил выгрузкой, даже слов не произносил, достаточно было жеста... А ее рейс? Отсырелые счета кастелянши, мятые простыни, учет, все ли пассажиры заплатили по рублю за постель или опять надо добавлять свои... Да вот, аптечкой ведает...
И я снова увидел, как наяву, ночь без звезд. Туман. И темный силуэт штурмана, который слился с судном. Ощущал его, как свое тело.
И так же, как судно, видел он, ощущал, в кромешной тьме, по памяти, Енисей. Чутко, со всеми его опасными отмелями, острыми камнями, водоворотами...
Что ж это?.. Душевная слепота? Домострой? Мужской эгоизм?..
Любовь, как стальной буксирный трос, в момент натяжения оборвись хоть одна нитка и...
Мое молчание насторожило Владимира Питиримовича, и он вскричал мальчишеским фальцетом:
– Вы думаете, отпустить боюсь?! Держу у ноги, как лайку? Ага?.. Оздоровиться ей надо, пока не поздно! Второй год плаваем – ребятенка нет!.. Засохнет она – в обнимку со своими Цезарями Кай... как их там?!.
Помолчав и наморщив лоб, он понесся вдруг, точно его подхватило енисейскими водокрутами:
– На танцульки ей захотелось! С мальчиками! Ага? Отец жену на плоты брал, месяцами плавал, и ничего... – Он шумел долго, глядя на меня округленными глазами, мол, ну, ревнивый я, как дьявол ревнивый, ну и что?!
Если бы он не был так многословен, пожалуй, я бы ему поверил. А он бурлил и бурлил...
Минут через пятнадцать стремительно вошла Нина и сказала, что, вот, подготовила документы, может прочитать. Дает на это час, потом поедет, с попутной, белье повезут... Круто повернувшись, пропала. Застучали по сходням ее каблучки.
Владимир Питиримович поглядел на листочки обреченно. Протянул их мне. Это были письма во все инстанции, на все имена, известные и неизвестные. Как сигнал о помоши. Всем! Всем! Всем!..
"О подрыве законности руководящими инстанциями...", "...О преступном заражении вод...", "О незаконном преследовании отбывших наказание..."
Обстоятельно написано. С историческими параллелями...
Владимир Питиримович сказал тихо, с отчаянием и просительными нотками. Мол, вам теперь все открылось до донышка. Помогите!..
А потом вдруг вот что. Кратко и четко. Куда его многословие делось?!
– Пошлем свой вопль. А затем? Как отец – в бега?.. Там уже места не осталось, на Подкаменной Тунгуске. Да и куда убежишь от вертолетов? От парашютных войск?.. Не тот век...
Быстро поднял глаза на меня, острые, пронзительные:
– Вы думаете, я боюсь? Видел бы пользу, ну, хоть на грош, костьми бы лег... Ага?.. Лег. Однако инженер Войенков протестовал. И что? Слесарит где-то в артели. Раны зализывает. Мишка с буксира добивался правды спился. Левка Горнштейн три года ходил, подстроили, за решеты убрали... Ленин писал, знаете? "Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя..." – Воскликнул с горечью: – Правильно писал Ленин!.. Живешь, завернутый "стерлядкой". Пальцем шевельнуть не можешь... Будешь горланить, положат на ветерок, привяжут к мачте. И вся недолга!.. Мишку жалко. До слез. Вместе учились. Теперь хоть взяли на плоты: туда всех берут... Могли "Метеором" лететь, а мы... всю дорогу горим! Всю дорогу!..
Он положил на ладонь бумаги.
– Ведь это все равно, что писать в Усть-Пит. К душегубам... Ага?.. А она ехать туда собралась. Сама... Все равно, как в Усть-Пит! Ага?.. В Усть-Пит!..
...Я смотрел на стремительные, с водокрутами, темные воды Енисея и с горечью думал о том, что у каждого из нас есть свой Казачинский порог. Мы убеждены, что прошли его. Давно прошли.
А он впереди...
ПРОЩАНИЕ С РОССИЕЙ
Повесть
Казалось, я не был близок с людьми, с которыми хотел увидеться, оставляя Россию. Они присылали мне в день Советской Армии поздравительные открытки с красными звездами и синими самолетиками. Я отвечал им тем же, хотя вначале пытался писать обстоятельнее. Как они жили после войны в своих дальних городах, не знал – не ведал.
И вдруг почувствовал, с каждым днем острее и болезненней, – не смогу уехать, не простившись с ними. Россия – огромная, а у каждого своя.
К кому я точно не собирался, так это к старшине Цыбульке. Но он всегда маячил перед глазами. Поэтому придется начать с него.
1. "ПЕРЕД КОМ СТОИШЬ?!"
Когда нас, новобранцев-оборванцев, выгрузили из красных вагонов "40 человек и 8 лошадей", невесть где, в глубокий и сырой снег, тут же появилась власть. Эшелон встречал плотный, бульдожьей крепости человек с кривыми кавалерийскими ногами и в синей пилотке Военно-воздушных сил. Лицо круглое, толстощекое, с медным отливом. Глаза косоватые, в общем, не очень примечательное лицо. Примечательными были, скорее, волосатые кулаки длинных рук. Толстенные пальцы не были сжаты плотно, и кулаки казались неправдоподобно огромными, словно таили в себе камень или свинчатку. Почти весь строй косился на волосатые медные кулаки, которые покачивались где-то возле колен встречавшего.
– Татарва, что ли? – шепнул мой сосед по строю.
"Татарин" обдернул четко отработанным жестом суконную шинель с треугольниками и птичками в петлицах, оглядел нас, чуть подавшись вперед, напружиненный, как перед дракой, и возгласил (на шее надулись жилы) сорванным голосом:
– Я старшина военной школы Цыбулька!.. Смешочки от-ставить! – И рявкнул зычно: – Спать будете у двух потрох!
Тут я не удержался, хохотнул. Да и весь строй развеселился. Эшелон прибыл из Москвы. Народ заводской. И сильно выпивший. В последнюю ночь, когда услыхали от стрелочника, что дорога Киевская, ветка Гомельская, а значит, везут не на финскую войну, на радостях не только водку, весь одеколон развели водой и распили.
– Татарва наша, не иначе, з Полтавы, – определил сосед вполголоса. И громче, с усмешечкой: – Это как понять, товарищ главный Цыбулька, "у двух потрох"? Что це таке "у двух потрох"?
– Не потрох, а потрох! – вызверился старшина. – Русского языка не понимаете!
Строй загоготал, закачался. Наконец постиг: дадут по две кровати на трех человек. Как хочешь, так и спи!
Старшина Цыбулька двинулся вдоль строя, ударяя подошвами начищенных до ярого блеска яловых сапог по снегу, и вдруг остановился возле меня. Выделялся я изо всей гогочущей братии, что ли?
После московской "прожарки" на Красной Пресне, где по четным прожаривали зеков из Бутырок и Матросской Тишины, а по нечетным солдатские эшелоны, после этой адской, со ржавыми крюками на колесах, "прожарки" нам выдали нашу обувь искореженной, с отвалившимися подошвами, пальто и ватники измятыми, – я стал таким же новобранцем-оборванцем, как и все.
Чем привлек внимание?
Старшина Цыбулька вглядывался в мои вытаращенные глаза недолго, секунду – две, и вдруг закричал дико, устрашающе, медные кулаки "по швам":
– Перед ком стоишь?!
Я очень старался, но так и не сумел изобразить на своей заспанной физиономии раскаяния и ужаса. Я подумал вдруг о потенциальной мощи языка одна измененная гласная, и все как на тарелочке: и образование, и характер, и самомнение, и чувство неполноценности, в котором старшина не признавался, наверное, и самому себе.
– Из ниверситета? – почти с отвращением спросил Цыбулька и отвернулся. Судьба моя была решена. Под басисто-унылое разноголосье: "Броня крепка и танки наши быстры..." я зашагал в строю избранников старшины на кухню. Огромную солдатскую кухню оршанского авиагарнизона, навсегда провонявшую завалами гнилой картошки и чем-то терпким, отвратно-капустным... Я шагал туда под разудалые песни с присвистом каждые вторые сутки. Спустя неделю я засыпал, стоило мне прислониться к стене.
Такое роскошество не поощрялось.
Если б меня заставляли, как других, чистить мороженую картошку и колоть дрова! Увы, я был весом легче других, и три раза в день меня опускали в огромный, как кузов самосвала, чугунный котел, держа за ноги, головой вниз, вычерпывать миской дымящийся гороховый суп или перловую кашу. Остатки. Чтоб можно было закладывать "по новой".
Перловая каша, или в солдатском просторечии "шрапнель", прилипала к моему носу или лбу, я этого не видел, зеркал вокруг не было, и я не сразу понял, почему моя физиономия вызывает такое бурное веселье.
По утрам-вечерам, путаясь в длинных, не по размеру, шинелях, мы бежали всей школой на оршанский аэродром Барсуки, мимо бюста дважды Героя Советского Союза Грицевец, со снежной короной на макушке, убитого по небрежности на собственном аэродроме, бежали долго (аэродром настоящий, "стратегицкий", объяснял старшина), а затем, разбившись на шестерки, обступали 250-килограммовые обледенелые "дуры" и – раз-два взяли! подцепляли их под крылья циклопических бомбовозов с гофрированными фюзеляжами.
Конечно, существовали для "дур" специальные боевые лебедки, но какая техника работает в мороз?!
И потому в ночь-заполночь:
– Школа-а, бегом а-арш!
За этот тяжкий труд нам и прислали живого героя.
Герой был кудрявым, жизнерадостным. С бычьей шеей.
Спросил, нет ли в школе гармошки, а то бы попели. Гармошки не было, и потому он сразу приступил к делу, рассказал, как они летели большой группой бомбить Швецию и все там разнесли в пух и прах.
Черт меня дернул поднять руку.
– То есть как? – спросил я, вставая и вытягиваясь в струнку. – Только позавчера в газете "Правда" было сообщение ТАСС. Из-за плохой видимости самолеты, летевшие бомбить финские укрепления, сбились с курса и оказались в Швеции. "ТАСС уполномочен заявить..."
Герой уронил указку, которой он водил по карте Скандинавского полуострова, и – нет, не засмеялся, зареготал.
Отсмеявшись, разъяснил, что в этот шведский город собирались добровольцы со всего мира – помогать финнам...
– Ну, мы их и того... В пух и прах... А ТАСС... ТАСС свое дело знает...
Когда героя проводили, Цыбулька приблизился ко мне сзади, неслышно, и сказал почему-то очень тихо:
– На кухню! Три наряда вне очереди! Чтоб не задавал, понимаешь, ненужных вопросов.
На кухне, засунутый головой в дымящийся котел, я постиг: многое, очень многое надо передумывать заново. Если газета "Правда" брешет, как сивый мерин...
Какая острота мысли появляется, когда висишь вниз головой!..
Утром Цыбулька распорядился всему строю курсантов пробежать мимо турника и по одному подтянуться на перекладине. Каждому по шесть раз. Дисциплинированные подтягивались по шесть, хвастуны – по восемь-двенадцать раз, Цыбулька немедля пресекал хвастовство:
– Тут тебе что, цирк?! Кончай нарушать!
И вот наступила моя очередь. Я с опаской приблизился к турнику, подпрыгнул и... повис кулем.
Строй начал похохатывать.
Татарское безглазое лицо Цыбульки стало багровым. Похоже, у него и мысли не возникало, что есть на свете люди, которые не в силах подтянуться на турнике. Таких в военной школе не было. И быть не могло.
– Обратно цирк! – взревел он.
Я дергался судорожно под перекладиной. Зеленая обмотка на моей ноге размоталась, болталась туда-сюда.
Тут уж строй начал колыхаться и приседать, держась за животы.
– Кончай наруш... – яростно начал было Цыбулька и вдруг, приглядевшись ко мне, оборвал самого себя на полуслове: понял, что я дергаюсь не понарошку.
– Слазь! – изумленно закричал он.
На следующее утро дневальный растолкал меня, когда все еще спали на своих "вагонках" "у двух по трох". Я поглядел на круглые вокзальные часы, висевшие в казарме на стене. Пять утра! До подъема целый час! Матюкнувшись по адресу дневального, снова упал на подушку.
Мое одеяло отлетело в сторону, как сорванный бурей парус. Цыбулька командовал, на этот раз приглушенно, чтобы не разбудить подразделение.
– По тревоге одеться и за мною бе-эгом!
Мы примчались к турнику, и тут я понял, что пощады мне не будет.
Старшина Цыбулька был сверхсрочником. Жил с семьей в дальнем конце нашего авиагарнизона под Оршей. Чтоб успеть в школу к пяти, он подымался, видимо, в четыре утра. Затемно. Метель, не метель – являлся. И так три месяца подряд. Одеяло с меня скинет, и на турник. До общего подъема. Я опасался – сорвет мне сердце.
Обошлось по молодости.
Когда я впервые сделал "солнышко", перевернулся на турнике вниз головой, у Цыбульки появилось горделивое выражение мастера, который обезьяну превратил в человека.
Он честно отрабатывал свой хлеб, старшина Цыбулька. Нет, он просто героически отрабатывал свой хлеб. Не п о л о ж е н о, чтобы курсант не отвечал стандартам авиашколы. Потому, видно, Цыбулька любил задержать огромное катившееся колесо, внутри которого я висел, цепляясь за железные скобы руками и ногами, любил придержать колесо сапогом, когда я висел, как в кухонном котле, головой вниз, и – поговорить со мной о службе. Спокойно. Неторопливо. "Тяжело в учении, легко в гробу", – весело говаривали курсанты.
Веселого тут было мало. Парень из Армении, мой кухонный сотоварищ, забыл его фамилию, не выдержал бесед в колесе, кухни, бессонницы, муштры повесился на чердаке авиашколы. На тонком кавказском ремешке.
У паренька не было чувства юмора, давно заметил, он вскипал тысячу раз в день.
А можно ли уцелеть в военной школе без чувства юмора? Пусть затаенного. Смейся про себя, солдат, но – смейся, иронизируй...
Я начал постигать это еще в чугунном котле, задыхаясь от смрада подгорелой "шрапнели", а понял глубоко, когда мы начали то и дело проваливаться, фигурально выражаясь, в болото "законной" лжи...
Если б только ТАСС изворачивался, брехал что ни попадя...
Пузатый "дуглас" доставил в Барсуки новую библиотеку с грифом "секретно". Мы встречали его всей школой, разгружали ящики. Книги о воздушных боях на Хасане. Наши инструкторы посмеивались тихо в курилках, когда выяснилось, что все вывернуто шиворот-навыворот: написано, скажем, японские бипланы бежали восвояси, а на самом деле наши, советские, едва уносили ноги на своих допотопных перкалевых "Р-5".
– Вот цирк! – сказал кто-то из них Цыбульке.
Цыбулька побагровел до волосатых ушей. Политикой он не занимался.
Политикой занимался командир взвода младший лейтенант Галайда, который свою первую политинформацию бодро начал со слов: "Товарищ Гитлер сказал..."
Через год начнутся "дурацкие игрища, когда неизвестно у кого и что и в какую сторону отлетит", как высказался один старый пехотинец о треклятой войне, всего-навсего год человеческой жизни осталось у нас, и кто знает, хватило бы у меня на эти кровавые "игрища" сил, нервов, ловкости, висельного юмора, наконец, если б не звериная Цыбулькина школа. Я вспоминал его после войны почти по-доброму, нашего уязвленного своим невежеством и дико преданного делу "татарву з Пилтавы..."
2. "РУСС-ФАНЕР"
Спустя год, в убийственный мороз 1941-го нас бросили под Волоколамск, горевший костром день и ночь. А когда Волоколамск догорел и жители вынули из петель оледеневшие трупы юнцов с дощечками на груди "PARTIZAN", полк перекинули на запад, на "аэродром подскока", как значился он на штабных картах.
Аэродром этот был опушкой березового леска, размочаленного артиллерией, а за этой поруганной белизной дымились на круглом холме русские печи ( все, что осталось от села), откуда стучали пулеметы и время от времени подвывала "гитара" – немецкий шестиствольный миномет.
Двадцатая армия под командованием генерала Власова рвалась, утопая в снегах, на Ржев, да только вот близок локоток...
Погиб генерал Панфилов, срезало пулеметной очередью конника-генерала Доватора, и, когда казаки-добровольцы пытались подобрать на поле любимого генерала, погибло еще шестьдесят человек.
Зимнее наступление 1942 года выдыхалось...
Мы вступили в дело, когда, по сути, фронт встал.
Белый самолетик с номером на руле поворота – фанерная тарахтелка "По-2" – садился на "аэродром подскока" первым. Едва его лыжи коснулись снега, он тут же перевернулся и вспыхнул чадным бензиновым костром. Из задней кабины вывалился на землю мешком наш главный "технарь", маленький, в огромных летных крагах, инженер-капитан, единственный в полку человек, которому мы желали провалиться в тартарары. И в огне не горит, ловкач! Фамилия у него была "полумаршальская" – Конягин. Думаю, что маршала Конева игрой в лошадиную фамилию не изводили. С "Конягой", как мы его называли, дело обстояло иначе. Как только не крестили!..
Красная ракета, запрещающая посадку, еще не рассыпалась искрами, а инженер-капитан Конягин в одном унте из собачьего меха, без шапки, срывая с рук и бросая в снег чужие краги, уже что-то кричал армейскому радисту, который бежал к нему с длинной антенной, болтавшейся за спиной.
И получаса не прошло, зеленый "дуглас" из армейского резерва генерала Власова загрузил под Волоколамском и вышвырнул на березовую опушку воздушных стрелков, мотористов и вообще весь "мелкий люд" нашего авиаполка, оставленный там до времени.
Инженер Конягин, обожженный, рука на перевязи, и какой-то необычный, с истеринкой, в чужой шапке, оттопыривающей уши, выдергивал что-то из-под снега и – матерился люто, чего с ним не бывало никогда.
Оказалось, что вся лесная опушка, отведенная нам под "аэродром подскока", была завалена трупами солдат. Солдаты были наши, стриженые, в новеньких зеленых ватниках и в серых армейских ушанках, которые ветер гнал-метал по полю. Снег завалил, припорошил трупы, иногда их приходилось выдергивать, отрывать от земли. Одних мы волокли за ноги, прочь от посадочной полоски, других оттаскивали на хрустевших от замерзшей крови плащ-палатках.
Кто-то из солдат-стариков, провозивший мимо на розвальнях раненых, сказал горестно:
– Ну, подснежников у вас...
Прижилось словечко. Мы оттаскивали "подснежников" к самому краю лесной опушки и там складывали один на другой. К утру новый аэродром походил на огороженную со всех сторон древнерусскую крепость. Только не из бревен стены – из оледенелых трупов.
Инженер-капитан Конягин работал с нами, как простой солдат. Следил краем глаза, чтоб мы доставали документы из карманов погибших. У одного мальчишки лет семнадцати я вытянул белые листочки письма. И несколько фотографий. Стряхнув снег, пробежал глазами первые строки. От матери письмо. Из неведомой мне деревни Кушереки. Мать писала погибшему сыну, как способнее ему возвратиться домой. Чтоб меньше пересадок... "Садись на "дежурку". Тут я тебя встречу, голубок ты мой..."
Я стал утирать мокрое лицо рукавом шинели, Конягин вырвал из моих рук письмо и, пробежав, закричал на меня:
– Щеки три! Снегом! Белый, как смерть!
Взлетную полосу наконец утрамбовали: облепленный снегом каток проволокли трактором туда-сюда, и пилот, мерзший у своей машины, прокричал Конягину:
– Дмитрий Иванович! Можно начинать?
Тьма навалилась сразу. Колкая. Ледяная. Едва угадывался поодаль, на старте, флагманский самолетик, густо закрашенный известкой. Он пытался вырулить. Не тут-то было. Лыжи примерзли.
Конягин и все, кто был под рукой, покачали самолет взад-вперед, он дернулся, затарахтел, разворачиваясь для взлета.
Конягин отошел, прикуривая, закрывая рукой спичку, и вдруг заорал благим матом: "Сто-о-ой!!" Подбежал к самолетику, показал рукой воздушному стрелку, торчавшему из открытой кабины кожаной куклой, – вылазь!
Тот сполз на животе вниз, а Конягин, напялив на себя его зеленый шлем и парашют, забрался на место стрелка. Показал летчику рукой в кожаной перчатке – давай!
Мы понимали Конягина!
До этой зимы полк воевал на скоростных бомбардировщиках. Летчики – кто с Хасана прибыл, кто из Испании. Опытный народ. Да где они, наши скоростные бомбардировщики? Испанская слава! Треть повзрывались на земле в четыре утра двадцать второго июня. Остальных "юнкерсы" прихватили под Мозырем, на летном поле с памятным названием Гноево.
– Не война, а сплошь Гноево, – кричали летчики, выпрыгивая из горящих машин.
К зиме нашему "безлошадному" полку подбросили учебные самолетики из фанеры и перкалевой обшивки. "Кукурузники", "У-2", которые позднее назывались, в память конструктора Поликарпова, "По-2". Со всех аэроклубов насобирали "заслуженную технику". Инженер Конягин эту мысль подал. Специальную докладную написал, хотя летчики его и отговаривали: "Ты что, Димка, сказился? "По-2" в бомбовозы. Смерть фанерная-верная". Пожилые технари, которые в графе "образование" писали неуверенно "неполное среднее" и уважительно называли инженера полка "головастым", "академиком" или, в раздражении, – "курчавым", всегда опасались, что он что-нибудь да выкинет...
У Конягина кудрявился над огромным выпуклым лбом казачий чуб. Выбивался даже из-под армейской ушанки.
Но старики язвили "курчавым" не за ухоженный чуб. За "курчавую" речь. – "Сидя в запасном полку и видя, как пошла вкривь и вкось война, я решил, тщательно обдумав..." Инженер-капитан объяснялся огромными, сколько хватало дыхания, периодами, порой обрушивая на нас волны деепричастных оборотов. Старики-техники, слушая инженера, глаза закрывали, недовольно бурча в курилке: "Темно говорит, книжно, курчаво...", "Большой охапкой слова берет..." А после того взбудораженного рассказа Конягина о том, как он, "сидя в запасном полку и видя...", боролся за бомбардировочный полк "У-2", старики долго называли свое начальство уж не иначе, как "сидя-видя..."
"Сидя-видя" приказал...", "Сидя-видя" опять придумал..."
"Бомбить с "У-2"! "Сидя-видя" проклятый!"
Когда Москва решила наконец создать ночной бомбардировочный полк "У-2" (да не один, а на нескольких фронтах сразу), Конягин, похоже, и сам струхнул: грех на душу взял – против "мессершмиттов" на этажерке! Потому и ринулся в бой первым. Не позволяли, а он все равно полетел.
"Ничего, ребята, перезимуем – выживем, – подытожил он после своего вылета. Мы слушали его в дощатом самолетном ящике, где прятались от ледяного ветра. Тряхнул чубом, наклонил бугристый лоб, словно бодаться собирался. – Почему уверен, что выживем? Мы для немцев невидимки... Вот расскажу, как отбомбились". – И, набрав полную грудь воздуха, зачастил неохватными "конягинскими" периодами о том, как они проскочили фронт невидимыми и, "при лунной подсветке", планировали со снижением.
– Увидя, что повисаем над единственной в селе хатой, дернул за скобу, и нашу этажерочку, облегченную от бомб, подбросило вверх, и она ушла, как пушинка, без звука...
– Как ведьмаки на метле! – заметил в сердцах кто-то из стариков-технарей.
Засмеялись, но – облегченно. Вернулись целыми-невредимыми. Факт!
С легкой руки инженера Конягина наш фанерный полк окрестили в штабе армии "шапкой-невидимкой", и теперь полк работал без передыху, колесом. "Этажерка" за "этажеркой" – каждые четверть часа взлет. В метель. В дикий мороз. Взлет!.. То тут, то там раздавался, сразу за немецкой передовой, глухой взрыв наших "детских" фугасок. Иногда двойной взрыв, если одна из пятидесятикилограммовых бомб зависала и отрывалась лишь после второго рывка за самодельную проволочку сброса.
Как тут ни рассчитывай – вся "сбруя"-то наша была самодельная. И два бомбодержателя, похожие на печные ухваты, и проволочка механического сброса, проведенная в кабину стрелка. Все Конягин смастерил, все учел.
Но, сказать по правде, многие пилоты и после первых удач относились к конягинской затее как к начальственной блажи. У каждого была своя боль. А порой и уязвленное самолюбие. Поверженная профессиональная гордость. Военного летчика скоростной машины, испанского аса – на таратайку!
Своих чувств пилоты не скрывали, окрестили Дмитрия Конягина Дмитрием Донским таратаечного полка, а как-то даже хором исполнили в самолетном ящике-ожидалке под трофейную губную гармошку:
Победим таким манером
Отобьем врага фанером.
На болвана Димку
Шапку-невидимку.
Мы долго, до весны, не могли поверить в то, что были для немцев страшной опасностью. Оказалось, два месяца они не догадывались, что уцелевшие у линии фронта хаты и сараи... бомбят с воздуха. Самолеты "У-2" в бомбардировщиках не значились. Фанерные бомбовозы... со скоростью грузовика?! Такого нельзя было себе представить. Об этом не упоминалось ни в одном немецком разведывательном донесении...
К тому же вокруг взорванных ночью хат, как правило, не было фугасных воронок. Никто не слышал и моторного гула. Однажды кто-то сообщил в штаб дивизии СС о мотоциклетном треске... ушедшем в небо.
Дивизия СС прочесала подмосковные леса, искала партизан-диверсантов.
А в каждую хату набивалось в зимние ночи сорок второго года, на трехэтажные нары, до сотни солдат с передовой. А попадания были точными. С высоты минимальной.
В конце концов германский генштаб особым приказом запретил солдатам вермахта скапливаться ночами у линии фронта под крышами. Свежие пополнения отныне спали в лесах, под кустарником, в промерзших болотах. Рассредоточенно...
И потянулись в Германию эшелоны и эшелоны с обмороженными "фрицами".
В записках немецких генералов, вышедших после войны, сказано, что более всего были опасны немецкой пехоте самолеты "черная смерть" (штурмовики "Ил-2") и "русс-фанер", или "кофейная мельница".
Но то когда еще выяснилось!..
Измученные морозом и ночным каторжным трудом, мы выполняли приказ. И только. Конягина терпеть не могли. Я же его просто ненавидел. Особенно в тот день, когда он послал меня доставить к самолету баллон со сжатым вохдухом. Я огляделся, вокруг никого. А баллон чугунный, веса в нем 90 кг. Конягин, видел как-то, взвалил такой баллон себе на спину и понес, широко расставляя ноги, покачиваясь. На то он и Коняга. Железная лошадь. Второй такой не было... Я толкал черный баллон валенком, катил его, волочил по снегу, а когда доволок, задыхаясь, услышал желчный голос Коняги, обращенный к кому-то:
– Этого только за смертью посылать.
В те дни я жестоко обморозился, раздутые черные щеки лупились, уши как у слона. Врач обмотал меня бинтом с какой-то вонючей мазью, но я вскоре сорвал бинт: кончишься не от пули, а от вони.
Тогда он и произошел, тот памятный случай. Один наш двухкрылый самолетик приземлился как раз между немецкими позициями и нашими. На ледяном поле. Летчика, пока он бежал к своим, немцы скосили из пулемета. А самолет... самолет, похоже, уцелел, и было приказано его вытянуть к своим. Ночью. Тихо.
Конягин построил нас и, по обыкновению, не сказал, а выпалил:
– Поелику работа на ничьей земле, стрелять будут и в голову, и в задницу; кто по-пластунски ползать разучился, может там и остаться, пойду я и... кто еще?
Подняли руки механик сбитого самолета и я.
– Ты-то куда, слоновьи уши? – Конягин усмехнулся. – Тут со смертью игра...
Я ответил с давней обидой, четко, как отрапортовал:
– Товарищ инженер-капитан! Сами сказали – меня только за смертью посылать.
Кто-то в строю засмеялся. Конягин отвернулся, не удостоил ответом, мол, о чем тут говорить, не по Сеньке шапка.
– Еще один человек нужен, – озабоченно произнес механик сбитого самолета. – Двоим не обойтись.
– Нужен тебе, бери!
К передовой нас подтащили на санях-розвальнях, вместе с тросом и железным барабаном, которые я жирно смазал тавотом, вонявшим, по определению солдат-пехотинцев, тухлой рыбой. К окопам, выдолбленным в мерзлой глине, добирались ползком, таща за собой волокушу с нашим нехитрым оборудованием.
Оставалось малое... доползти ночью до оставленного самолета, набросить петлю буксирного троса на стойки шасси.
А сверху, с бугра, немецкий пулеметчик бьет веером. И днем, и ночью. Снег порошит...
Мы окоченели в глиняном окопе, наконец в полночь пехотный майор выделил двух автоматчиков для охраны; Конягин, оглядев нас, приказал своему технику приторочить трос к его брезентовому поясу. "Сам пойду", – сказал. А мне вручил телефонную трубку – прямая связь с авиаполком.
Конягин и автоматчики, в белых маскхалатах, нырнули в какой-то лаз и показались уже там, на ничьей земле, метрах в десяти от окопов. За нашими спинами жахнула несколько раз пушчонка, не то для ободрения, не то чтоб отвлечь немцев. И снова тихо.
Немцы запустили с холма ракету, одну, другую, словно разбиваются ракеты об облака, осыпаются огненной пылью...
Белое поле мертво. Развороченная зенитка поблескивает вдалеке, а самолет, маленький, темный, едва различим. Чему поблескивать? Фанера, перкаль, винт деревянный. Мотор мог отсвечивать, конечно. Чихалка железная, "М-11". Да, видно, пробило цилиндр. Вырвало масло, залило все густо...
Каждая ракета, каждый прожекторный луч, метавшийся по полю, казалось, все погубит. Иногда остановится луч, в лоб бьет.
Лезть туда страшно, а ждать – жутко.
Около часа прошло, пока Конягин, в снегу по брови, руки ободраны, в крови, ввалился в окоп. Прохрипел мне: "Давай!" Я тут же закрутил рычажок полевого телефона, вызвал свой полк, произнес сугубо секретное слово: "Рыба на крючке".
Вскоре затарахтел над нами командирский "ПО-2", крутанулся раз-другой над полем. Самолетные огни, конечно, потушены. Чего он крутится? Как раз над крокодильей пастью! Там счетверенных пулеметов набито, зениток скорострельных... ох, эти игры!
А тут снова пошли ракеты, полоснул вдоль поля прожектор. Оказалось, наш самолет поставил дымовую завесу, даже яростный прожекторный луч не мог пробить насквозь невидимого и густого, как сажа, дыма, повисшего над "ничьей землей". А о ракетах и говорить нечего... Тускнели в дыму, никакого от них прока...
Мы вертели металлический барабан остервенело, трос, обляпанный снегом, резал песок и глину бруствера как ножом. Почти до самых окопов доволокли самолет, благо он на лыжах; счастье, неглубоко вмерзли лыжи, рванули раз-другой, а там уж пошел ходко...
Немцы заметались. Пулеметы свои красные пучки вытатакивают, кладут их то веером по снегу, то к небу тянутся трассы. Бить-то по чему? Тьма. Мрак. Собственной руки не видно. А тут еще дым, – что горит?!
Пропела "гитара" – шестиствольный миномет. Послушали мы, приткнувшись к льдистой глиняной стенке окопа.
Коняга сделал, что мог, и все точно, да только угодила в бензобак, видать, мина. У самого бруствера. Весело он занялся, наш фанерный броненосец. Белое пламя металось туда-сюда, закручивалось спиралью.
– Хоть погрелись, – сказал в утешение пехотный майор, заталкивая нас в землянку, чтоб не прикончило гостей шрапнельным осколком.
Вернулись понурые. Не получилось. В ожидалку – пустой самолетный ящик – набилось этой ночью больше народа, чем всегда. Послушать, как съездили на "передок". А что рассказывать?..
Я принялся топить железную печурку. Сырые ветки, смоченные в бензине, трещали усыпляюще. Затухала печка.
– Подкладывай, что есть! – кричали мне со всех сторон.
А что было, кроме большущих стоп листовок, сваленных по углам ящика?
Листовки были красивые, в несколько красок, порой на глянцевой бумаге, и все как одна призывали немцев сдаваться в плен. Некоторые так и назывались – "Пропуск в плен". Но в феврале 1942 года почему-то никто из немцев с нашими "пропусками" не появлялся, и авиаторы, народ смекалистый, немедля приспособили листовки "для растопки". Когда топишь листовками, дым из трубы идет белый, почти невидимый. Ни разу нас ни артиллерия не накрыла, ни пикировщик не взорвал. Под шелест горящих листовок воевать веселее...