Текст книги "Штрафники"
Автор книги: Григорий Свирский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)
Герои этой книги, объединенные только интернетом, живут во всех концах земли, где именно, мне неведомо. Об этом, наверное, ведает лишь российское ГБ, которое, по признанию ОРГАНОВ, отслеживает "отдельных пользователей" по IP их компьютеров. "МОЙ ПАРИЖ" этой книги – это Париж Ефима Григорьевича Эткинда, который водил меня туда каждый раз, когда я появлялся во Франции...
ПОСЛЕДНИЙ ВЫСТРЕЛ ВЯЧЕСЛАВА КОНДРАТЬЕВА
Я влюбился в "Сашку" неведомого мне ранее Вячеслава Кондратьева. Отправил автору письмо, пригласил в гости в Канаду, встречал в Торонтском аэропорту как родного.
И немудрено.
"Место "Сашки" оставалось в советской литературе не занятым, – писал "Новый мир". – "Сашка" появился и занял свое место".
Вторая мировая война – тема в СССР разрешенная без малого полвека. Что же это за удивительное место, которое до "Сашки" оказалось не занятым? Почему писатели его обходили? Боялись? Не видели?.. О чем повесть "Сашка", в конце концов?
Ползет Сашка по полю – за валенками для ротного. На убитом немце приметил – новые валенцы, сухие, вроде. Для себя бы не полез, пули так и порошат снег, так и порошат. Для себя бы ни-ни, а ротного жалко: попал в полынью, когда Волгу перемахивали... Еще не приблизились мы к главной теме, а от книги уж не оторвешься...
Вячеслав Кондратьев – участник страшных боев подо Ржевом в 1942-м, когда за каждую сожженную дотла деревеньку погибали порой десятки тысяч солдат, и окрестные поля были забиты "подснежниками", как называли тогда эти навалы трупов местные жители. "Я убит подо Ржевом..." Не случайно Александр Твардовский избрал для своей смертной темы подмосковный городок Ржев, возле которого были ранены и будущий писатель Вячеслав Кондратьев, и его герой Сашка – простодушный деревенский паренек, рядовой пехоты, над которым любой отделенный – власть...
Стягивает Сашка валенцы с убитого. "Подснежники" "по всей роще раскиданы... Зимой лица их цвета не покойницкого, а оранжевого, прямо куклы, и потому Сашка брезговал не очень".
Стонет раненый, оставленный на поле боя. Видывал Сашка "помиравших от ран ребят, и всегда поражали Сашку их глаза – посветлевшие какие-то, отрешенные, уже с того света будто бы... Умирали глаза раньше тела..."
Вот и у немца такие глаза, у пленного, который понял, что ведет его Сашка на расстрел.
Патронов у Сашки не было. Дрался с этим немцем, как бывало в деревне, когда до зла доводили. "... Левой сбоку что есть силы ударил немца кулаком по виску, благо был тот без каски, а только в пилотке. Но удар не оглушил немца..." И стал он под навалившимся на него Сашкой изворачиваться...
Спасибо, ротный пособил, а то бы неизвестно чем кончилось. Немец оказался упорным, своей солдатской присяге верным, никаких показаний не давал, и комбат приказал Сашке, доставившему пленного: "Немца – в расход!"
И тут произошло нечто в советской литературе неслыханное. Сашка и представить себе не мог, что можно стрелять в безоружного.
Партшкол Сашка не кончал. Газеты брал лишь на раскурку. Да и по языку его ясно, что из глубинки парень: "утомный день", вспоминает. – Не давал он "себе послаби..." Деревенская лексика, деревенские воспоминания, оттуда же и мораль: "Лежачего не бьют..." Не им это придумано, да и когда придумано? Раньше отцов-дедов это знали.
Когда вел к комбату, увидел, как немец поежился от звука взводимого затвора, сказал наставительно: "Чего боишься? Мы не вы..." Не понял немец Сашку, и Сашка ударил себя в грудь: "Мы... нихт шиссен тебя... Ферштеен?"
И вдруг – "в расход..."
"Много, очень много видал Сашка смертей за это время – проживи до ста лет, столько не увидишь – но цена человеческой жизни не умалилась от этого в его сознании, и он пролепетал:
– Не могу я, товарищ капитан... Ну, не могу... Слово я ему давал, уже понимая, что это ни к чему, что все равно заставит его капитан свой приказ исполнить..."
Но, оказалось, Сашка и самого себя постиг не до конца. Не так-то просто превратить его, простодушного паренька, в карателя, который казнит и правых, и виноватых. Ординарец комбата, едва тот ушел, начал Сашку костерить, Сашка в ответ ему свое любимое словечко: "Не суети..."
"Что делать и как быть, Сашка еще не решил. Разные мысли метались, но ни одной стоящей. Может, встретится кто из начальства и приказ комбата отменит... Ничего-то пока Сашка не решил, но знал одно – это еще в блиндаже, когда приказ повторял, в голове пронеслось, – есть у него в душе заслон какой или преграда, переступить которую он не в силах..."
Народное сознание не принимает убийства беззащитного, сказал Вячеслав Кондратьев со всей силой своего таланта: простой человек скорее сам подставит себя под удар...
И когда Сашка "решил так бесповоротно, вроде спокойней стало, только покой этот – покойницкий... Лишь бы скорей подходил комбат, лишь бы скорей все это кончилось. И немцу маята эта невпроворот, и Сашке..."
Чему быть, того не миновать, идет комбат решительным шагом, пистолет на ремне, застрелит Сашку и будет прав: не выполнил Сашка боевого приказа!
"Сашка не сник, не опустил глаза, а, ощутив вдруг, как отвердилось, окрепло в нем чувство собственной правоты, встретил взгляд капитана прямо, без страха, с отчаянной решимостью не уступить: "Ну, что будешь делать?! Меня стрелять? Ну, стреляй, если сможешь, все равно я правый, а не ты... Ну, стреляй... Ну!.."
То ли оттого, что Сашка, а не кто иной пленил этого немца (а пленного той зимой порой и разведгруппы не ухватывали, потеряют половину людей, а немца нет как нет), то ли еще отчего (в психологию комбата автор не углублялся, что жаль), но только комбат... отвернул глаза и, к изумлению своего ординарца, пошел назад, бросив на ходу:
– Немца отвести в штаб бригады...
У Сашки засекся голос ответить "есть!", снял каску, обтер пот со лба и подумал, коли живой останется, день этот будет для него "самым памятным, самым незабывным".
Много и другого совершил Сашка и по долгу службы, и по дружбе, но чтоб на безоружного рука не поднялась – такого в советской литературе за последние сорок лет не было. Это заметили почти все рецензенты, вспомнив Веньку Малышева из повести Нилина "Жестокость", но запамятовав почему-то Эммануила Казакевича и его повесть "Двое в степи".
Конвойный Джурабаев из этой повести отказался стрелять в осужденного лейтенанта Огаркова, которого забыли при отступлении. Так и не убил, как ему разводящий ни намекал. Даже разделил со смертником кашу, принесенную только ему, часовому.
Слепая механическая жестокость государства чужда и Сашке, и Джурабаеву, не воспринимается ими – трудно ли представить себе, какова была все эти годы атмосфера в стране, если за сорок лет, от "Двое в степи" Казакевича в сороковых до "Сашки" Вяч. Кондратьева в восьмидесятых, никто на теме расправы с безоружным не задержался ни на миг...
Сравни эти книги, читатель, и у тебя появится полное ощущение времени, которое с одинаковым бездушием уничтожало и своих, и чужих, отбросив за ненадобностью даже само представление о человечности.
Правда бессмысленного побоища подо Ржевом долгие годы была скрыта от советского читателя. Был разрешен лишь горестный вздох Твардовского: "Я убит подо Ржевом..."
Кондратьева эта война догнала полвека спустя...
Немец не убил, бандит не тронул – сам себя порешил. Из старого пистолета. "Безысходность", говорят газеты, каждая трактуя безысходность по-своему. "Правда" – как неприятие дней сегодняшних, властей нынешних, авторы, близкие Кондратьеву по духу – как неприятие Кондратьевым тех путей, на которые поворачивает страна, никогда не знавшая свободы...
Выбор пути – дело труднейшее в стране, где даже цифры погибших и пропавших без вести на войне почти полвека считаются государственным секретом, и вместо них выдается, время от времени, лагерная липа: то семь миллионов осталось на поле боя, то двадцать, то двадцать шесть миллионов (последнее откровение), а по глухим дорогам раскиданы сотни тысяч, возможно, миллионы так и не захороненных солдат, и приходится властям обращаться за помощью к пионерам-тимуровцам и прочим энтузиастам, путешествующим по российскому захолустью...
У каждого писателя, как у летчика, есть своя рекордная высота. Высота Вячеслава Кондратьева – правда "Сашки"; правда отнюдь не только "окопная", а – глубоко и непримиримо враждебная всем российским диктаторам, которые уничтожали своих подданных миллионами...
Так что видим, заступничество русского писателя Вячеслава Кондратьева и за Виктора Некрасова, выброшенного из страны, и за малые народы, которых травят изо всех углов, вовсе не случайность в его трудной биографии. И он сам, и его герой Сашка безоружного в обиду не дадут...
США. 1988, 1998
УНИКАЛЬНАЯ КНИГА
24 июля 1942 года в ставке под Винницей Гитлер дал интервью, в котором повторил слова Сталина, до времени пролежавшие под спудом: "Сталин в беседе с Риббентропом также не скрывал, что ждет лишь того момента, когда в СССР будет достаточно своей интеллигенции, чтобы полностью покончить с засильем в руководстве евреев, которые на сегодняшний день пока еще нужны".
Это "полностью покончить", по свидетельству истории, оказалось не чем иным, как вторым изданием гитлеровского "окончательного решения"...
Но у Иосифа Сталина был свой путь, свои неизменные методы сотворения нового мира. Чтобы "полностью покончить", он считал необходимым вначале добиться признания самих евреев – актеров, писателей, врачей – в антинародной деятельности.
И поначалу ему удавалось порой добиться такого признания, нелепого и страшного самооговора. Читать об этом мучительно тяжело. Но московский литератор Александр Борщаговский, или Борщагивский, как называл его Соломон Михоэлс, подружившийся с ним еще в послевоенном Киеве, автор многих книг, сценариев кинокартин "Три тополя на Плющихе", "Дамский портной", посчитал своим писательским и человеческим долгом исследовать все 42 объемистых тома следственного дела "Еврейского Антифашистского комитета", 8 томов расстрельного процесса и многие тома "переследования". Никаких неясностей и секретов, связанных с убийством Соломона Михоэлса и других деятелей еврейской культуры, более не осталось.
Документальная книга Борщаговского названа точно: "ОБВИНЯЕТСЯ КРОВЬ".
По делу Еврейского Антифашистского комитета было арестовано пятьдесят человек, в том числе жена Молотова Жемчужина, что держалось в тайне даже от машинисток МГБ: ее имя вписывалось в протоколы чернилами.
Методы шельмования невинных людей были стереотипными, широко "прокатанными" еще в кровавых тридцатых: редакторов еврейских газет в Нью-Йорке Гольдберга и Новака, демократов, людей просоветских взглядов, побывавших в СССР, объявили шпионами. А затем всех, встречавшихся с ними, естественно, агентами всевозможных разведок.
Как выколачивались признания, можно было бы и не упоминать (и без того ясно!), не окажись в делах впечатляющего свидетельства Абакумова, бывшего министра государственной безопасности, заключенного своим заместителем Рюминым в тот же карцер, в котором ранее держали жертв этого сталинского министра.
"Ночью 16 марта меня схватили и привели в так называемый карцер, а на деле, как потом оказалось, это была холодильная камера с трубопроводной установкой, без окон... размером в два метра. В этом страшилище, без воздуха, без питания (давали кусок хлеба и две кружки воды в день), я провел восемь суток. Установка включалась, холод все время усиливался. Я много раз... впадал в беспамятство... Этот каменный мешок может дать смерть, увечье и страшный недуг. 23 марта это чуть не кончилось смертью меня чудом отходили..."
Но даже холодильные камеры не могли вырвать у писателей и актеров нужные Сталину показания. Куда более помогли палачам добровольные свидетельства поэта Ицика Фефера. Они-то и определили ход иезуитского процесса. В самом конце его, на закрытом заседании, Ицик Фефер сообщил суду, что много лет был осведомителем МГБ и потому он добровольно, "без карцера и пыток", сообщил о преступном заговоре.
В своих "признаниях" Фефер оклеветал более ста деятелей культуры. Кстати, у него и до этого процесса был большой практический опыт доносительства. Он выдавал Лубянке всех, кто слал в Еврейский Антифашистский комитет "националистические письма", жалобы на дискриминацию или, того хуже, желание немедленно отправиться на защиту новорожденного Израиля. Сколько сотен и тысяч людей ушли, благодаря ему, в тюрьмы?!
И вот подвернулась возможность расправиться и с убитым Михоэлсом, своим давним недругом в искусстве. Он немедля окрестил его главой сионистского заговора, торгующего родиной.
"Никогда еще покушение Сальери на Моцарта, – пишет в своей книге Александр Борщаговский, – не было столь изощренным и страшным, вдобавок еще и опирающимся на государственную власть".
Он исследует психологию этого современного Сальери, неистового в своей "социалистической заносчивости", который без устали третирует талантливых российских коллег как "реакционных" и "местечковых", не понявших в своей ограниченности, что "Советский Союз навсегда похоронил проклятый "еврейский вопрос"; не устраивают "народного поэта" и классики национальной литературы. ("Бялик и Фруг залили своими слезами всю еврейскую литературу".)
Вульгаризация, слепая поддержка "Правдой" и литжурналами своих "социально близких" бездарей – всего того, что несли советской культуре "авербаховщина", "рапповщина", дали и здесь ядовитые побеги. Поверив в свою пролетарскую исключительность, Фефер шел к предательству, как на подвиг.
Показания Фефера не проверялись, они "не вызывали у следователей сомнений". Какие могут быть сомнения, когда осведомитель признается даже в том, что Еврейский Антифашистский комитет пытался расселить в северном, степном Крыме еврейские колхозы с единственной целью дать американцам плацдарм для нападения на СССР. Золотой человек Фефер!
Поэты и писатели, брошенные властью на скамью подсудимых, были обескуражены, растеряны. У них не было иллюзий по поводу МГБ, но – Фефер?! Свой брат-литератор! "Пролетарский поэт", но все же – поэт... Зачем ему было оговаривать и самого себя, и Михоэлса будто их завербовали в Америке?! Даже прозорливый мудрый Лозовский, ученый-международник, бывший зам. министра иностранных дел и руководитель Информбюро, вначале, по его словам, играл по партитуре Фефера. "Хотел дожить до суда", сообщил он.
Лишь на суде Лозовский был беспощаден к палачам, едок, ироничен:
– Это мое последнее слово, может быть, последнее в жизни! Мифотворчество о Крыме представляет собой нечто совершенно фантастическое, тут применимо выражение Помяловского, что "это фикция в мозговой субстракции"... Обвинения Фефером всего и вся – "это клеветническая беллетристика. И это легло в основу всего процесса, это же явилось исходным пунктом всех обвинений, в том числе в измене... Президиум Еврейского Антифашистского комитета признан шпионским центром, это – вздор".
Как же могли появиться эти 42 объемистых следственных тома? – бросил он суду и ответил исчерпывающе:
– Дело в том, что руководитель следствия полковник Комаров имел очень странную установку, он мне упрямо втолковывал, что евреи – это подлая нация... что вся оппозиция состояла из евреев... вот из чего развилось "дело" в 42 тома...
Ко дню суда избавился от своих партийных иллюзий и директор Боткинской больницы, член партии с 1920 года доктор Борис Шимелиович, которого во время следствия били смертным боем ("Шимелиовича на первые допросы буквально приносили ко мне в кабинет", – признавал позднее Рюмин), а доктор Шимелиович по-прежнему апеллировал к совести Сталина, открывал ему правду: "Меня заставляют признать преступления..."
На суде этот "первостепенный консультант Михоэлса", по утверждению Фефера, имел право воскликнуть с гордостью, что он себя виновным во время следственного мордобоя так и не признал.
"До того, как я погрузился в изучение судебного архива дела Еврейского Антифашистского комитета, имя Шимелиовича мало что говорило мне, – пишет Борщаговский в своей книге, – я рвался навстречу неразгаданной судьбе Михоэлса, думал о людях, которых знал и любил, таких, как Квитко, Маркиш, Гофштейн или Зускин, чувствовал перед ними святой долг человека уцелевшего, не разделившего их участи. Сегодня я смело ставлю доктора Бориса Шимелиовича рядом и вровень с Михоэлсом, ставлю его впереди всех несломленных, мужественных и сильных".
Не только сила и мужество проявлялись в смертную минуту. А и такие глубины и величие израненных сердец, что иные сцены могли казаться выдумкой, не подтвердись они бесспорными свидетельствами. Фефер предал, среди других, и старого поэта Галкина, которого обвинял в преступной связи "с контрреволюционной организацией "Джойнт". На очной ставке Фефер, опустив голову, глядя куда-то в пол, подтвердил, что да, оба они, и Фефер, и Галкин... "Да", глухо повторял он. Это "да" тянуло за собой каторжный приговор Галкину. Галкин взглянул на Фефера, увидел несчастного растоптанного человека, с черными пятнами у глаз и кровоподтеками на лысине. Галкин проходил по другому процессу и не ведал "особой роли" Фефера, он решил, что Фефера нещадно били, били, как всех их, он шагнул к своему губителю и... поцеловал его.
"Самуил Галкин поцеловал бы, даже зная о долгой "внештатной" службе Фефера-"Зорина". У него хватило бы света и доброты на целое человечество... – справедливо заметил Борщаговский. – Но "Перец Маркиш не поцеловал бы Фефера даже полумертвого..."
Другой человек Маркиш, другой характер – геройский и справедливый, бросивший суду, что они, жертвы палачества, будут отомщены...
О каждом из них можно было бы написать светлую книгу – об академике Лине Штерн, о замечательном актере Зускине, о еврейских поэтах и писателях, отбросивших на суде все свои прежние, под кулаками полковников-антисемитов, "признания" и заявивших о полной невиновности всех, кого следствие пыталось очернить.
Многолетнее следствие, начатое и завершенное в накаленнейшей атмосфере расового преследования, когда винили не за поступки, их сочиняли следователи (бумаги Еврейского Антифашистского комитета так и остались неразобранными), винили, по сути, только за кровь, еврейскую кровь, ее ненавидели и Сталин, и Гитлер, это расследование настолько отдавало "липой", что главный судья генерал-лейтенант Чепцов пришел к решению: "...выносить приговор по этому делу при таких непроверенных и сомнительных материалах нельзя". И Чепцов, зная доподлинно, что "инстанция", иными словами Политбюро ЦК КПСС, требует расстрела всех, кроме академика Лины Штерн, начал бороться за повторное расследование.
Это могло стоить ему головы, но он стоял на своем, обходя всех, от Генерального прокурора СССР до Шверника, и требуя доследования... Наконец его принял Маленков. Тот "навел справки" и ответил со сталинскими интонациями: "Вы хотите нас на колени поставить перед этими преступниками, ведь приговор по этому делу апробирован народом, этим делом Политбюро занималось три раза, выполняйте решение Политбюро!"
Вопреки требованию Рюмина привести приговор в исполнение немедленно, Чепцов предоставил всем осужденным право подать апелляцию...
Ее рассмотрел, многосторонне, с чувством сердечного участия, по сути, лишь автор этой книги Александр Борщаговский – это придало повествованию своеобразный "эффект присутствия".
Я впервые увидел его зимой 1949 года в редакции "Нового мира". Он рассказывал о своем замысле новой книги "Русский флаг" так увлеченно и талантливо, что я спросил редактора, когда рассказчик вышел, кто это.
– ...Борщаговский?! – переспросил я изумленно: в те дни, во всех газетах, сообщалось, что критик Борщаговский – "диверсант пера", "убийца советской литературы" и прочее и прочее, его судьба, казалось, предрешена, а он спокоен, шутлив, полон творческих замыслов...
Прошло почти полвека, – отпраздновал недавно свое восьмидесятилетие и этот действительно незаурядный сильный человек, с которым я дружил всю жизнь, до дня моего отъезда из СССР: он решительно его не одобрял. Горьким и откровенным итогом завершается последняя книга Александра Борщаговского "ОБВИНЯЕТСЯ КРОВЬ":
"Кто же мы были: пишущие, кого-то поучающие со страниц своих книг, не видящие чужих слез, не проникавшиеся чужой бедой? Как случилось, что о большинстве арестов мы и не знали до недавнего времени? Как назвать общество, до такой степени разобщенное, лишенное не просто гласности, а даже жалких крупиц правдивой информации?
Мы жили инерцией 30-х годов, инерцией равнодушия, невмешательства в чужое неблагополучие, не говоря уже о "заминированных" судьбах. Срабатывал и инстинкт биологической самозащиты: дойди до моего сознания мысль, что преследование меня и моих товарищей не чудовищная ошибка, не следствие происков писателей-карьеристов, а одно из звеньев акции уничтожения, санкционированной государством, – додумайся я в 1949 году до такого, едва ли у меня нашлись бы силы для литературной работы..."
Нью-Йорк, "Новое русское слово".
ДОЕХАЛ ЛИ ПАВЕЛ ИВАНОВИЧ ЧИЧИКОВ... ДО КРЕМЛЯ?
Первыми высказались по этому поводу мужики на первой странице "Мертвых душ", проводившие взглядом красивую рессорную бричку Павла Ивановича.
"Вишь ты, – сказал один другому, – вон какое колесо! что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву или не доедет?" "Доедет", отвечал другой".
И оказался, сам того не ведая, провидцем...
Гоголевская бричка, как известно, была не простой, о чем уже полторы сотни лет толкуют своим слушателям преподаватели гимназий, университетов, советских школ. Самые талантливые из них, а также любители художественной декламации, непременно прочитают наизусть с законным восторгом: "Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка несешься? ...гремят мосты, все отстает и остается позади... Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа... летит мимо все, что ни есть на земли, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства".
У скольких поколений эти высокие слова, написанные гениальной рукой, вызывали слезы умиления и радости. Мои сверстники не были исключением. К тому же нас изумлял пророческий дар Николая Васильевича Гоголя: действительно, соседние страны косятся и постораниваются. Дают дорогу...
Вот вроде бы и ответил XX век на гоголевский вопрос: "Русь, куда ж ты несешься?" Мы росли патриотами советской Империи, приспособившей для своих целей самого Николая Васильевича, ярого ненавистника имперского разбоя, имперского чванства.
Как удавалось нашим учителям "не понять" Гоголя, обкорнать Гоголя? Отчего они не удосуживались нам напомнить и тем более помочь осмыслить: легендарная птица-тройка – высокий символ Руси – несла на себе от первой до последней страницы книги с грохотом и дымом ("Дымом дымится под тобой дорога...") – лжеца, хитрована с лицом простодушного добряка, продувную бестию, превзошедшего почти всех остальных героев низостью души.
"Мы никогда не концентрируем на этом внимания, – сказал мне в свое время наш лектор, профессор МГУ Геннадий Николаевич Поспелов. – В литературе есть детали, а есть подробности. Это подробность. То есть, очевидная частность... Разве в ней дело?"
Мог ли ответить иначе наш дорогой Геннадий Николаевич, златоуст, университетская знаменитость, если в те дни в университете хозяйничала Лубянка?..
Что ж, посмотрим еще раз на Чичикова с его гениально написанной устремленностью. Всепрошибающая циничная устремленность его однозначна: Павел Иванович ловко, с фальшивым добродушием и патриотической озабоченностью выдает мертвое за живое. В этом смысл его существования.
Время приоткрыло многогранный, глубокий смысл чичиковской авантюры. Оно прежде всего по-новому осветило образ милейшего Павла Ивановича, который, доехав до Москвы и самолично взяв в руки вожжи, стал кровавым кошмаром советской страны.
Кто теперь не понимает: птица-тройка несла и все еще несет по нашей земле сонмище государственных чичиковых, занятых совершенно тем же самым, что и герой Гоголя: выдает оно за святую, вечную истину отравную надежду "кто был ничем, тот станет всем..."; "вечно живое" и "единственно правильное" учение о социализме в одной стране и прочие постулаты, следуя которым "жить стало лучше, жить стало веселей"; десятилетиями снимаются "невиданные урожаи" и – торжествует изобилие... танков и ракет, от которых сейчас никак не могут избавиться...
"Русь, куда ж несешься ты?"
Время ответило и на этот вопрос. По крайней мере, для миллиона демонстрантов-москвичей, поднявших над головами транспарант: "70 лет в никуда".
Государственных чичиковых в истории России – млечный путь. Такая вот печальная подробность...
Чичиковы в литературоведении, естественно, шли плечом к плечу с чичиковыми в политике и экономике. Принцип подмены и недоговоренности, уводящий от обобщений, был заложен в систему гуманитарного образования. Этой дорожкой, сознательно или бессознательно, шли все... Слов нет, иные из литературоведов обо всем значении образа Павла Ивановича и не догадывались. Недоставало ни смелости, ни широты взгляда. Тем не менее и они чувствовали инстинктивно, что в ту сторону и вообще по сторонам лучше не глядеть...
В результате десятки лет издавалась и переиздавалась миллионными тиражами постыдная жвачка, которая отвратила от русской литературы не одно поколение.
Многотомное академическое издание послесталинских лет "История русской литературы" по сей день – пособие и опора целой армии учителей, журналистов, социологов. Гиганты русской литературы в нем все как на подбор подслеповатые недоумки.
Гоголь, утверждает исследователь, смог понять "стремление русского народа вперед... но увидеть то направление, по которому должно идти это движение вперед, не смог..." (История русской литературы, 1955, т. 7).
Федор Михайлович Достоевский в "Бесах", само собой разумеется, выразил "предвзятую реакционную концепцию" (там же, т. 9). Иван Сергеевич Тургенев докатился до того, что пришел "к религии, о мрачной и антигуманной стороне которой он так сильно и глубоко говорил сам" (там же, т. 8). С Иваном Александровичем Гончаровым еще хуже: "Философский материализм, политический революционализм, социалистические теории остались чужды Гончарову" (там же). Мог бы стать подлинным русским классиком без малейшего изъяна Владимир Галактионович Короленко. Увы! "В. Г. Короленко стоит в стороне от рабочего движения..." (там же, т. 9). И так о каждом русском классике: "не постиг", "не осознал", "стоял в стороне..." О каждом, кроме, разве, Чернышевского, который (что может быть величественнее!) звал Русь к топору.
Да, классики русской литературы XIX века "единственно правильного пути" не ведали. А кто же ведал, кроме ученых-академистов, которые много лет подряд выверяли свои работы по последней передовой "Правды"? Кто они, те новейшие классики, которые, по убеждению авторов академических томов, писали на века?..
"Не надо! – взмолится читатель. – Кто забыл газетные полосы с длинными списками лауреатов Сталинских и Государственных премий по истории, философии, литературе и литературоведению?!"
Перечитаем академическое издание, в таком случае, под другим углом зрения. Размышляли ли в стихах или прозе советские знаменитости о своем месте в литературном ряду? Если размышляли, какие мысли вызывали безусловную поддержку ученых-исследователей? Отнюдь не в годы, когда звучал призыв "сбросить Пушкина с корабля современности"...
Демьян Бедный, скажем, поставил вопрос ребром: кто народнее – Иван Андреевич Крылов или он, Демьян Бедный?
"Конечно же, Демьян Бедный", – солидаризируется исследователь с Демьяном: "В большевистской идеологии Д. Бедный видит первооснову народной поэзии". И чтоб уж не оставалось никаких сомнений, горделиво цитирует нового классика: "Скотов, которых он (Крылов. – Г. С.) гонял на водопой, // Я отправлял на живодерню" (академическая "История русской советской литературы". Т. I. 1958. С. 281).
Самые проникновенные строки тех лет, как мы помним, нередко посвящались именно тем, кто "отправлял на живодерню": "Не хочу хвалить чекистов – мне дали смычок для моего сердца", – захлебывается от счастья зек – герой Н. Погодина. История русской советской литературы под редакцией П. С. Выходцева и сорок лет спустя (Москва, 1974. С. 700) с полнейшим одобрением воспроизводит подобные театральные заставки эпохи "канальных перековок", скрывавшие убийство десятков миллионов невинных людей. Пытается реанимировать свою "вечную правду"...
Когда я поглядываю на Монблан академических изданий, в памяти невольно возникает отец Федор из бестселлера нашей юности "Двенадцать стульев", человек корыстный и литературе тоже не чуждый: когда печальные обстоятельства загнали его на совершенно отвесную скалу, он завершил поиски своего счастья высоким поэтическим порывом. "И будешь ты царицей ми-и-и-ра, – пел он со своих высот лишенным приятности голосом. – Подр-р-руга ве-е-ечная моя!"
Отца Федора, как известно, снимала с высот пожарная команда из Владикавказа.
Снисходительное время наконец вызвало пожарную команду и к вам, дорогие авторы академического многотомья, монографий, диссертаций, школьных учебников. Рядовые читатели, а также преподаватели русской литературы как в России, так и на Западе, хотели бы спросить вас, как скоро вы спуститесь вниз, к так и не одолевшим ваших высот Льву Николаевичу Толстому, Федору Михайловичу Достоевскому, Николаю Васильевичу Гоголю, пророчески посадившему на свою волшебную птицу-тройку Павла Ивановича Чичикова несчастье России, ее рок?
Заждались классики.
Москва, "Горизонт", №6, 1991.
АЛЕКСАНДР ТРИФОНОВИЧ ТВАРДОВСКИЙ – ШТРАФНИК ИЗДЫХАЮЩЕЙ ВЛАСТИ
"Самый опасный дракон – издыхающий" (Восточная мудрость).
...Мое сотрудничество в журналах началась в тот день, когда я, в то время студент МГУ, принес в "Новый мир" свою повесть о студентах-филологах, не ведая, что вступил на заминированное поле. Хотя мог бы и догадаться, когда здесь же узнал о приеме Сталиным комитета по премиям его имени...
Наверное, мне целесообразно рассказать о том, давно забытом. Ибо все это вовсе не столько история моих литературных удач и неудач, а история нашей культуры... Правда, я уж по многолетнеу опыту знаю, любую удачу "инакомысла" гебисты немедля превратят в его неудачу. Любой плюс выдадут за минус, чтоб "инакомысла" принизить: именно этому-то их и учили... Но... собаки лают, господа, – а караван идет. У каждого свое дело.
Комитет по сталинским премиям выдвинул на высокую премию книгу "Студенты" Юрия Трифонова, ученика Констанина Федина. Обсуждения прервал Бубеннов, автор повести "Белая береза": -Товарищ Сталин, – вскричала "Белая береза". – Трифонову давать премию нельзя. Поступая в Литинститут, Трифонов обманул нас, скрыл, что его отец арестован КГБ...