Текст книги "Реализм Гоголя"
Автор книги: Григорий Гуковский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 37 страниц)
В этом лирическом взрыве, столь же круто опять сменяемом бытовым рассказом, явственна мысль, идущая через все творчество Гоголя, – мысль о великой правде, которая, будучи поведана людям, погрязшим в безумии, ослепленным привычным злом, может и должна перевернуть их души и раскрыть им глаза. Это и есть правда русского поэта. Заметим, что непосредственно, без всякого перерыва, после этого лирического пассажа идет эпизод с «черноногой» крестьянской девочкой, эпизод, о котором уже шла речь выше и который так полон теплого чувства к бедному ребенку из народа.
Эта же мысль о явлении высокого, поэзии, красоты, человечности среди мрачной жизни дурного уклада общества и о преобразующей человека силе этого явления, и опять в форме лирической вставки, выражена в главе пятой, после эпизода встречи колясок, дядей Миняя и Митяя и т. п. Вот «дамы уехали», но видение юной чистой девушки все еще не покидает Чичикова, а кругом него опять лишь печальная и родная Русь – «дорога, бричка, тройка знакомых читателю лошадей, Селифан… гладь и пустота окрестных полей. Везде, где бы ни было в жизни, среди ли черствых, шероховато-бедных и неопрятно-плеснеющих низменных рядов ее, или среди однообразно-хладных и скучно-опрятных сословий высших, везде, хоть раз, встретится на пути человеку явленье, не похожее на все то, что случалось ему видеть дотоле, которое хоть раз пробудит в нем чувство, не похожее на те, которые суждено ему чувствовать всю жизнь. Везде поперек каким бы ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость…» и т. д.
И задача Гоголя – создать книгу, которая должна быть этим явлением, способным благостно перевернуть душу читателя, особенно если он молод, – чтобы он позабыл, увидев правду, «и дорогу, и все ожидающие впереди выговоры и распеканья за промедление… и себя, и службу, и мир, и все, что ни есть в мире».
Впрочем, Чичиков «уже был средних лет и осмотрительно-охлажденного характера». Поэтому его эмоции выразились в том, что он сказал, понюхавши табаку: «Славная бабенка!» А все же вслед за тем идет его размышление о чистоте души юной девушки и о том, как ее испортит, исполнит пошлости, и гадости, и всяческой дряни дворянская среда. И все это мысли и чувства самого Гоголя. Значит, хорошие мысли родились в Чичикове от видения девушки.
Эта тема в дальнейшем, в восьмой главе, нашла свое пространное развитие: увидав ту же девушку опять на балу, Чичиков испытывает опять, но в гораздо сильнейшей степени, нравственное потрясение, и хоть на краткое время он свергает с себя власть зла, подлости и пошлости окружающего его общества и обращается к чистым и благородным началам человеческого в высшем смысле. (Конечно, эти моральные категории – зла, подлости или высокого призвания человека – весьма и весьма расплывчаты и идеалистичны. Но таково именно было мышление Гоголя, и в этих недочетах его мышления отразилась слабость его неопределенно-демократической позиции. Нужен был Белинский, чтобы преодолеть эти недочеты, и то он сделал это уже после того, как были написаны «Мертвые души».)
Образ автора – носителя возвышенной правды, автора-лирика – имеет в «Мертвых душах» еще иной оттенок: лиризм патетических размышлений, сталкиваясь с гнусной действительностью, может превратиться в едкую сатиру, злую иронию. Эта сатира всегда направлена против представителей бар, дворян, помещиков.
Вот пример (из множества) того, как в рассказе о господах дворянах вдруг мы видим недобрую усмешку умного автора. Собакевич обругал ряд чиновников города NN; «… после таких похвальных, хотя несколько кратких биографий, Чичиков увидел, что о других чиновниках нечего упоминать…» (ср. тон, в котором повествуется о Фемистоклюсе и Алкиде, о посторонней капле, грозившей попасть в суп, и т. п.). Далее автор издевается над важностью, придаваемой себе дворянами: «гость и хозяин выпили… закусили… и потекли все в столовую; впереди их, как плавный гусь, понеслась хозяйка…» Парадоксальное сочетание «высокого штиля» – потекли, понеслась – с бытовыми действиями и с образом гуся выявляет издевку.
Во всех таких случаях, – а их много, – автор поэмы явно смеется над господами дворянами, смеется – значит, и отрицает их и чувствует некую силу, позволяющую ему не терзаться их властью, а смеяться. Смех над отрицаемым злом, если это не примиряющий, стало быть угоднический смешок, – есть обычно смех силы. Так это и у Гоголя в «Мертвых душах». Силу же в те времена, ту силу, которая могла противостать вещественной силе помещичьего государства, давало лишь чувство народности, чувство опоры в жизни народа.
Наиболее очевидно выражено слияние образа автора с целостным образом народа, народной Руси, в наиболее заметных и, пожалуй, наиболее знаменитых пассажах или так называемых лирических отступлениях, тех именно, которые прямо посвящены лирической теме народа. Такова, например, концовка пятой главы – о метком и сильном русском слове, о живом и бойком русском уме. Таково и вступление к шестой главе, обширный лирический монолог, где автор в напряженно-патетическом тоне говорит о своей юности, летах своего «невозвратно мелькнувшего детства» – и одновременно о просторах Руси, о невеселых русских городках, деревушках или слободках, раскинутых по путям бесконечных русских дорог.
Так же точно и знаменитое лирическое вступление к седьмой главе, декларация Гоголя-писателя, изображение пути двух писателей – утверждающего и отрицающего, обрамлено лирической же картиной русской дороги, как бы мгновенным очерком безграничной родины, милой, как родной дом, но, увы, исполненной подлецов и всяческой тоски («Счастлив путник, который, после длинной скучной дороги с ее холодами, слякотью, грязью, невыспавшимися станционными смотрителями, бряканьями колокольчиков, починками, перебранками, ямщиками, кузнецами и всякого рода дорожными подлецами, видит наконец знакомую крышу с несущимися навстречу огоньками, и предстанут пред ним знакомые комнаты, радостный крик выбежавших навстречу людей, шум и беготня детей…» и т. д.).
И опять тот же слитный комплекс лирического выявления авторского «я» вместе с собранной в единый взгляд картиной родины, дороги, деревенской Руси с пешеходом в протертых лаптях, бабами и бородатым хозяином постоялого двора, «поля неоглядные», «затянутая вдали песня». и т. д. – в лирическом пассаже одиннадцатой главы – по поводу отъезда Чичикова, – «Русь! Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу».
Таким образом, автор, человек и конкретная личность, интеллигент и писатель, и тот же автор, грешный, виновный, ибо замешанный в нравственной и общественной порче, разъедающей Русь, – он же оказывается в основе своей личности гораздо более значительным, чем только личность. Он оказывается равен самому высокому, самому прекрасному, что знает Гоголь: родине и народу.
В этом своем аспекте, самом важном и поглощающем все другие аспекты своего образа, автор присоединяется к тому высокому строю образов родины и народа, который противостоит в «Мертвых душах» выдвинувшимся вперед и как бы пирующим свою победу Собакевичам и Плюшкиным, полицмейстерам-чародеям и прокурорам-идиотам.
В колоссальном конфликте, образующем подлинный сюжет гоголевской поэмы, в борьбе народного и национального блага с антинародным злом, образ автора, мощный и ведущий основную мелодию всей симфонии, подкрепляет лагерь блага и приносит ему победу. Он противостоит всей массе отрицательных образов поэмы в качестве ее центрального положительного образа, бросающего свет и на другие, менее заметные образы народа. В «Ревизоре» положительное лицо, «смех», как его определил сам Гоголь, не могло быть персонифицировано. Здесь, в «Мертвых душах», оно заняло подобающее ему место.
Поэтому неверно видеть в «Мертвых душах», и именно в первом томе поэмы, лишь «ад» России, лишь отрицание, лишь темные краски. Тем более неверно делать на основании такого неверного взгляда странные заключения о том, что «Мертвые души» как-то повторяют «Божественную комедию».
На самом деле в поэме Гоголя, как еще в его «Миргороде», ад «гнусной расейской действительности» был изображен в неразрывном сплетении с «раем» великих возможностей России и ее народа. Хотел ли этого Гоголь или не хотел, – но это было стихийное развитие тех идей, которые за полстолетия провозвестил великий Радищев, обращаясь к русскому народу: «О народ, к величию и славе рожденный!.. Сам себе преданный, чтобы он мог произвести!»
Именно об этом и писал с гениальной точностью Белинский, характеризуя «Мертвые души»: «Пафос поэмы состоит в противоречии общественных форм русской жизни с ее глубоким субстанциональным началом…»
И он же с исчерпывающей глубиной и ясностью сказал, что «Мертвые души» дышат «страстною… кровной любовью к плодовитому зерну русской жизни».
Белинский поставил и разрешил этот вопрос потому, что он был с неизбежностью выдвинут самой действительностью и общественной борьбой, сразу же разыгравшейся вокруг «Мертвых душ». В этой борьбе возникли и неправильные однобокие оценки поэмы, опять-таки скрывавшие в себе ложную оценку самой отраженной в поэме русской действительности.
Увидеть в «Мертвых душах» только отрицание, только осуждение и сатиру – это значило либо осудить Гоголя, как сына России, не любящего свою мать-родину, либо осудить русскую действительность на безнадежность, на беспросветность. Первое и осуществили некоторые реакционеры, второе – западники, не желавшие видеть света ниоткуда, кроме как с буржуазного Запада. И тем и другим ответил Белинский.
Увидеть в «Мертвых душах» только прославление России – это значило не заметить политически-прогрессивного смысла поэмы, это значило амнистировать общественное зло в России и утвердить помещичий строй как нечто допускающее прославление. Такую именно точку зрения на «Мертвые души» в пух и прах разбил Белинский, опровергнув и честную, но наивную и ошибочную брошюру Аксакова и лукавые хитросплетения Шевырева.
Рядом с Белинским в этой борьбе с реакцией и либерализмом в оценке «Мертвых душ» стоял Герцен. 29 июля 1842 года он записал в дневнике свое суждение по этому вопросу:[158]158
А. И. Герцен. Полное собрание сочинений под ред. М. Лемке, т. III, П., 1919, стр. 34–35.
[Закрыть] «Толки о «Мертвых душах». Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это – апофеоз Руси, «Илиада» наша, и хвалят, след.; другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты… Видеть апофеоз – смешно, видеть одну анафему – несправедливо. Есть слова примирения, есть предчувствия и надежды будущего, полного и торжественного. Но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности. Тут переход от Собакевичей к Плюшкиным, – обдает ужас; вы с каждым шагом вязнете, тонете глубже, лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рве ада находимся и как Данте хотел бы перестать видеть и слышать, – а смешные слова веселого автора раздаются. «Мертвые души» – поэма, глубоко выстраданная…»
Пожалуй, еще яснее и острее выразил мысль о двойном звучании гоголевской книги Герцен раньше, сразу после первого знакомства с нею. В записи 11 июня 1842 года[159]159
Там же, стр. 29.
[Закрыть] он говорит, что Огарев «привез «Мертвые души» Гоголя, – удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность…»
Эти «субстанциональные силы» народа, эту «полную силы национальность» чуял сам Гоголь и в своей поэме и в самой русской действительности. Недаром, отрицая единство мнений своих с мнениями князя, героя повести «Рим», Гоголь писал 1 сентября 1843 года: «Вообще не могу быть одного мнения с моим героем. Я принадлежу к живущей и современной нации, а он – к отжившей…» (письмо Шевыреву). Замечу еще, что именно эту двусторонность изображения и понимания русской действительности усвоили от Гоголя лучшие из его учеников: и для них отрицание дурного общественного уклада, искажавшего лицо родины, имело смысл в той мере, в какой они угадывали возможности будущего блага родины в самой родине. Пожалуй, типично в этом отношении замечание молодого Салтыкова в повести «Противоречия», глава четвертая (1846): «Пора объяснить себе эту стоглавую гидру, которая зовется действительностью, посмотреть, точно ли так гнусна и неумыта она, как описывали нам ее учители наши [то есть прежде всего Гоголь!], и если это так, то какие причины этой разрозненности частей целого, и нет ли в самой этой борьбе, в самой этой разрывчатости смысла глубокого и зачатка будущего…» Из сказанного выше видно, что, пожалуй, незачем и эту идею разрозненности, разрывчатости общества у молодого Салтыкова вести от французских утопистов, так как она вытекает из уроков русского учителя натуральной школы, Гоголя.
В самом деле, идея целостности как нормы и идеала определила у Гоголя и его утопию Запорожской Сечи, завершенное изображение которой создавалось как раз одновременно с «Мертвыми душами», и многое в его общественном отрицании современности, разрозненной на неравные по положению классы, сословия, и, наконец, образ и идею автора в «Мертвых душах», отражающие во всей своей сложности и противоречивости целое нации и идею народа, в гоголевском их понимании. Только такое понимание образа автора и народа как объединенного положительного героя поэмы, противостоящего раздробленному на множество эгоистических образов отрицательному лагерю в поэме, – дает нам ключ к пониманию наиболее напряженных и возвышенных лирических мест в ней.
Еще А. А. Потебня не без видимых оснований ставил вопрос о том, как и откуда могла взяться в концовке «Мертвых душ» все обгоняющая тройка, если вся картина России, как она изображена в тексте поэмы, – картина застоя?[160]160
«Из записок по теории словесности». 1905, стр. 374.
[Закрыть] В самом деле, если видеть в идейной композиции «Мертвых душ» только объекты изображения, только серию отрицательных персонажей и картин, получается как будто неувязка: большой том в несколько сот страниц почти целиком занят изображением всяческой скверны, и вдруг – как вывод из этого моря скверны: «Не так ли и ты, Русь, что бойкая, необгонимая тройка, несешься?» – и образ светлый, образ, несущий твердую уверенность в великом предназначении Руси, и не только в ее великом будущем, но даже и в ее настоящем – в величии того смысла, который имеет ее историческое движение вперед.
Между тем никакой неувязки здесь нет, и знаменитая тройка в конце поэмы есть логический и естественный вывод из всего ее содержания; это становится совсем ясным, если мы увидим в поэме не только отрицание России Собакевичей и Плюшкиных, но и утверждение России русского народа, если мы поймем, что в «Мертвых душах» идет борьба между этими двумя Россиями, причем Россию народа представляет более всего сам автор, вдохновенный русский поэт.
В этой борьбе зла и блага, по Гоголю, непременно побеждает благо, уже потому, что благо, для Гоголя, это сущность характера и бытия народа, а зло – это искажение, классовое и сословное, барское и насильническое искусственное наслоение на положительную основу. Победа блага в конце конфликта, образующего сюжет поэмы, и выражена в авторском монологе о тройке, где гоголевский принцип слитно-целостного образа, охватывающего огромный коллектив, в конце концов всю страну, торжествует победу. В этом образе слились и лирическое начало автора и сущность всей Руси.
Другой лирический пассаж «Мертвых душ», который мог вызвать и действительно вызывал сомнения, или смущение, или неприязненный отпор, пассаж, тоже составляющий одно из наиболее важных в идейном отношении мест поэмы, – это обращение к Руси в начале одиннадцатой главы, в частности то место, где, после картины бедной (неприглядной русской равнины, автор говорит: «Но какая же непостижимая, тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают и стремятся в душу и вьются около моего сердца? Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?..»
Понятно, что реакционеры из читателей Гоголя были возмущены его дерзостью: как сметь ставить себя на одну доску с Русью, претендовать на то, что вся родина смотрит на него, писателя и человека, с ожиданием, и на то, что они, как равные, таинственно связаны друг с другом. Но ведь вовсе не только враги гоголевского творчества могли так воспринять это место. Когда Новый Поэт (И. И. Панаев) обрушился на любимого учителя своего и всех своих друзей, Гоголя, после «Выбранных мест», с резким памфлетом, то в этом памфлете подчеркнуто фигурировали и «дерзновенные» разговоры о том, как, мол, Русь не сводит с него очей, и т. п.[161]161
«Современник», 1847, т. VI, Смесь, стр. 187.
[Закрыть]
И лишь позднее умный и глубокий критик, И. С. Тургенев, написал о Гоголе: «Он без всякой гордыни мог говорить об устремленных на него очах всей России», и ниже, отчасти в связи с этим: «В том, что он свои «Мертвые души» назвал поэмой, а не романом, – лежит глубокий смысл. «Мертвые души» действительно поэма – пожалуй, эпическая…»[162]162
И. С. Тургенев. Собрание сочинений, т. XI, М., 1936, стр. 122.
[Закрыть]
И в самом деле, опять надо признать, что если мы подойдем к тексту «Мертвых душ» с обычными традиционными мерками романного изложения, пассаж об очах Руси, устремленных на автора, и т. п. может быть воспринят как странный и неприлично самонадеянный: может ли человек равнять себя с родиной?
Но если мы почуем в образе автора «Мертвых душ» не просто и не только человека-личность, а человека-народ, человека – отражение и воплощение народных сил родины, то мы поймем и глубочайшую мысль Гоголя, явно недоступную Панаеву, и правомерность данного лирического монолога. Автор, поэт как воплощение народа, – действительно накрепко связан со своим народом, и народ смотрит на него и ждет от него вещего слова правды. Мало того, каждый человек, в той мере, в какой он в своем творчестве, в своем жизненном подвиге воплощает стремления, волю, будущее народа, родины, преисполняется всего величия их, становится в некотором смысле равен им.
Этой нравственной диалектики личного и общего, народного, патриотического, не могли, конечно, понять и усвоить те течения литературно-общественной мысли XIX века, которые были, более или менее, но отмечены печатью индивидуализма буржуазного века. Но ее усвоили и значительно углубили революционной сознательностью, недостававшей Гоголю, великие русские демократы. Разумеется, именно эта диалектика, бесконечно углубленная, обосновала и теорию патриотизма Чернышевского и нравственное обаяние и революционное влияние героев его «Что делать?» едва ли не в большей мере, чем все же механистическая концепция «разумного эгоизма».
Но вернемся к Гоголю. Он-то сам, конечно, вполне понимал смысл своего монолога о Руси и очах, устремленных на автора «Мертвых душ». Именно в тот момент, когда автор поэмы сам почуял, что на него, русского поэта, возложена миссия предстательствовать от народной России, он ощутил, как его личность вбирает в себя богатырские силы народа и родины. Это и выражено в заключении данного монолога, образно и совершенно точно формулирующем слияние личного и общенародного в образе автора, поэта: «И еще, полный недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль перед твоим пространством…» (Заметим, как сплетается здесь некий ужас только-человека перед величием целого родины и уже пронизанность этого же человека грозным настоящим и плодотворящим будущим этого же целого.)
И далее: «Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему? [мощь родины, – и вот она перешла в душу автора: ] И грозно объемлет меня могучее пространство, страшною силою отразясь во глубине моей; неестественной властью осветились мои очи. У! какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!» Думается, нет ни «гиперболы», ни чего-либо странного в гордых словах о неестественной власти, осветившей очи поэта. Ведь не о глазах Николая Васильевича Гоголя-Яновского, того, что из Васильевки и что сидит без денег где-то в итальянской дыре, идет здесь речь, а о силе слова поэта и человека, слившегося в эту минуту с чаяниями своего народа и в котором, стало быть, сосредоточилась богатырская сила народа, не убывая и в любой другой точке своего применения. Это и есть сила бессмертия народа в человеке, исполненном стремлений народа, сила подвига, сила патриотизма и творчества, то, что и формирует высшие черты образа автора в поэме Гоголя.
К вопросу о соотношении образа автора «Мертвых душ» с стихией народа можно и должно подойти и с другой стороны. Лицо автора в литературном произведении определяется не только непосредственными формулировками, прямо характеризующими его, но и – еще чаще – опосредствованно, через освещение, которое он, автор, придает изображаемым им людям и явлениям, через оценку тех и других. Так и в «Мертвых душах» – мы не можем не поставить вопроса, каковы основы, критерии оценки изображенных в поэме лиц, так сказать, чьи это оценки, для кого они характерны.
Обычный для литературы XIX столетия метод литературного произведения и в этом отношении не лишен индивидуалистических черт. Это значит, что обычно освещение и оценка изображенных в произведении лиц обоснованы как выражение мировоззрения, вкусов, взглядов автора, и автора именно как личности, как данного более или менее биографически определенного и индивидуально ограниченного человека. Тургенев, скажем, уважает Базарова, но не любит его, и в этом мы видим оценку и отношение лично тургеневское, такое, какое определялось умом и общественной честностью Тургенева, с одной стороны, и классовыми пристрастиями и предрассудками Тургенева – с другой.
Иначе обстоит это у Гоголя, и в частности в «Мертвых душах». Здесь оценка и освещение, приданные автором действующим лицам, не столько индивидуальны, сколько обоснованы тысячелетним опытом народа, отложившимся и отразившимся в фольклоре.
В этом смысле можно сказать, что «Мертвые души» – не по сюжету или пресловутым «мотивам», а по самым основам отношения к действительности – являются произведением, в высшей степени близким фольклору, пронизанным духом фольклора. Гоголю вовсе и не нужно было заимствовать из готовых произведений фольклора те или иные готовые элементы; он сам чувствовал себя как бы народным сказителем, творящим свою поэму по образу и подобию творений народа. Иное дело, что чаяния и стремления народа он понимал эмпирически, стихийно, далеко неполноценно. Но он хотел произнести слово народа в литературе. И это было одной из главных причин, почему «Мертвые души» были для него поэмой, эпосом, то есть творением народа.
Хорошо известны казавшиеся странными и удивлявшие современников обращения Гоголя ко всем грамотным русским людям с просьбами помочь ему написать его поэму, присылать ему материалы, описания, сцены, которые он, Гоголь, готов был использовать в поэме. Во всех этих действительно странных потугах впадающего в безумие гения была одна настойчивая мысль, неизменно и мучительно сидевшая в сознании Гоголя: он хотел видеть, он искал в неопределенном множестве русских людей как бы этих соавторов при создании «Мертвых душ». Он тянулся к мысли о некоем колоссальном коллективном авторе, лишь орудием коего должен явиться он, Гоголь. Этот автор – Россия, а за нею, в представлении Гоголя 40-х годов, – сам бог, возлюбивший Россию и русский народ.
Таким образом, с одной стороны, предмет изображения «Мертвых душ» – Россия, с другой стороны, и созидатель этого изображения, созидатель в высшем смысле, то есть как творец оценок и стремлений, движущих пером автора, – тоже Россия. Но предмет изображения поэмы – эмпирическая, вещественная действительность России, окружающая читателя 1842 года; а творец стремлений и оценок, освещающих предмет изображения поэмы, иначе говоря – субъект поэмы, – русский народ в своей сущности, не покоренный дурной действительностью. Принцип преодоления индивидуального бытия во имя высшего, бессмертного бытия коллектива, народа как единства, обосновал и объект и субъект изображения в «Мертвых душах».
Гоголь сам думал о том, чтобы найти, взгляд на вещи, исходящий не от единичного лица, а от множества сразу, то есть сам искал обоснования коллективом верности воззрения на действительность. 18/6 августа 1842 года он писал С. Т. Аксакову: «У всякого есть что-то, чего нет у другого; у всякого чувствительнее не та нерва, чем у другого, и только дружный размен и взаимная помощь могут дать возможность всем увидеть с равной ясностью и со всех сторон предмет».
Гоголю был ясен и его метод сближения с фольклором в принципах, в основах, а не во внешних чертах стилизации. Еще в 1839 году, в середине работы над поэмой, он как-то писал о фольклоре М. П. Погодину, приоткрывая свой замысел использования его глубинных черт – но в формах современной книжной литературы: «Есть в русской поэзии особенные, оригинально-замечательные черты, которые теперь я заметил более и которых, мне кажется, другие не замечали… Эти черты очень тонки, простому глазу незаметны, даже если бы указать их. Но, будучи употреблены как источник, как золотые жилы рудниковых глыб, обращенные в цветущую песнь языка и поэзии нынешней доступной, они поразят и зашевелят сильно» (письмо от 5 мая 1839 года).
Еще современники подняли вопрос о сходстве помещиков в «Мертвых душах» с разными животными. Об этом написал Шевырев, но написал, не поняв, в чем тут дело, и с непременной для него реакционной тенденцией; по его мнению, Собакевич – это медведь и свинья вместе, Ноздрев – собака, Коробочка – белка, Плюшкин – муравей, Манилов – потатуй, Петрушка – козел. Не стоит опровергать большинство из этих странных сопоставлений, тем более что они, как видно, стремятся оправдать Коробочку и даже гнусного Плюшкина лестными для них сравнениями, в то время как Петрушку, раба, Шевырев, конечно, легко оскорбляет – без достаточных оснований.
Самая мысль о том, что «герои» поэмы Гоголя походят на зверей, повторялась потом не раз,[163]163
См. у Е. С. Смирновой-Чикиной в комментарии к поэме Гоголя «Мертвые души», М., 1934.
[Закрыть] и, может быть, что-то есть в ней резонное. Однако дело здесь не только в зверях – и в первую очередь не в зверях. Ведь и с животными-то мы нередко сравниваем людей и в быту и в искусстве только потому, что в нашем сознании крепко сидят образы животных, похожих на людей, более того – животных, представляющих те или иные типы людей. А всякому ясно, что эти образы животных, которые на самом деле – люди, типические образы людей, даны каждому из нас фольклором, тысячелетней мудростью народа, пословицей, сказкой, а также возникшей на основе сказочной, фольклорной образности басней.
Именно отсюда появились и в «Мертвых душах» люди, как бы похожие на зверей, то есть, конечно, не на настоящих, живых зверей, а на зверей фольклора, басни, древнего народного мифа. Так, нет сомнения в том, что Собакевич – это гоголевский вариант сказочного медведя, крыловского мишки, в обличий русского помещика начала XIX столетия. В нем – те же черты на взгляд безобидной, а на самом деле тупо уничтожающей, грубой и дурацкой силищи, жадности, злобной неповоротливости.
Гоголь сам настаивает на том, чтобы читатель помнил о сказочно-басенных Мишке, Топтыгине и т. д., читая о его Собакевиче, недаром и названном Михаилом. «Когда Чичиков взглянул искоса на Собакевича, он ему на этот раз показался весьма похожим на средней величины медведя. Для довершения сходства фрак на нем был совершенно медвежьего цвета, рукава длинны, панталоны длинны, ступнями ступал он и вкривь и вкось…» и т. д.; и ниже опять: «Медведь! совершенный медведь! Нужно же такое странное сближение: его даже звали Михайлом Семеновичем». Как известно, и мебель у Собакевича была похожа на него, и пузатое ореховое бюро – совершенный медведь. Через страниц пять – Собакевич усадил гостя «в кресла с некоторою даже ловкостью, как такой медведь, который уже побывал в руках, умеет и перевертываться…» и т. д.
Совсем в другом месте и иначе, но опять тема медведя всплывает в связи с Собакевичем. Председатель палаты говорит о крепком здоровье и Собакевича и отца его, который «был также крепкий человек. «Да, на медведя один хаживал», отвечал Собакевич. «Мне кажется, однако ж», сказал председатель, «вы бы тоже повалили медведя, если бы только захотели выйти против него». «Нет, не повалю», – отвечал Собакевич…»
Гоголь не дает таких же прямых «подписей» под портретом Чичикова, но трудно не узнать в нем подчас лису-лисаньку, русского исконного сказочного и басенного ласкового плута, обходительного, гибкого. Конечно, незачем сводить все содержание образа Чичикова, весь этот сложный социальный образ, крепко впаянный в русскую историческую действительность 1830-х годов, к схеме фольклорной лисы. Вовсе не об этом идет здесь речь, а лишь о том, что в составе образа Чичикова есть и этот штрих и что этот штрих, нет-нет, а всплывающий в тексте поэмы, вовсе не безразличен в оценке Чичикова, именно прежде всего в оценке его. Так «Мертвые души» становятся как бы гоголевским сказом о лисе, глубоко русским, нацело оригинальным реалистическим эпосом на народной основе, отчасти полемически направленным против романтического использования легенд о лисе, скажем, в «Рейнеке-лисе» Гете.
Не будем непременно искать в персонажах «Мертвых душ» других фольклорных и басенных зверей, хотя мы могли бы обнаружить и черты волка и другие. Дело не в зверях, а в апелляции Гоголя к вековой мудрости народа в самом важном – в освещении, в истолковании, в оценке изображаемых явлений. Гоголь вывел на сцену важнейшие, типические явления окружающей его действительности в лице своих героев. Он должен судить их. Чей суд возьмет…[164]164
На этом рукопись обрывается.
[Закрыть]