Текст книги "Реализм Гоголя"
Автор книги: Григорий Гуковский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)
Та же манера и тот же облик рассказчика-историка появляются нередко и далее, обнаруживаясь в наукообразных комментариях к повествованию и иной раз в нарочито ученом слоге рассуждений: «Тогдашний род учения страшно расходился с образом жизни: эти схоластические, грамматические, риторические и логические тонкости решительно не прикасались к времени, никогда не применялись и не повторялись в жизни…» и т. д. (глава вторая). Или о Сечи: «Эта странная республика была именно потребность того века…» (глава третья). Или начало одиннадцатой главы: «В то время, когда происходило описываемое событие, на пограничных местах не было еще никаких таможенных чиновников и объездчиков…» и т. д. Или: «В тогдашний грубый век это составляло одно из занимательнейших зрелищ не только для черни, но и для высших классов…» и т. д. Нетрудно заметить, что подобные комментарии и пояснения автора опираются на формулы как бы отдаления его от изображаемых событий (тогдашний род учения, того времени, в то время, в тогдашний грубый век) и легко вбирают выражения, влекущие за собою представления о порядках, мышлении или культуре XIX века (высшие классы, таможенные чиновники, потребность века и т. д.).
Между тем этот аспект авторского «я» – это лишь одна грань его, притом вовсе не главная, не основная и нимало не исчерпывающая его характеристики. Заметим, что этот автор, отдаленный от своих героев столетиями, тем не менее знает о них все, и такое, чего никакой историк не может знать. Этот человек XIX столетия свободно сливается с людьми XVI или XVII столетий и говорит о них как их современник, не переставая, однако же, быть и современником читателя. Он предстает нам тем самым как некий вечный дух истории народа, как неизменный голос народа, явно поднимаясь над эмпиричностью образа личности автора-историка. При этом следует сразу отвести возможное предположение, будто у Гоголя здесь автор проникает в душу героев как романтик, сам создавший в своем воображении этих героев и потому вольный сделать с ними что хочет: в «Тарасе Бульбе» настолько очевиден тон эпической объективности, что не может быть и речи о таком решении вопроса; да и «научность» рассказа автора-«историка» также подчеркивает объективность, исключая произвол авторской фантазии. Между тем вот, например, как рассказывается в повести об Андрии: «Пред ним беспрерывно мелькали ее сверкающие, упругие перси, нежная, прекрасная, вся обнаженная рука; самое платье, облипавшее вокруг ее девственных и вместе мощных членов, дышало в мечтах его каким-то невыразимым сладострастием. Он тщательно скрывал от своих товарищей эти движения страстной юношеской души, потому что в тогдашний век было стыдно и бесчестно думать козаку о женщине и любви, не отведав битвы».
Значит – и «в тогдашний век», и одновременно – погружение в мечты и уединенные мысли Андрия, как бы современника. Гоголь вообще чрезвычайно скуп в своей повести на психологические раскрытия своих героев (ему и вообще не свойственны психологические анализы); но при всем том он свободно заглядывает в душу каждого из них, он говорит и о том, что чувствовал Тарас, и что Андрий, и что – жена Тараса. Он решается в этом отношении на то, что мог позволить себе какой-нибудь индивидуалист-романтик, но чего не мог сделать с успехом объективный живописец ни до него, ни в его время и что, пожалуй, и не могли осмыслить в должной мере его современники. Он создает образ рассказчика – в идеале самого себя, поэта и ученого, личности, которой открыты, однако, душевные движения всех людей его народа и во все времена жизни этого народа, личности, синтезирующей частное с общим, личное с всенародным.
Этот синтез обрисован всей тканью рассказа; но в ряде мест он обнаруживается с особой очевидностью. Так, например, в первой главе, близко к концу ее, рассказывается о матери ночью у изголовья сыновей. Ее никто не видел; все спят кругом. Но автор повествует и о том, как она «расчесывала гребнем их молодые, небрежно всклоченные кудри и смачивала их слезами», и о том, как она говорила: «Сыны мои, сыны мои милые! что будет с вами? что ждет вас?» Значит, он-то, автор, видел ее, слышал ее шепот и понял ее мысли. Затем он рассказывает кратко всю жизнь матери, и при этом читатель понимает, что это рассказ не только об этой матери, но и о многих других таких же матерях, рассказ о казачьей матери вообще. А вводится этот обобщенный эпический рассказ формулой речи автора-историка, человека XIX века: «В самом деле она была жалка, как всякая женщина того удалого века. Она миг только жила любовью…» и т. д.
Завершается же весь этот авторский монолог, включающий и картину – мать у изголовья спящих сынов и жизнь матери, – распевом фольклорно-поэтического характера, переходящим прямо в фольклорную песню-причет. «Молодость без наслаждения мелькнула перед нею, и ее прекрасные свежие щеки и перси без лобзаний отцвели (поэтическая формула) и покрылись преждевременными морщинами… Она с жаром, с страстью, с слезами, как степная чайка, вилась над детьми своими… Кто знает, может быть при первой битве татарин срубит им головы, и она не будет знать, где лежат брошенные тела их, которые расклюет хищная подорожная птица…» и т. д.
Кто же тот, чей голос несет весь этот монолог? Ведь это – явственно личный голос, с эмоцией, печалью, распевом и сказовыми формулами. Он – и автор, писатель-историк XIX века, он же сливает свой голос с душой и голосом матери, причитающей над сынами, он же – в душе каждой русской казачьей матери, он везде, где стонет русский человек; и кто он – это открывает нам колорит фольклора, сосредоточенный в конце монолога, но присутствующий в нем все время, с самого начала, с гребня, расчесывающего кудри (вспомним песню «Вдоль да по речке…»), с первых возгласов матери. Он – русский человек, писатель, точнее: русский поэт. Но он же и голос народа, душа народа, та, что жива в каждом живом духом русском человеке издавна, искони, та, что рождает песню народа и песню Пушкина, та, что творит Остапа и Тараса.
Эту душу народа всеми силами удушают люди круга Довгочхуна или Перерепенки, ее подавляют, теснят, калечат из Петербурга во всей стране. Но она жива в легенде об Остапе, в глубине души Афанасия Ивановича, и прежде всего в народе, а также в русском поэте, слитом с народом.
Следовательно, «я» поэта, перерастая рамки индивидуальности, стремится стать здесь как бы собирательным «я» народа, оставаясь при этом «я» личности, поэта и книжника, современника читателя. (Нет нужды напоминать еще раз о том, что Гоголем русский и украинский народы мыслятся в единстве.)
Понятно, что и после указанного «монолога» о матери и фольклорный тон и синтетическое «я» не исчезают. Фольклор звучит в сцене прощания: «Она схватила его за стремя, она прилипнула к седлу его…» (ср.: «И вдали, вдали о стремя билась, голосила мать…»). А «собирательное» «я» – в самом конце главы: сыновья едут вдаль; «они, проехавши, оглянулись назад; хутор их как будто ушел в землю; только стояли на земле две трубы…» и т. д. – повествователь сливает свой взгляд с взглядом молодых казаков, видит пейзаж их взором, и затем мыслит их мыслями: «… один только дальний луг еще стлался перед ними, – тот луг, по которому они могли припомнить всю историю своей жизни, от лет, когда катались по росистой траве его, до лет, когда поджидали в нем чернобровую казачку…» (а ведь это говорит автор!). «Вот уже один только шест над колодцем с привязанным вверху колесом от телеги одиноко торчит на небе; уже равнина, которую они проехали, кажется издали горою и все собою закрыла. – Прощайте и детство, и игры, и всё, и всё!»
Автор быстро движется вместе с героями, слился с ними, оставаясь отделенным от них как автор, сливавшийся только что с душой и точкой зрения их матери, любой русской матери, народа, – и отсюда возглас концовки: «Прощайте и детство…» и т. д. Чей это возглас? Он непременно должен быть чей-то, так как он – возглас, и личная эмоция, и нечто произнесенное (хотя бы про себя). Кто же его произнес? Андрий, или Остап, или оба вместе? Да, и они. Но ведь речь ведет здесь автор; значит, это возглас его? Да, и его. Так автор, оставаясь лицом, опять становится вместе с тем и лицами, совокупностью душ и голосов в единстве своего голоса, единстве, обусловленном идеей народа, пусть расплывчатой и стихийной, но достаточно реальной в движении повествования гоголевского эпоса.
В значительной мере аналогичное внутреннее движение облика авторского «я» обнаруживается в главе второй, в рассказе, или «монологе», о степи. Два коротких абзаца, предпосланных этому описанию степи, уже остро ставят вопрос о носителе речи и точки зрения. «И козаки, прилегши несколько к коням, пропали в траве. Уже и черных шапок нельзя было видеть; одна только быстрая молния сжимаемой травы показывала бег их».
Здесь явственно выражена именно точка зрения: кто-то, автор или иной кто, воображает либо наблюдает эту картину. Кому-то молния сжимаемой травы показывала бег казаков; кому-то уже нельзя было видеть их. Кому? Ведь не «выдумавшему» все поэту, потому что он-то, все выдумавший, мог бы «видеть» все, то есть и казаков в траве. Или, может быть, Гоголь передал здесь самовосприятие самих казаков? Но тогда откуда это зоркое, сделанное явно извне наблюдение: след, как молния бегущий в высокой траве? Между тем в следующем абзаце автор непосредственно сливает свою «точку зрения» с переживаниями своих героев, причем всех троих сразу: «Солнце выглянуло давно на расчищенном небе… Все, что смутно и сонно было на душе у козаков, вмиг слетело; сердца их встрепенулись, как птицы».
Автор «влез в душу героев», он знает, что́ они чувствуют, хотя бы внешне их чувства ничем не выразились. При этом его слог, манера его выражения нимало не слились с внутренним миром Остапа или Тараса; его слова – это не внутренний монолог кого-либо из казаков, и, значит, подмены автора героем не произошло. Автор говорит как поэт, притом с оттенком фольклорной и высокогероической поэзии. Следовательно, автор-повествователь вездесущ, вечен, проникает во все души и как бы витает над всем, будучи в то же время человеком-рассказчиком. А то, что он – человек XIX века и интеллигент, сразу же обнаруживается далее, с первых слов монолога – описания степи: «Степь, чем далее, тем становилась прекраснее. Тогда весь юг, все то пространство, которое составляет нынешнюю Новороссию, до самого Черного моря, было зеленою, девственною пустынею…» и т. д. И далее – знаменитая картина степи, нарисованная, то есть увиденная, неопределенно-общим лицом русского поэта, украинца, историка, – и увиденная в то же время каждым странствующим по степям и в XVI и в XIX веке, – вплоть до венчающего описание возгласа: «Черт вас возьми, степи, как вы хороши!»
Чей это возглас, такой грубовато-народный, как будто не идущий ни ученому XIX века, только что объяснявшему нам географию эпохи Сечи, не идущий и поэту-интеллигенту, только что писавшему: «Из травы подымалась мерными взмахами чайка и роскошно купалась в синих волнах воздуха»? Это как бы возглас сынов Тараса, вырвавшихся на волю, и самого Тараса, вернувшегося в свою стихию, но, конечно, и историка и поэта XIX века, в коем проснулось родное, привольное и народное, и в итоге и результате – опять собирательный возглас собирательной народной души; но ведь это – и личная форма речи, неизбежно индивидуализированная уже самой своей личной выразительностью, то есть это личная речь человека-автора.
То же слияние автора с персонажами в единстве переживания эпического чувства народа находим через страницу – в ночной картине степи. Казаки спят. «Если же кто-нибудь из них подымался и вставал на время, то ему представлялась степь усеянною блестящими искрами светящихся червей», – значит, степь увидена глазами казака, любого казака, единичного и собирательного казака. Но она увидена и, во всяком случае, описана не просто казаком, но и высоким поэтом, воспевающим красоту, явно недоступную словесному выражению казака XVI века: «Иногда ночное небо в разных местах освещалось дальним заревом от выжигаемого по лугам и рекам сухого тростника [автор все знает!], и темная вереница лебедей, летевших на север, вдруг освещалась серебряно-розовым светом, и тогда казалось, что красные платки летели по темному небу». Кому казалось? И вставшему покурить казаку, но и автору-поэту, которому не может не принадлежать стройное сооружение этой обширной ритмической, да и риторической, фразы, со всем великолепием ее изысканной образности. Автор, и казак, и казаки – слились в дифференцированном единстве. Таким же образом через две страницы и сыновья Тараса в душах своих и автор – поэт и историк – совокупно восклицают: «Так вот она, Сечь! Вот то гнездо, откуда вылетают все те гордые и крепкие, как львы! Вот откуда разливается воля и козачество на всю Украину!»
Такое слияние автора и героев возможно в повести Гоголя именно в единстве народного, так сказать фольклорного, сознания и поэтического голоса. Это обнаруживается особенно очевидно в ряде мест, где голос автора явно становится голосом народа и – в этой мере – голосом совокупного героя повести-поэмы, голосом Запорожской Сечи, коллектива свободных казаков. Вот, например, в пятой главе: «Андрий заметно скучал. «Неразумная голова», говорил ему Тарас: «Терпи, козак – атаманом будешь! Не тот еще добрый воин, кто не потерял духа в важном деле, а тот добрый воин, кто и на безделье не соскучит, кто все вытерпит, и хоть ты ему что хочь, а он все-таки поставит на своем». Но не сойтись пылкому юноше с старцем. Другая натура у обоих, и другими очами глядят они на то же дело».
Слова, произнесенные Тарасом, сменились словами, тоже произнесенными – кем? автором, народом, поэтом и певцом-аэдом народа. Это – сентенция в духе пословиц, но лишенная пословичной фольклорно-речевой формы, сентенция некой мудрости веков, и словесный покров ее величествен («другими очами», «юноше со старцем») и прост («на то же дело»), но он включает и книжное: «другая натура». Еще, пожалуй, выразительнее размышление, которое мы читаем через несколько строк. Товкач привез сыновьям Тараса «благословенье от старухи-матери и каждому по кипарисному образу из Межигорского киевского монастыря. Надели на себя святые образа оба брата и невольно задумались, припомнив старую мать свою. Что-то пророчит им и говорит это благословенье? Благословенье ли на победу над врагом и потом веселый возврат на отчизну с добычей и славой, на вечные песни бандуристам, или же?.. Но неизвестно будущее, и стоит оно пред человеком подобно осеннему туману, поднявшемуся из болот. Безумно летают в нем вверх и вниз, черкая крыльями, птицы, не распознавая в очи друг друга, голубка – не видя ястреба, ястреб – не видя голубки, и никто не знает, как далеко летает он от своей погибели».
Сначала здесь говорится о том, что задумались Андрий и Остап, – и потому размышленье в первых словах звучит как их размышленье (сразу двух, уже не личная мысль); но тут же оно начинает звучать шире, чем только передача мыслей двух юношей, звучать как распев бандуриста, певца народа (ритм синтаксиса – период); затем – обрыв («или же?..»), как страшная мысль, которую стряхивают с себя молодые бодрые казаки, и как печальное прозрение умудренного опытом певца. А затем – сентенция, уже явно вышедшая за пределы мысли сыновей Тараса, не их размышление, а суждение общей мудрости, сочетающее фольклорный дух (голубка и ястреб) с синтаксическим периодом «высшей» культуры, и эмоция общей вековой мудрости, печали о судьбах сынов народа.
Приведу еще хоть два примера того же, в сущности, характера. В конце шестой главы Андрий в палатах панянки забыл все на свете в ее объятиях. «И погиб козак! Пропал для всего козацкого рыцарства! Не видать ему больше ни Запорожья, ни отцовских хуторов своих, ни церкви божьей! Украйне не видать тоже храбрейшего из своих детей, взявшихся защищать ее. Вырвет старый Тарас седой клок волос из своей чупрыны и проклянет и день, и час, в который породил на позор себе такого сына». Это уже не просто сентенция, а кантилена, песня, изрекающая суд и горе. Текст ее очевидно народен по стилевому колориту; это, конечно, не рассказ и не суждение книжника-историка XIX века или даже книжника-поэта той эпохи. Это не он говорит всерьез, «от себя», о «всем козацком рыцарстве», да и не он дает непременную усилительную (гиперболическую) формулу фольклорной поэтики: «храбрейшего из своих детей», да и не он говорит о «чупрыне». Это – народный плач по душе сына Украины, предавшего ее. Между тем ведь опять здесь передается сцена, которую не видел никто, во всяком случае никто из запорожцев; но ее видел не только автор, – и потому речь автора может стать речью фольклорной, что ее видело око народа, недреманное и в авторе, и в горе Тараса, и, может быть, в душе самого Андрия, чующего свое преступление. Это-то око и есть точка зрения, с которой оплакано здесь несчастье Тараса и гибель его сына.
Наконец, последний пример – концовка восьмой главы – здравица Тараса за веру, за Сечь, за славу и всех христиан, какие живут на свете, – и затем: «Уже пусто было в ковшах, а всё еще стояли козаки, поднявши руки. Хоть весело глядели очи их всех, просиявшие вином, но сильно загадались они. Не о корысти и военном прибытке теперь думали они, не о том… но загадалися они – как орлы, севшие на вершинах обрывистых, высоких гор, с которых далеко видно расстилающееся беспредельно море, усыпанное, как мелкими птицами, галерами, кораблями и всякими судами, огражденное по сторонам чуть видными тонкими поморьями, с прибрежными, как мошки, городами и склонившимися, как мелкая травка, лесами. Как орлы озирали они вокруг себя очами все поле и чернеющую вдали судьбу свою…» Итак – речь идет о том, что думали (о чем загадались) сами казаки, то есть как бы с их точки зрения; но это – интроспекция не одного лица, а коллектива, всей совокупности, это мысль не личности, а массы, единая во всех и в то же время присущая каждому в отдельности. Это мысль не просто человека, но уже народа. И потому она так величественна, так эпична, дана в тонах кантилены и высокого риторства.
Но существенно здесь и то, что эпически грандиозное сравнение, введенное Гоголем, показывает тех же казаков уже не изнутри их коллективной мысли, а извне, и так как обозреваемое – величие народа, то это извне дано в колоссальном масштабе: точка зрения, окинувшая разом коллектив, вознесена высоко, дана как бы с птичьего полета; ее кругозор так огромен, что леса ему – трава, а города – мошки. Так, уже это начало абзаца, завершающего главу, дано в двойном освещении, двойном обосновании речи и изображения – извнутри мысли героев и извне их, как их интроспекция и как их изображение; при этом, что важнее всего, оба аспекта и оба обоснования слиты в единстве, потому что обе точки зрения – это точки зрения коллектива, народа: это народ «загадался», и это народ изображен, а следовательно, это народ и видит, и увиден, и изображает (поет), и изображен, и потому поэт, вобравший народ и как субъект и как объект изображения, так высоко парит и стилистически и по охвату горизонта (пейзаж, увиденный с высочайшей горы).
Далее идет уже прямой переход к обнаружению фольклорного начала этого монолога-песни: «… озирали они… чернеющую вдали судьбу свою. Будет, будет все поле с облогами и дорогами покрыто торчащими их белыми костями, щедро обмывшись козацкою их кровью… Далече раскинутся чубатые головы с перекрученными и запекшимися в крови чубами… Но добро великое в таком широко и вольно разметавшемся смертном ночлеге! Не погибает ни одно великодушное дело, и не пропадет, как малая порошинка с ружейного дула, козацкая слава. Будет, будет бандурист с седою по грудь бородою… И пойдет дыбом по всему свету о них слава, и все, что ни народится потом, заговорит о них. Ибо далеко разносится могучее слово, будучи подобно гудящей колокольной меди, в которую много повергнул мастер дорогого чистого серебра, чтобы далече по городам, лачугам, палатам и весям разносился красный звон, сзывая равно всех на святую молитву».
Опять – чей это голос, монолог, речь и песня? Поначалу это как будто то, о чем загадались, о чем думали казаки, то, что они озирали «как чернеющую вдали судьбу свою», то есть это – их, самих казаков, мысли. Но это, конечно, и нечто гораздо большее, чем мысли самих казаков; это и та будущая слава о них, которая предречена им здесь же, то есть это и мысли и слова о них народа, к которому и они принадлежат, но который переживет их; наконец, это и мысли и слова автора, русского поэта, пусть даже именно Гоголя, тоже принадлежащего народу, и это, конечно, мысли и слова читателя, тоже ведь, по Гоголю, несущего частицу народной души, хотя бы в глубине своей опошленной души. Так опять речь выражает здесь и изображаемых и изображающего в слиянии, рассказчик стремится совоплотиться с героями, личное соединить с общим народного коллектива.
То же – в единстве разноликого по элементам слога. «Будет, будет все поле с облогами и дорогами…» и т. д. – текст окрашивается ассоциациями причитаний, которыми мыслят о своей гибели и сами казаки и которые будут раздаваться в селах, то есть окрашивается в тона фольклора; затем возникает сентенция, размышление умудренного жизнью человека, некоего патриарха из народа («не погибает ни одно великодушное дело»), наконец речь приобретает колорит поэзии, высокой, одновременно и эпически-народной и книжной; это уже речь поэта; следовательно, колорит речи сливает в общности потока периодов начала лично-поэтические с фольклорными, начала слога автора и его героев, писателя и народа. Таково задание, проступающее в стилистике «Тараса Бульбы» и разрешаемое в нем в ряде мест нарочито и довольно прямолинейно. Впрочем, следует помнить, что ряд мест из повести, приведенных в виде примеров этого разрешения данной задачи, относится ко второй редакции повести, то есть создавался в то время, когда уже Гоголь далеко ушел в создании «Мертвых душ», где эта же проблема разрешалась шире, более последовательно и менее нарочито. Гоголь мог уже использовать при переработке «Тараса Бульбы» свой опыт, добытый в работе над «Мертвыми душами». Но было бы неправильно думать, будто указанные выше особенности изложения «Тараса Бульбы» вовсе отсутствовали в первой редакции его; достаточно указать на сцену первой главы, – мать ночью у изголовья сыновей и лирический монолог при этой сцене, – имеющуюся и в первой редакции; следовательно, и в этом отношении тенденции, заложенные в первой редакции повести, лишь более ярко и развернуто выявились во второй.
Таким образом, «я» рассказчика в «Тарасе Бульбе» стремится слиться с самосознанием изображенной в повести среды, то есть героического народа. Но ведь в повести о ссоре двух Иванов «я» рассказчика тоже как бы сливалось с точкой зрения изображенной там среды, то есть пошлости существователей. Следовательно, в построении всей книги Гоголя эти два облика рассказчика противостоят друг другу, как и те уклады общественной жизни, которые их напитали и которые в них отразились. Но каждый из рассказчиков соотнесен со своей «средой», с объектом своего собственного рассказа так же, как другой. Они контрастны друг другу, но они и проявление одной и той же идеи автора, одной и той же структуры мысли, выраженной позитивно в одном (в «Тарасе Бульбе») и негативно в другом (в «Повести о том, как поссорился…»).