Текст книги "Реализм Гоголя"
Автор книги: Григорий Гуковский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 37 страниц)
В результате Фамусов и два молодых человека при нем становятся как бы выдвинувшимися вперед частицами единой массы (носительницы общественного зла). Нечто подобное – в построении «Тараса Бульбы» (разумеется, речь здесь идет не о «заимствовании», а о преемстве и развитии традиции), несмотря на то, что у Гоголя здесь не «коллектив зла», а «коллектив блага» и, что значительно важнее, – у него коллектив вступает в борьбу не с личностью, а тоже с общим, с укладом.
У Гоголя впереди Тарас (тоже пожилой человек – по тем же, вероятно, основаниям); рядом с ним, одесную и ошуюю, и за ним – двое молодых людей: Остап и Андрий. За ними – несколько казаков, более или менее охарактеризованных и действующих (кошевой Кирдюг, Кукубенко, Бовдюг, Мосий Шило, Степан Гуска, Товкач); за ними множество мелькающих с той или иной все-таки характеризующей чертой, – от казака, лежащего поперек дороги при въезде в Сечь, Фомы с подбитым глазом, казака, пляшущего и пропивающего все, что скинет с себя, – через всю повесть; за ними большое множество только называемых – от второй главы до конца, целые ряды имен: Печерица, Козолуп, Долото, Густый, Ремень и др. – или Череватый, Покотыполе, Лемиш, Прокопович Хома, и т. д., и т. д. И за всем этим – весь народ, «все запорожцы, сколько их ни было». И опять Тарас с сыновьями становятся в этом построении лишь представителями массы, среды, «добрыми козаками» и даже командирами (и Тарас и Остап), но не личностями, интересующими автора как таковые, как индивидуальности.
Разумеется, никаких аналогий между развитием действия или соотношением действующих лиц в «Тарасе Бульбе» и в «Горе от ума» не может быть; существенны здесь не аналогии, а пути развития искусства русского реализма, вышедшего из недр романтизма начала века. Сюжетное же построение уже потому здесь не имеет ничего общего, что сюжет «Тараса Бульбы» в значительной мере движется контрастным путем двух братьев, из которых один, Остап, остается верен началам своей Сечи, а другой, Андрий, изменяет ей ради страсти, то есть, конечно, ради начала личного, индивидуалистического, эгоистического, ради того, воплощенным отрицанием чего является гоголевская Сечь.
Нельзя недооценивать значение сюжетных линий Остапа и Андрия в общем идейном построении и звучании повести. Нельзя не видеть и того, что противопоставление характеров обоих братьев дано Гоголем еще с начала повести в несколько романтических тонах, как роковая заданность личных черт, присущих обоим им изначально, от рождения. Тем не менее метод возведения черт личности к общему среды и здесь налицо. Оба юноши – казаки, сечевики, оба принадлежат эпическому миру могучего, свободного, прекрасного человека. Поэтому и Андрий в самом своем преступлении великолепен силой своей могучей страсти, своей легендарной красотой, цельностью и мощью натуры.
Таким образом в Андрии как бы столкнулись две среды, – среда Сечи делает его фигурой эпически могучей, среда польского панства (ср. варшавскую толпу) делает его из героя изменником, который должен погибнуть от руки отца; причем в этом своем аспекте, попадая в орбиту городской дробленой сословной цивилизации, облик Андрия приобретает черты, контрастные облику запорожцев; они свободны во всем – он становится рабом страсти и женщины; они – суровые мужи, он вдруг предстает кокетливым селадоном (описание его внешности во время вылазки из Дубна – и «бойчее», и «красивее», и волосы летят «из-под медной его шапки», и дорогой шитый шарф красавицы повязан на руке).
В этой же связи стоит вспомнить, как еще в Киеве Андрий постыдно должен играть роль игрушки, да еще «бабы», да еще кокетливой, – как только он попал в орбиту страсти, влекущей его от суровой простоты казачьих нравов: «… дочь воеводы… надела ему на голову свою блистательную диадему, повесила на губы ему серьги и накинула на него кисейную прозрачную шемизетку с фестонами, вышитыми золотом…» Следовательно, гибель Андрия, нравственная гибель его («И погиб козак! Пропал для всего козацкого рыцарства!») есть тоже проявление законов среды, как и величие Тараса, Остапа, Кукубенки, Мосия Шила и других им подобных. При этом весьма существенно, что самое отношение между персонажем и средою здесь иное, чем было у Пушкина и чем – по принципам Пушкина – оно укрепится как традиция реализма XIX столетия.
Там, по Пушкину, персонаж, личность выступает как следствие среды, а среда – как причина данного характера персонажа. Здесь, у Гоголя, в «Тарасе Бульбе», да и в других повестях, персонаж и есть сама среда, он равен ей, он ничем не отделен от нее и потому слит с нею. И у Пушкина и, в гораздо более развитом виде, у русских прозаиков 1850-1870-х годов герой отделен от среды уже тем, что ему сообщен сложный психологический рисунок, что автор внимательно вглядывается в его душу, усматривает в ней множество оттенков, дробных движений и т. д. и повествует обо всем этом читателю. А о среде, о людях, образующих ее, автор говорит лишь суммарно, в общих чертах и не погружаясь в душу (ср. подход к Онегину и ко всем Фляновым, Петушковым и др.; или – подход к Печорину и к «водяному обществу» и т. п.).
Таким же образом и поступки, внешние черты, быт, поведение и т. д. героя-личности в данной системе даны подробно и дробно, а среды – опять общо. И это отделяет личность от среды, то есть является естественным (хоть и невольным) проявлением метода мысли, миропонимания, выводящего личность из среды, частное из конкретно-общего, личное из общественного, но и отделяющего первое от второго.
У Гоголя иначе. У него различие в подходе к изображению Тараса или Остапа с одной стороны и Кукубенки или Бовдюга с другой – по преимуществу количественное, а не качественное. Ни особым психологическим анализом, ни особым рисунком внешности, ни бытовой детализацией изображение Остапа не отличается от изображения Кукубенки. Просто об Остапе говорится больше, чем о Кукубенке, больше, но не иначе. Так Остап или Тарас становятся представителями среды, а не отделенными результатами ее, представителями, в принципе равными другим представителям ее же; отсюда и вставные эпизоды вроде истории Мосия Шила, которая в принципе – и в сознании читателя – могла бы развернуться в такую же эпопею, как и история Тараса Бульбы. Тарас оказывается как бы лишь условным фокусом общей картины, но почти о каждом казаке можно было бы рассказать историю, столь же значительную, и общие контуры всех таких историй были бы те же, что и истории Тараса. Герой становится не столько индивидуальным – хоть и типическим – случаем, сколько одним из кусков единства общества равных, эталоном среды, не выделенным из нее. И здесь выступает стремление к стихийной эгалитарности, то самое, что образовало утопию Сечи, выступает идея целостного, недифференцированного коллектива, которая воплотилась в образах запорожского войска, – стремление и идея, явно демократические, направленные против «цивилизации» феодалов и капиталистов одновременно, прогрессивные в те годы, но в то же время стихийные, не лишенные некой массовой «толпности», некоего «мужицкого» нигилизма и в то же время патриархального деревенского морализма.
4
После всего сказанного выше вопрос о внутреннем единстве сборника «Миргород» приобретает, как мне думается, некоторую принципиальность. Это единство пронизывает всю систему образов книги; оно же выражается и в структуре образов персонажей и образа рассказчика повестей, вошедших в «Миргород». Было бы неосторожно говорить о простом персональном единстве рассказчика всех четырех повестей сборника; скорей всего, такое единство не входит в художественную структуру книги, и нам трудно было бы представить себе повествователя «Старосветских помещиков» тем же лицом, которое «поет» о подвигах запорожцев, хотя явных противопоказаний такому объединению нет; во всяком случае, совсем трудно объединить в одном образе человека рассказчика повести о двух Иванах с певцом Тараса Бульбы. Но дело здесь не в таком простейшем «сказовом» объединении образа одного и того же рассказчика.
Повествователь – это не только более или менее конкретный образ, присутствующий вообще всегда в каждом литературном произведении, но и некая образная идея, принцип и облик носителя речи, или иначе – непременно некая точка зрения на излагаемое, точка зрения психологическая, идеологическая и попросту географическая, так как невозможно описывать ниоткуда и не может быть описания без описателя. И вот, при различии конкретно-персонифицированных образов рассказчиков, эти образы могут, однако, иметь единую структуру, могут быть объединены равенством отношения к изображаемому, повествуемому, единством точки зрения на него.
Необходимо учитывать, что всякое изображение в искусстве образует представление не только об изображенном, но и – может быть, часто менее конкретизированное, но не менее отчетливое – об изображающем, носителе изложения и, что, пожалуй, особенно важно, носителе оценок, носителе разумения, понимания изображенного; это – образ носителя сочувствия или неприязни, носителя внимания к изображаемому, и носителя речи, ее характера, ее культурно-общественной, интеллектуальной и эмоциональной типичности и выразительности. Это – воплощение того сознания, той точки зрения, которая определяет весь состав изображенного в произведении, то есть отбор явлений действительности, попадающих в поле зрения читателя и образующих и образную силу и идейную направленность произведения, поскольку отбор и сочетание явлений действительности в искусстве играет решающую роль в формировании идейного, а также и художественного его содержания (вспомним горьковское определение сюжета). Между тем мы безусловно ошиблись бы, приняв отношение «автора» как носителя речи и точки зрения к изображаемым им явлениям за нечто неизменное, само собой разумеющееся, исторически всегда и повсюду себе равное и, стало быть, «выносимое за скобки» при анализе литературного произведения, не выражающее его исторического содержания и смысла.
В повествовательном произведении современного типа, например в повести и романе XIX–XX веков, с развернутой психологической, или бытовой, или, во всяком случае, типологической разработкой образов людей, с принципиально выписанным жизненно-бытовым фоном, с широкой и по преимуществу социальной картиной бытия, – самое понятие об «авторе» как точке зрения и как образе формировалось медленно и с трудом, и на этом пути гоголевские искания представляют одно из наиболее глубоких и своеобразных явлений.
Проблема эта явственнее всего выявила себя уже в XVIII веке в жанре романа, после того как он отошел от старозаветной традиции и стал строиться как психологический и социальный роман. Это был, в сущности, довольно естественный вопрос о вере читателя автору, или, иначе, вопрос о достоверности внутреннего опыта читателя, почерпаемого им в книге, в художественном произведении. Ранее, еще в пору классицизма, еще в XVII и начале XVIII века, этот вопрос фактически не стоял, и литературное повествование воспринималось либо как деловое сообщение о подлинном событии, воспроизводимое историком или очевидцем, мемуаристом, либо, наоборот, как сказочная или аллегорическая фантазия, не претендующая на достоверность. Так, «Принцесса Клевская» Лафайет построена и рассказана как достоверные мемуары, а такая же «установка» известного романа Куртиля де Сандра́, кажется, даже обманула Дюма, переработавшего этот «документ» в свой роман о д’Артаньяне. Наоборот, романы д’Юрфе, Скюдери, – так же как романы-аллегории типа пресловутой «Езды на остров любви» Тальмана, так же как наставительные романы типа романов Барклая или Фенелона, – вовсе не рассчитаны на то, что читатель поверит в истинность изображенных в них данных героев и обстоятельств в данной их конкретизации. Само собой разумеется, что «мещанские» книжки той эпохи вроде Сореля с его «Франсионом», Скаррона с его «Романом комедиантов» никак не являют прогрессивных путей искусства ни в каком отношении, и вся их манера, в том числе и в данном аспекте, являет эклектическую смесь старозаветных уже тогда полусредневековых, полуренессансных принципов новеллы-анекдота, новеллы-сказки (забавное «вранье»); эти романы, не имея ни малейшего исторического отношения к Бальзаку или Гоголю, скорее заканчивают традицию, чем начинают новое.
Но уже в XVIII веке перед литературой встал во весь рост вопрос, который в простейшей форме может быть выражен так: если герои романа, повести, рассказа должны предстать перед читателем не как выдумка писателя, а как живые, реальные люди (помня, что повествование – не анекдот, а идеологически ответственное изображение), – то откуда автор знает о том, что происходило с этими людьми наедине, откуда он знает их сокровенные мысли и чувства и почему читатель должен и может верить автору во всем этом? Ранее автор либо и не пытался погружаться в эти тайны и глубины человека, либо (д’Юрфе, Скюдери) не пытался уверить читателя в эмпирической и конкретной подлинности этих глубин, полагая, что подлинность их иная, обобщенно психологическая (несмотря на условную «портретность» персонажей). Теперь, при первых предвестиях будущего реализма, проблема возникла как проблема достоверности знаний автора о своих героях и проблема точки зрения автора на своих героев. Дело шло, во-первых, о точке зрения, так сказать, физической – то есть, с одной стороны, о вопросе: где, когда, как автор видел, наблюдал своих героев, откуда взял данные о их поведении, действиях, – и, с другой стороны, о вопросе: откуда, с какой точки пространства автор видит (слышит и т. д.) описываемое им – людей, пейзаж и др. Во-вторых, дело шло о точке зрения, так сказать, психологической: как автор узнал о мыслях и чувствах героев, как «влез им в душу».
Вместе с выдвижением в XVIII веке, после крушения классицизма, идеи личности как основы искусства весь мир предстал в искусстве как воспринимаемый личностью, то есть личностью автора. Именно с этим связано и возникновение проблемы «точки зрения», а стало быть, и образа автора. Это произошло в XVIII веке, начиная с романов Мариво, Ричардсона, Руссо и до «Вертера» и явлений ему современных. В данной традиции, первой в истории новой европейской прозы, проблема была разрешена механистически. Автор прятал себя, снимал свою речь совсем, скрывался за героями. Ведущий и определяющий жанр, роман, приобретал облик либо романа-мемуаров, либо романа в письмах.
В первом случае точка зрения автора сливалась с точкой зрения одного героя, и он становился носителем речи. Автор мог ввести в роман лишь те события, тех людей, те жесты, слова других героев и т. д., которые видел или слышал основной герой-«мемуарист»; автор мог раскрыть чувства и мысли только одного героя, мемуариста, а остальные герои могли быть показаны лишь через свои слова и поступки, по-своему истолкованные мемуаристом. Вопрос о «доверии» читателя разрешался полностью. Речевая манера, слог, как и система оценок, заключенные в повествовании, «мотивировались» как принадлежащие герою-«мемуаристу».
То же было и в эпистолярном романе, где сплетались как бы свидетельства нескольких героев: в каждом данном письме сохранялся принцип романа-мемуаров, то есть читатель узнавал только о тех людях, событиях, словах, которые попали в поле зрения «автора» письма, и читателю раскрывались мысли и чувства только автора этого письма, остальные же герои подавались «закрыто», то есть через свои поступки и слова. Но здесь возникало новое качество: сочетание свидетельств, взаимно дополняющих друг друга, позволяло построить в сознании читателя образ явления более полный и объективный, чем в каждом из отдельных писем, чем в субъективном восприятии каждого из героев. Автор (и читатель) оказывались как бы мудрее, объективнее героев, хотя автор и не говорил ни слова читателю «от себя». Так, Сен-Пре изображает свою любовь и только то, что он видит, рисует Жюли только тогда, когда он ее видит, а Жюли изображает свое восприятие любовной драмы и только то, что видит она. Но читатель, сличая свидетельства обоих, дополняя и поправляя одно другим, строит образ и понятие романа между Сен-Пре и Жюли, их любви и драмы, не сводимых к переживаниям каждого из них, не заключенных в каждом из них в отдельности и существующих как некая объективность. Можно только удивляться гению Ричардсона и Руссо, создавших эту форму повествования, позволившую показать внутренний мир нескольких героев одновременно, показать его с полной «достоверностью» (ибо кому же лучше, как не самому человеку, знать о своих мыслях и чувствах) и в то же время позволившую построить картину действительности, не заключенную только в субъективном восприятии героев.
XIX век в основном русле своей литературы развивал, усложнял и углублял систему романа XVIII века, романа-мемуаров и романа в письмах.
Очень много романов и рассказов XIX века сохраняют внешние конструкции XVIII века. Роман-мемуары – это и «Капитанская дочка», и значительная часть «Героя нашего времени» (дневник), и почти все рассказы Тургенева, и ряд романов Достоевского («Бесы», «Подросток» и др.). Были в XIX веке также романы и рассказы в письмах («Переписка» Тургенева, «Бедные люди» Достоевского и др.). Но основные типы романов XIX века не дают внешне выраженной формы мемуаров или переписки. Таковы, например, романы Тургенева, Гончарова, Флобера, Мопассана, отчасти Бальзака, Стендаля и многие другие. Между тем происхождение таких романов в отношении формы носителя повествования от романа-мемуаров очевидно. Это, собственно, усложненные романы-мемуары, только рассказанные в третьем лице, подобно мемуарам Юлия Цезаря или Державина, и снабженные иногда комментариями автора. В самом деле, в них сохранена точка зрения героя. Так, в «Воспитании чувств» изображается жизнь одного героя и только те люди, события, действия, которые попадают в поле зрения этого героя. И «раскрыт» только один, тот же самый, герой, то есть только он дан через свои мысли и чувства, а остальные «закрыты», то есть даны лишь через их слова и действия. Читатель, читая роман, как бы прилаживает свое сознание к сознанию главного героя, видит мир через него, сопереживает его чувства. То же и с автором как образом носителя речи. Он не исчезает за героем, но фактические сливается с ним. Это и придает правдоподобие всему изображенному в романе, поскольку здесь вновь возникает как бы убедительность свидетельства человека о самом себе.
Конечно, это был принцип непреодоленного субъективизма, восприятия мира непременно через индивидуальное осознание его, а не в его объективности. Здесь еще не оборвалась связь с романтизмом, который разрешал проблему достоверности изображаемого просто и нацело субъективно: герои вместе с их жизнью, мыслями и чувствами – это ведь для романтизма эманации, порождения авторского поэтического духа, и их достоверность – это «бесспорная» достоверность фантазии, интуиции, творческих построений души поэта; о достоверности объективного бытия героев здесь нет и речи (см. в поэмах Байрона и, по-другому, в романе Новалиса или в балладах Жуковского).
Иной смысл и характер имеет композиция романов Толстого (как отчасти и романов Теккерея). Они строятся (кроме «Воскресения», сосредоточившего почти все изложение в точке зрения Нехлюдова) на сплетении как бы кусков романа об одном герое. Так, в «Войне и мире» идет, например, ряд глав как бы «от Наташи», и в этих главах сохраняется точка зрения Наташи, остальные люди попадают в поле зрения читателя в той мере, в какой они попали в поле зрения Наташи, и Наташа раскрыта в своих чувствах и мыслях, а остальные показаны лишь в словах и действиях, слышных и видных Наташе. Все зримое читателю дано в свете восприятия Наташи, светлым или темным, естественным или «странным», в зависимости от того, в каком она находится состоянии. А затем Толстой переводит свое изложение, скажем, на Пьера и дает ряд глав «через Пьера», и тогда уж все лица, и в том числе Наташа, появляются перед читателем лишь тогда, когда их увидел Пьер, и Пьер думает и чувствует, а остальные, и Наташа в том числе, только действуют и говорят. А затем изложение ведется через Андрея, или опять через Наташу, и через Николая, и через княжну Марью, и через Алпатыча, и через крестьянскую девочку Палашу в Филях, а иногда и через самого автора, Толстого, историка и мыслителя, не рисующего образы, а открыто поучающего или анализирующего исторические события.
В несравнимо большей степени, чем у Ричардсона или Руссо, у Толстого из сплетения и сопоставления «точек зрения» героев образуется объективная картина жизни, не заключенная ни в одной из этих точек зрения. Так, единый объективный образ Шенграбенского боя вытекает из сочетания противоречивых и разнообразных аспектов этого боя, данных через Николая, князя Андрея, капитана Тушина. Так, объективная сущность уже обреченной на трагедию любви между Анной и Вронским вытекает из сочетания романтического аспекта этой любви (сцена в Бологом – до самого приезда Анны в Петербург) с иным, грубовато-житейским, физически-веселым аспектом той же любви в сцене приезда Вронского домой в Петербург; то же событие разно воспринято двумя его участниками и разно описано Толстым, а истина возникает в столкновении этих аспектов, подобно тому как историк устанавливает истину, сопоставляя разноречивые свидетельства современников и проверяя одно другим. Разумеется, и здесь принцип субъективизма не преодолен до конца. Сколько ни сводит Толстой различных точек зрения и аспектов действительности, каждый раз он видит и показывает мир через сознание и восприятие одного человека как его личную точку зрения; и сочетание этих аспектов есть лишь механическое сочетание многих таких личных точек зрения. Толстой, сохраняя прежний принцип достоверности изображаемого, углубил до предела объективность мировосприятия, но не смог избавиться от точки зрения индивидуальности, как ни боролся он всю свою жизнь с индивидуализмом.
Наконец, мы нередко встречаемся в повествованиях XIX века с комбинированными типами композиции, промежуточными между типом обновленного романа-мемуаров и типом обновленного романа в письмах. Сущность решения данной проблемы от этого не меняется.
Разумеется, нелепо было бы думать, что между построением романа Л. Толстого и романа Ричардсона нет глубокой принципиальной разницы (как и между Флобером и Мариво). Эта разница выражена и в самом понимании героя, личности, индивидуальности. Реалисты XIX века видят в герое тип, то есть явление общественно обусловленное, повторяемое, закономерное и потому реальное и восходящее к причинам никак уж не индивидуальным. Этого нет у романистов XVIII века, несмотря на их антифеодальную тенденцию. Следовательно, у Тургенева, Гончарова, Л. Толстого и др. мир увиден глазами личности, объясненной социально. В этом выразилось противоречие критического реализма, несшего в себе и начала развивающейся социальности и непреодоленные навыки индивидуализма.
Нельзя сказать, чтобы великие русские писатели XIX века не ставили вопроса о преодолении субъективизма и принципа индивидуального восприятия в самом построении изложения, в самом образе носителя речи, в его «точке зрения» на изображаемую действительность. Такие попытки прорваться к иному, более совершенному и более демократическому решению этой проблемы делались, и делались они именно Гоголем, а затем писателями гоголевской школы, школы наиболее демократической ориентации, – Герценом, Чернышевским, Щедриным, а в поэзии – Некрасовым.
Гоголь первый стремился создать образ автора, носителя рассказа, не личный, не индивидуальный, а выступающий от имени социальной общности, в конце концов от имени народа как единства, как коллективной личности. На протяжении всего своего творческого пути, от «Вечеров на хуторе близь Диканьки» до первого тома «Мертвых душ», он стремился, сначала ощупью, затем все более осознанно, строить повествование от лица собирательного, от лица многоликого и огромного духа родины, от лица русского поэта – не личного, не индивидуального, а несущего в себе точку зрения «народности»; сам он стремился возродить эпическое воззрение на жизнь коллективного создателя фольклора (ведь «Мертвые души» – «поэма»), и он хотел описать Россию не с узкой точки зрения одного человека, а в ее целостности, охватывая единым взглядом то, что не может сразу увидеть один человек, но что может видеть и видит разом весь народ, вся нация, как он думал.
Здесь же возникал и первый набросок нового решения проблемы убедительности изображаемого. Если у других писателей XIX века читатель принуждался верить индивидуальным сообщениям свидетелей, то у Гоголя читатель не мог не верить правде изображаемого, ибо он принуждался верить самому себе; читатель, как и автор – частица народа (и человечества), и в каждом читателе, как и в авторе, – капля души народа, стихии демократической массы; и если то, что изображено в книге, увидено глазами народа, то, значит, и читателя, как сына народа. Это и значило, что «Гоголь открыл нас нам самим», как сказал об этом Тургенев. Так же и Некрасов открыл русскому демократическому читателю его душу в душе народа, так же и Герцен показал русскую революционную интеллигенцию и всю Европу глазами дворянского поколения русских революционеров. Однако все подобные попытки в России (на Западе они не делались) были обречены на неполноту, незавершенность. Гоголь попытался во втором томе «Мертвых душ» покинуть свой путь и создать роман нескольких субъективных личных характеров и аспектов, как бы предсказывая путь, ведущий к Л. Толстому.
Все сказанное выше о проблеме автора – носителя повествования и о его точке зрения – сказано здесь лишь для того, чтобы уяснить самую проблему и чтобы сделать попытку подойти к данному вопросу на конкретном примере гоголевского творчества, и в частности «Миргорода». Когда Гоголь пришел в литературу, он мог воспринять от своих предшественников и современников лишь ставшие уже до шаблонности традиционными решения данного вопроса: перед ним были старозаветные романы-мемуары, рассказы-мемуары (например, так чаще всего писал свои рассказы Сомов), либо автор-рассказчик открыто выступал на первый план в романтической манере, обусловленной художественным солипсизмом самого романтического мировоззрения. Рьяный романтик Лукьян Якубович писал в 1835 году:
Ведь это – почти то же, что у отрока Лермонтова: «В уме своем я создал мир иной». Это и есть романтическое истолкование права автора повествовать, о чем хочет, и обязанности читателя «верить» ему, или, точнее, не ставить вопроса о доверии, поскольку субъективная подлинность изображенного поэтом мира, извлеченного из его собственных души и сердца, не может подвергаться сомнению и поскольку единственная реальность искусства в таком понимании, то есть сама творящая душа поэта, будучи отражена в творении, также не нуждается в удостоверении своей реальности. В соответствии с этим, для прозы 20-30-х годов типична сказовая манера, при которой автор – мечтатель-поэт, или светский острослов-рассказчик, или иной, например какой-нибудь толстый, мудрый и прямой старик, имеющий даже имя, не совпадающее с реальным именем автора,[58]58
См. А. П. Степанов. Повести, ч. II, СПб., 1838 (повесть «Чистота нрава»).
[Закрыть] но всегда личность, индивидуальность, «роль», – как бы разговаривает с читателем и несет ответственность и за отбор фактов и за освещение их именно как данное лицо. Он делает с рассказом что хочет. Эта манера, укрепившаяся и у крупных писателей 30-х годов (она укреплена еще Карамзиным), как всегда бывает, наиболее резко выявила свою внутреннюю структуру у писателей второстепенных и третьестепенных. Какой-нибудь Степанов выявляет ее весьма четко в своем ультрареакционном романе «Тайна», романе политически подобострастном, изрядно эротическом и написанном эпигонски. Композиция этого огромного романа – смесь Стерна с Бальзаком. Автор легко и без мотивировок переходит от одного героя к другому, перескакивает через время и пространство. И все это истолковывается как проявление личного произвола автора, все время фигурирующего со своим личным сказом-стилем, своими сентенциями, болтовней, спорами с читателем; он сам сочинил весь роман, и в этом – его право. Читатель в одном месте говорит автору: «Признайтесь, однако же, что вы пишете чрезвычайно странно! Чего не наговорили вы в этой главе без толку, без связи? А разве в свете, в общем ходе вещей не так делается? Впрочем… вы слышали рассказ собранных мною новостей; вы сделали честь побеседовать со мною запросто, по-дружески. Наше от нас не уйдет: что имеет начало, будет иметь и конец. Неужели в самом деле не выпускать мне героя романа ни на минуту из вида? Помилуйте, ведь он человек: мало ли что случиться может?» То, что было топорно у Степанова, было более тонко сделано и осмыслено у Одоевского, или Погорельского, или Марлинского; но принцип оставался тем же. Изображение, как и речь, могло принадлежать только одному индивидуальному взгляду, сознанию, восприятию, должно было ограничиваться этим принципом индивидуализации. И если Достоевский сказал впоследствии, что все «герои, начиная от Сильвио… и «Героя нашего времени» до князя Волконского и Левина», – это «представители мелкого самолюбия», то это суровое обвинение в индивидуализме должно упасть прежде всего на авторов прозы 30-х годов в той мере, в которой они становились едва ли не центральными героями своих произведений.
Особое место, как и во всем, занимает здесь Пушкин. Он тоже сохраняет сказовый принцип, обычный в его время, но пользуется им своеобразно. Во-первых, он весьма скуп на проявления личного тона, особенно там, где рассказ ведется от лица автора, а не в порядке мемуаров героя (как в «Капитанской дочке»). Во-вторых, он придает рассказу характер научной достоверности, документальности, стремящейся обосновать изложение как проверенный свод данных, собранных ученым («Кирджали»). В-третьих, он сложно сталкивает разные личные аспекты действительности в композиции «Повестей Белкина», где скрещены точки зрения Белкина, барышни, офицера, чиновника, приказчика и др., рождая в совокупности сложно-объективную картину. Наконец, само пушкинское, новое и реалистическое, понимание человека, в данном случае – рассказчика, «автора», меняло существо формулы сказа; сам рассказчик (как и «я», герой лирики) стремился к объективации, к обоснованию своего образа как типического, как следствия данной исторической и социальной среды, что делало и рассказ его определенным не только его личной точкой зрения, но и типической точкой зрения эпохи и среды. Все эти пути преодоления субъективности намечались у Пушкина не вместе, а порознь, в разных произведениях, и не образовали системы, оставаясь лишь опытами и тенденциями.