Текст книги "Реализм Гоголя"
Автор книги: Григорий Гуковский
Жанр:
Критика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 37 страниц)
Понимание этого пришло позднее, к концу 1830-х, особенно же к 1840-м годам, когда определилось понятие гоголевского периода русской литературы в отличие от пушкинского. Это понятие и это разграничение имело достаточно веские основания и прочную базу, хотя литературная работа Пушкина в 1830-е годы и была весьма близка и по методу и по целям к гоголевским устремлениям. Ведь и самый пафос отрицания, общественного обличения, так резко отличающий Гоголя, вовсе не чужд ни прозе Пушкина 1830-х годов, ни «Медному всаднику», ни «Сценам из рыцарских времен».
Когда говорили о пушкинском периоде, имели в виду главным образом 1820-е годы, тем более что пушкинское творчество 30-х годов было недостаточно представлено в печати, попросту недостаточно известно как читателям, так и критикам. Да, в сущности, так оно и было: поскольку в 20-е годы именно Пушкин осуществлял движение русской литературы вперед, это и был по преимуществу пушкинский период. И хотя Пушкин органически вошел и в новый период, отметивший 30-е годы, период более демократический, «социальный» и разрушительный, все же этот период оказался связанным с образами новых богов, открыто, почти дерзко его выражавших, с образами Гоголя и Лермонтова – прежде всего, конечно, Гоголя.
Все это и определяет ответ на вопрос, вызывавший горячие споры в нашей науке: где пролегает грань историко-литературных периодов, в 1825 году, когда рухнул декабризм, или же в начале 1830-х годов, когда выступил Гоголь, Пушкин предстал читателям как прозаик, когда вообще началась новая проза, когда готовился уже новый журнализм: и Белинского, и – на другом полюсе – Сенковского, и т. п.
Разумеется, нет ни необходимости, ни возможности непременно точно датировать перелом такого рода. Разумеется, перелом, о котором идет речь, длился целое десятилетие, с 1826 года до середины 30-х годов. Но все же, если уж выбирать точную дату, надо остановиться на 1830–1832 годах, когда русский реализм явственно вступил в новую, вторую, социологическую (или социальную) фазу своего развития, когда он стал оформляться как «общественный реализм», по выражению Дружинина 1857 года (статья о Тургеневе в «Библиотеке для чтения»).
Первым, указавшим этот новый путь реализма, был опять Пушкин. Самая же дата была определена ходом исторических событий: крестьянскими и солдатскими волнениями в России, «бунтами», напоминавшими о Пугачеве, острыми формами проникновения в Россию элементов капитализма, Июльской революцией в Париже, укрепившей классический тип буржуазного господства в классической стране буржуазных революций, польским восстанием, приблизившим революцию к самому сердцу России. Социологизм Тьерри и Гизо нашел почву в России, вспыхнул в ней по-своему, самобытно и органически, вместе с прояснением актуальности для нее социальной проблематики капитализма, в специфических условиях крестьянской и пугачевской страны.
Антибуржуазности, то есть негативному пафосу западного реализма, не имевшего прочной социальной базы для оформления своего потенциального демократизма-коллективизма, противостоял реализм русский, обретший такую базу в русском народе, то есть в стихии крестьянского демократизма. Отсюда метания и срывы позитивного мировоззрения реализма на Западе – от Бальзака до Флобера и позднее. Отсюда народно-демократическая проповедь, убежденность, позитивное знание в русской литературе XIX столетия – от теоретически-рациональных построений Пушкина через органически-стихийный демократизм Гоголя к завершенному мировоззрению русской демократии у Белинского 1840-х годов – и далее к Чернышевскому. Король-груша Луи-Филипп и московские купцы продемонстрировали русским передовым людям воочию ужас и тупик буржуазного благополучия. Крестьянская, народная Россия подсказала им пути поисков и выхода – не в утопические католические салоны, рисовавшиеся воображению Бальзака, не в башню из слоновой кости Флобера и не в трагический скепсис Мопассана, а в положительный идеал народной активности, духовной и общественной.
У порога этого движения опять стоит Пушкин – и Пушкин, вновь мучительно думающий о судьбах восстаний, о капитализме, о народе, о России и ее будущем. Но с 1831 года рядом с Пушкиным стоит юноша-Гоголь. Ему и было суждено возглавить целый период русского реализма.
2
Творчество великого писателя в своем развитии, в своей эволюции, даже в своих переломах и – нередко – радикальных изменениях являет, тем не менее, некое действительное единство, динамическое и диалектическое, но все же законченное и замкнутое. Это – единство идейного и творческого пути, единство, не разрушаемое отказами поэта от прежних и достигнутых уже решений, единство внутренней закономерности самого развития поэта, образующее в совокупности его произведений то «нечто», что отличает одного писателя от всех других, даже его современников, как бы близки ему – идейно и стилистически – они ни были.
Это – не просто биографическое единство жизни человека, хотя единство творчества не может быть отрешено от исторического смысла личности автора; это и не просто повторяемость навыков стиля, общность речевых привычек или даже общность некоторых признаков мировоззрения, часто сохранных при всех сменах вех, через которые мог пройти писатель. Это – внутреннее и глубоко идейное единство истории, воплощенное в сумме произведений, объективно превратившейся – в общественном своем бытии и функционировании – в систему произведений, в некое новое и грандиозное произведение искусства, объемлющее все частные, отдельные и вполне завершенные произведения поэта.
Это объемлющее произведение-систему несет в своей памяти, в душе и воображении каждый читатель, каждый человек: Оно имеет и название. Это название – имя: Гоголь, Тургенев, Чехов – или Некрасов, Фет, Блок. Мы связываем с каждым из этих имен вовсе не только представление об авторе-человеке, но и твердое и отчетливое (хотя, может быть, и различное у разных читателей) представление о творческом облике, тональности, художественных эмоциях, об особом мире идей и образов, вполне едином и замкнутом.
Мы и говорим: читаю или читал Тургенева или Чехова – и это значит не совсем то же, что: читаю «Рудина» или «Иванова»; то есть второе значит: вбираю в себя образно-идейную систему, заключенную в данном романе или драме; первое же значит: вбираю в себя образно-идейную систему, связанную для меня с именем поэта, – хотя бы это было через посредство того же романа или драмы.
Что это так, можно проверить таким фактом. Часто бывает, что мы думаем и даже говорим, рассуждаем о писателе, поэте – и делаем это с достаточным правом, хотя отчетливо помним далеко не все его произведения, иной раз лишь незначительную часть их. Скажем, читатели беседуют о Фете; каждый из них читал Фета, читал много его стихотворений, но ясно и «отдельно» он помнит, может быть, три-четыре из них. И все же он знает, о чем он говорит. Он говорит о Фете, то есть о всей системе единства творчества поэта, и в его воображении – тот особый мир, или, вернее, тот особый аспект мира, самой действительности, который воплощен идейной активностью поэта в совокупности его произведений. И когда мы слышим формулы: «Золя – прекрасный писатель, но я не люблю Золя», это значит, что говорящий хочет сказать не то, что ему не нравится тот или иной роман писателя (он может вовсе и не мыслить при этом никакого отдельного романа), а то, что ему чужд тот общий и единый образ, имя которому – даже не «Собрание сочинений Золя», а именно только: Золя.
Единство, о котором идет речь, – это единство творчески необходимое, закономерное и потому текучее, изменяющееся. Оно заключает в себе как бы некий сюжет, образованный эволюцией художника, в свою очередь закономерно обусловленной историей, развитием самой общественной действительности. И подобно тому, как в отдельном произведении, скажем, романе, движение сюжета не разбивает единство вещи, но образует его, подобно тому как эволюция характера героя произведения, скажем, Макбета или же Левина, не рушит четкой замкнутости образа, но строит ее, – и то обстоятельство, что, например, Достоевский был вначале петрашевцем, а к концу сблизился с Победоносцевым, что, например, Лермонтов начал с демонического романтизма, а кончил ясным реализмом «Героя нашего времени» и лирики 1840–1841 годов, – не рушит, а строит динамическое единство идейно-художественного образа, обозначаемого именами Достоевского или Лермонтова.
В этом единстве одно произведение не просто механически дополняет другое, накапливая признаки общего, а соотносится одно с другим, поясняет одно другое, бросая отсвет друг на друга. Мысля Тютчева как историко-литературное единство, мы понимаем и представляем себе его стихи о природе в свете его философских стихов, его поздние стихи (например, «денисьевский» цикл) – в свете «стихотворений, присланных из Германии», и наоборот.
Вдумываясь в смысл и значение того огромного исторического явления, которое мы называем именем Горького, мы не можем не осмыслять «На дне» через роман «Мать», и «Страсти-мордасти» через «Итальянские сказки». Разумеется, все это не отменяет самостоятельного бытия отдельного произведения, единственной конкретной реальности искусства. Читатель читает «Отца Горио», и для него может не существовать ничего из написанного Бальзаком, кроме этого романа. Но в истории литературы помимо реальности произведения и над ним есть реальность писателя, как и еще более широкообъемные реальности стиля, национального строя искусства и др. Ведь и вне искусства так же. Конкретная реальность в жизни человека – это человек, это человеки, люди. Но история мыслит реальностями классов, народов, формаций и т. д. – и отдельный человек, с одной стороны, предстает истории как носитель этих широких реальностей, а с другой – и сам сознает себя и толкует действительность с помощью этих же реальностей.
Единство писателя, включая в себя его эволюцию, вовсе не раскрывается наивно понятой «целью» ее, то есть последним, фактически завершающим этапом эволюции. Лев Толстой не осмыслен его старческим «толстовством», и оно – вовсе не итог, к которому он стремился, а закономерный этап развития в ряду других этапов, следствие в такой же мере, как и цель.
Понимание творческой эволюции писателя как некой нравственной и философской школы, в которой он все исправляется и исправляется, преодолевает да преодолевает разные грехи и грешки и обретает исправление и преодоление в смерти, – такое понимание, еще нередкое в нашей критике, нелепо. Художник может и исправляться и преодолевать, но он прежде всего творит, то есть отображает и истолковывает жизнь, воплощает идеи и воздействует на умы. Его произведения – не гаммы, разыгранные для того, чтобы когда-то потом (после смерти, видимо!) он мог сыграть наконец пьесу, соответствующую благочестивым пожеланиям критика, а воплощения истины, доступной ему, его эпохе и общественной, классовой сущности. Они – каждое – самостоятельны и несут в себе свою общественную значимость и значительность. Что же касается единства их системы в образе писателя в целом, то оно образуется смыслом исторического соотнесения произведений – смыслом, заключенным историей в самом движении писателя, а не лестницей прямого механического увеличения одних и тех же свойств его.
Так, конец Гоголя закономерен и входит как элемент в исторический и динамический облик Гоголя как целого. Тем не менее этот конец – падение, а не восхождение. Поэтому неправильно и даже нелепо видеть в молодом Гоголе как бы меньшую степень Гоголя «Выбранных мест». Гоголь «Ревизора» вовсе не то же, что Гоголь «Выбранных мест», и настоящий, исторически значительный, великий Гоголь – это Гоголь «Ревизора», а не тот, другой. Но тот, другой, поздний, явился не случайно, а был обусловлен диалектикой великого Гоголя 1830-х годов, и оба они – это Гоголь в его трагическом развитии.
Видеть и понимать «Ревизора» через «Выбранные места» – дико. Но увидеть цепь событий, толкавших Гоголя от «Ревизора» к «Выбранным местам», но услышать в «Выбранных местах» вопль души, возникший еще в «Невском проспекте», если не раньше, историк может и должен. Но осознать ту темную тень, которую бросает образ последних, реакционных произведений Гоголя на его ранние, прогрессивные произведения, но почуять уже вокруг розового веселого мира «Вечеров на хуторе» трагические облики скорби – историк имеет право и, вероятно, обязан. При этом совершенно очевидно, что Гоголь 30-х годов – никак не реакционер и не консерватор; «Вечера на хуторе» – светлая книга; вообще весь тот Гоголь, который дорог всей русской культуре, чужд «Выбранным местам», и чужд решительно, как враждебное им явление истории.
Впрочем, меня в данной работе и в данной связи занимает не единство всего Гоголя-писателя, а более частное единство, единство Гоголя – художника, Гоголя – творца завершенных произведений и завершенной идейно-художественной системы, иначе говоря, единство Гоголя 1830-х годов.
В самом деле, художественное творчество Гоголя являет картину в данном отношении исключительную, картину мгновенного созревания, необычайно быстрого цветения, некой грандиозной вспышки напряжения и затем столь же неожиданного, почти мгновенного, спада и увядания. Юноша, только что прикоснувшийся к работе литератора, имеющий за плечами лишь несколько полудетских и весьма несовершенных опытов в стихах и в прозе, вдруг, только что достигнув двадцати двух лет, дает России «Вечера на хуторе близь Диканьки» и сразу становится в ряд первоклассных писателей русских.
Но это только введение, пролог к творческой драме великого художника. Вслед за ним идут годы расцвета, всего несколько лет, около десятилетия, – и в эти десять лет Гоголь создал почти все, что и образует единство его творчества, – «Миргород», серию повестей, комедии, первый том «Мертвых душ».
Он не двигался от одного произведения к другому, но как бы в едином длящемся мгновении обнял сразу всю сумму своих художественных идей, и затем, порывами бросаясь то к одному замыслу, то к другому, вновь возвращаясь к ранним и тут же дорабатывая новые, он предстал истории разом весь, во всем своем величии.
Нельзя не помнить, что, в сущности, все творчество Гоголя уложилось в одиннадцать лет деятельности, от появления «Вечеров» до выхода из печати «Мертвых душ» и собрания сочинений, что весь Гоголь-художник, творчески здоровый и продуктивный, – это молодой человек в возрасте от двадцати двух до тридцати трех лет, сорвавшийся в идейную пропасть тогда, когда только расцветает обычно писатель.
Конечно, мы можем и должны исследовать эволюцию, развитие и внутри этого краткого напряженного «момента»; конечно, Гоголь рос и развивался от «Миргорода» до печатной редакции «Мертвых душ». Но единство всей суммы королевских произведений от «Миргорода» до «Мертвых душ» – еще более плотное и отчетливое, чем это бывало у других писателей, в силу хронологической сплетенности, в силу почти что единовременности создания ряда произведений.
Это обстоятельство, как и общее положение о динамическом единстве творческого наследия великих писателей, требует, наряду с изучением каждого произведения Гоголя в его отдельности, изучения этого произведения в его внутренней связи с другими гоголевскими произведениями. В плане этих связей, в плане единства каждый цикл, каждая группа произведений Гоголя, как в конце концов и каждое отдельное его произведение, полнится смыслами, проясняющимися для нас в других произведениях той же поры развития писателя. Все они, особенно же повести, предстают как части единого творческого создания, соотнесенные друг с другом и бросающие свет друг на друга. Недаром Гоголь так явственно и своеобразно тяготел к циклизации своих повестей, даже к внешнему объединению их в группы, предстающие как особого рода единые книги, – «Вечера», «Миргород», внешне не завершенный цикл так называемых петербургских повестей. Мало того, он и внешне стремился к объединению готовых циклов в еще большее единство. Отсюда указание на то, что «Миргород» – это «повести, служащие продолжением «Вечеров на хуторе близь Диканьки». Это указание, вынесенное на титульный лист книги, подчеркивает связь второго цикла с первым. Эта же связь осуществлялась украинской тематикой, – хотя, разумеется, уже даже исчезновение Рудого Панька и существенное изменение, перестройка сказового принципа, явственно отделяют оба цикла друг от друга. Но ведь стремление Гоголя к циклизации, к преодолению отдельности произведения было, так сильно, что оно могло перехлестнуть и через границы художественного творчества, образовав неожиданное и весьма редкостное единство сборника «Арабески», сплетающего статьи, очерки, монологи и повести в общности системы, не только художественной, но и методологической и вообще идейной.
В другой связи мне уже пришлось говорить о внутреннем стремлении к циклизации в поэтической системе Жуковского, как и у Дениса Давыдова или в посмертной судьбе сборника произведений Веневитинова.[2]2
См. Гр. Гуковский. Пушкин и русские романтики. Саратов, 1946.
[Закрыть] Все это были явления романтического порядка, на разных ступенях развития романтизма подводившие его к распаду и к закономерному рождению реалистического метода искусства. Между тем эти явления, при которых отдельное произведение обретало полноценную жизнь в соотнесении с другими произведениями того же авторского цикла, при которых произведение стремилось вместить в себя смыслы и звучания большего охвата и более емкие, чем те, которые непосредственно заключались в нем самом как в отдельной словесной конструкции, – действительно соотносимы с гоголевской тенденцией к циклизации.
Подобно молодому Пушкину, как и Лермонтову, и Гоголь вышел из романтизма. Хронология не может тут изменить положение вещей. Романтизм, – пусть другой, пусть романтизм второго призыва, отмеченный крушением декабристских надежд, – был еще вполне актуальным и живым фактом русской литературы и общественного самосознания в 1830-е годы. Гоголь нимало не отставал и не опаздывал в своем романтизме 1831 года; наоборот, он, подобно Пушкину, опережал рядовой уровень современности в своем реализме 1830-х годов. Но его прямая связь с выдвинувшим его романтизмом, из завоеваний которого он исходил и в своем реалистическом движении, сказалась и в этом стремлении к ассоциативному выходу за пределы замкнутого произведения, к образованию существенных смыслов как бы между произведениями, в отношениях произведений, в их совокупности, в образе, построяемом читателем из их системы. Нет необходимости напоминать о том, что принцип романтической циклизации и в дальнейшем не отпал в традиции уже зрелой реалистической литературы, сохраняясь в новых, реалистических, условиях и в «Записках охотника», и – иначе – даже еще в «Сказках об Италии», не говоря уже о позднеромантических явлениях, впитавших в себя элементы окружавшего их реализма, – вроде так называемого денисьевского цикла Тютчева.
Дружба Гоголя с Жуковским, их многолетняя перекличка в жизни и в поэзии – не только просто биографический факт. Уже И. Е. Мандельштам в своей известной книге о гоголевском стиле убедительно показал, что у Гоголя, и в частности главным образом у молодого Гоголя, весьма нередко можно встретить образы, фразы, сравнения, метафоры, явственно звучащие в стиле Жуковского,[3]3
«О характере гоголевского стиля». Гельсингфорс, 1902, стр. 24–26.
[Закрыть] несущие признаки типически романтической семантики. Андрей Белый в своей сумбурной, но не лишенной кое-где проницательных наблюдений книге «Мастерство Гоголя» (1934, стр. 117–118) подбирает «звуко-зрительные» метафоры Гоголя, и именно из украинских повестей, и эти метафоры-эпитеты также, очевидно, перекликаются с романтическими принципами семантики школы Жуковского (глаза – «с пением вторгаются в душу», небо – «звучно раскинувшееся», «яркий, как серебро, крик лебедя», «блистательная песня», «острые звезды», «больной день» и т. п.).
Однако вопрос никак не сводится к отдельным стилистическим элементам или выражениям. Вопрос решается основными принципами всего художественного и вместе с тем идейного содержания произведения. «Ганц Кюхельгартен» – наивно и неусложненно романтическая поэма; это не требует пояснений. Но «Вечера на хуторе» являют уже картину более сложную. И это романтизм, но романтизм, внутренне перестроенный так, что он уже предвидит реализм. И это книга не столько о реальности объективного, сколько о реальности того, кто мыслит, мечтает, творит свободно и радостно мир как отпечаток своего духа. Но этот мечтающий и творящий дух – уже не индивидуальность, не личность, даже не личность национально окрашенная, а нечто реально объемлющее личность, народное.
Гоголевский романтизм – это современник не только Полевого, Языкова или отрока-Лермонтова, но и современник уже реалистического Пушкина.
Правда, каждая отдельная повесть из «Вечеров» сама по себе не может выявить в достаточной мере это новое качество романтизма, предрешающее реализм, и «Бисаврюк», появившись в 1830-х годах в «Отечественных записках», не выделялся в этом отношении из ряда других фантастических романтических повестей, привлекавших народные, и в частности украинские, мотивы. Это новое качество обнаруживается в совокупности произведений цикла – подобно тому, как именно в совокупности наметившихся стихийно циклов Жуковского или Д. Давыдова обнаружилась неразрешимость романтическим методом противоречий романтизма.
И еще одно: новое качество романтизма «Вечеров», делающее их преддверием к реалистическому Гоголю, уясняется именно наличием этого реалистического Гоголя, то есть местом «Вечеров» в единстве гоголевского наследия, их ролью пролога к нему. И это не меняет дела. «Вечера» – в историческом смысле – это и есть пролог к Гоголю, введение в реалистическое искусство его.
3
Выход в свет первой, а вслед за тем и второй книжки «Вечеров на хуторе близь Диканьки» был встречен почти единодушными похвалами критики. А ведь критика была в те годы по преимуществу романтической. Ушаков и Сомов, Лукьян Якубович и даже Надеждин – все эти хвалители первого цикла Гоголя исходили из норм романтической поэтики.
Однако важно отметить, что крайний, воинствующий фронт романтизма начала 30-х годов в лице Полевого не одобрил «Вечеров». Полевой обнаружил у пасичника Рудого Панька бедность воображения, отсутствие смелого, творческого подхода к народным преданиям, неумение увлекать читателя – то есть обнаружил недостаток романтической свободы созидающего свой мир индивидуального духа. Недаром тут же Полевой указывает читателю и Гоголю как на пример всех достоинств, коих нет у Рудого Панька, – на Марлинского, автора «Лейтенанта Белозора»: «Вот художник!.. Сколько раз вы сами, верно, хохотали от души над этими чудаками голландцами, которых живописует автор; а он, может быть, не бывал и близко Голландии! Но таков творческий дар. Ему нет надобности жить между голландцами, между поляками, русскими или малороссиянами: он дернул волшебною ширинкою – и они перед вами» (отзыв о первой части «Вечеров»).
Ясно, что в глазах Полевого Гоголь «Вечеров» – недостаточно «творец», то есть недостаточно романтик. Между тем и В. А. Ушаков, усиленно восхвалявший «Вечера», также замечает в «Северной пчеле», что «автору нашему недостает творческой фантазии», то есть и он почуял у Гоголя нечто, не соответствующее нормам романтизма.
С другой стороны, Пушкин, печатно хваливший Гоголя и оберегавший успех его первой книги, несколько позднее, в 1836 году, говоря о втором издании «Вечеров», отметил «бессвязность и неправдоподобие некоторых… рассказов» этого сборника, то есть, исходя уже из опыта «Миргорода» и «Арабесок», нашел в «Вечерах» именно романтические недостатки. А последовательно-романтически настроенный читатель, В. Д. Комовский, не принимавший и не понимавший реалистического Пушкина 30-х годов, противопоставляет ему Гоголя как явление, близкое ему, Комовскому, и его романтической душе: «Как идеалист в поэзии, я поклоняюсь тому и чествую того, кто наше стихотворство материальное и матерное выносит в мир фантазии – свободный, безграничный. Поэтому-то и Гоголь-Яновский мне особенно по сердцу… не говоря уже о родственной привязанности к малороссийскому и Малороссии, которая, вы согласитесь, есть самый поэтический член России в географическом и в историческом отношении. Может быть, повестей Пушкина не сумел я оценить по достоинству оттого именно, что читал их вслед за «Вечерами на хуторе». Пожив в такой тесной связи с ведьмами и колдунами, не заслушаешься москаля, который думает, что и бог весть как игриво его воображение, создавшее высокий вымысел о пьяном гробовщике, который во сне угощает мертвецов».[4]4
В. Д. Комовский. Письмо к Н. М. Языкову от 17 ноября 1831 г. – «Литературное наследство», № 19–21, М., 1935, стр. 52–54. Публикация М. К. Азадовского.
[Закрыть]
Дело в том, что в обеих сторонах оценок «Вечеров» была своя правда. Правы были и те, которые и хвалили и порицали пасичника за романтизм; прав был и Полевой, смутно, но верно чуявший в нем нечто, не укладывавшееся в его романтическую программу, индивидуалистическую по преимуществу.
Юный Гоголь, с интересом читавший в Нежине орган русских философов-романтиков «Московский вестник», пытавшийся писать романтическую историческую прозу в духе Гюго и отчасти Вальтера Скотта, тянувшийся к поэзии лирических идеалов, овеянной именами радикального романтика Фосса и возвышенного Шиллера, весь погруженный в эстетические доктрины романтизма и явившийся читателю впервые со своим именем как ультраромантик в патетическом отрывке «Женщина», вовсе не ставил своей задачей как писателя изображать реальный мир быта таким, каким он представал его взору. Этот мир он мыслил как мир зла, духовного рабства, а поэзия, искусство вообще были для него, романтика, сферой свободы, созидающего духа.
Еще несколько позднее, в 1833 году, в «Тарасе Бульбе», рисуя «разительно-увлекательный» массовый танец запорожцев, он написал: «Только в одной музыке есть воля человеку. Он в оковах везде. Он сам себе кует еще тягостнейшие оковы, нежели налагает на него общество и власть везде, где только коснулся жизни. Он – раб, но он волен, только потерявшись в бешеном танце, где душа его не боится тела…»[5]5
Здесь и дальше цитаты из произведений и писем Гоголя во всех случаях, кроме специально оговоренных, приводятся по Полному собранию сочинений Н. В. Гоголя в изд. Академии наук СССР, 1937–1952. (Ред.)
[Закрыть] (Этот пассаж не мог попасть в печать при жизни Гоголя, конечно по цензурным соображениям, и сохранился в рукописи первой редакции повести.)
Это место – не только свидетельство свободомыслия и свободолюбия молодого Гоголя, но и свидетельство романтизма его эстетического мышления; он ищет в искусстве свободы не только от насилия власти, но и от тяготения житейской объективности вообще, от «земности», задавившей возвышенный полет духа человека.
С отроческих лет он движим настойчивой мыслью о том, что человек живет в действительности дурно, пошло и подло, – и именно искусство, стихия творчества представляется ему сферой свободы и проявлением высокого достоинства духа. В этом плане с его творчеством начала 30-х годов соотносится известное Замечание из письма восемнадцатилетнего «Никоши» к Г. И. Высоцкому: «Ты знаешь всех наших существователей, всех, населивших Нежин. Они задавили корою своей земности, ничтожного самодоволия высокое назначение человека» (26 июня 1827 года).
Эта цитата из отроческого письма формулирует как бы тезис творчества молодого, а затем и зрелого Гоголя. И на литературную арену Гоголь вышел с провозглашением – прямым, открытым изображением – высокого строя творческого духа, освободившегося в мечте, в искусстве, в сказке от «коры земности», от тяготения общественной реальности, отвергаемой Гоголем в качестве насилия, лжи и всяческой скверны.
Это и составило подлинную сущность «Вечеров на хуторе» как произведения романтического. Потому что в этой книге главное, пожалуй, не те события, веселые, лирические или даже полные таинственного и восхитительного ужаса, о которых повествуется в ней, а именно сам свободный полет музыки духа, творящего идеал, радостное и светлое сознание неограниченной мощи мечты. В мечте, в сказках и легендах «Вечеров», в музыке их «есть воля человеку».
Основной признак того розового, золотого, яркого и удивительно красивого мира, в который вводит автор «Вечеров» своего читателя, – это его противостояние действительному миру, где человек «в оковах везде», где «он – раб». Основное различие этих двух миров – в том, что один из них, мир оков и земности, – это реальность объективного, давящего на душу и калечащего ее, а другой – мир субъективного, мир мечты, мир чаемого и неосуществленного идеала, творимого духом человека. Но чрезвычайно существенно здесь то, что уже в «Вечерах» различие двух миров не есть различие реального, реальнейшего (мечты субъективного духа) и иллюзорного (объективной действительности), как это бывало у подлинных романтиков, – но по преимуществу различие дурного (действительности) и хорошего (мечты).
Для Гоголя уже в 1831 году оба аспекта реальности реальны – и «оковы» жизни и свобода мечты и искусства. Ценность, поэзия, творческая победа мечты в том и заключается, что она торжествует над, увы, слишком реальной действительностью оков, наложенных «земностью» на дух человека. Но это не означает поглощения действительности субъективным началом индивидуального духа.
За прелестью сказки и легенды стоит тоска о том, что они – только мечта. В этом – обреченность романтизма в «Вечерах», в этом его первое отличие от романтизма, скажем, Жуковского или даже Марлинского. А ведь «Страшная месть» очень похожа на баллады Жуковского. В этом же существенном отличии – объяснение того, что романтик-Гоголь около 1 января 1831 года написал бурно-пламенный ультраромантический монолог, в котором восторженно славил вовсе не романтическое, а именно реалистическое произведение Пушкина – «Бориса Годунова». Отсюда же и появление во второй книжке «Вечеров» повести о Шпоньке, как известно, служащей как бы переходом от Гоголя «Вечеров» к Гоголю «Миргорода», «Коляски», петербургских повестей и даже «Мертвых душ» (со всеми этими произведениями «Шпоньку» связывают мотивы, перешедшие из него в последующие реалистические творения Гоголя).
Таким образом, самая суть «Вечеров», заключенного в них метода понимания действительности делает этот цикл прологом, введением к дальнейшему творчеству Гоголя. В «Вечерах» воплощена та мечта о чудной, простой, нравственной и душевно красивой жизни человека, которою Гоголь мерит и будет далее мерить достоинство реальной общественной жизни человека и неизменно будет горько осуждать уклад жизни общества, так разительно не соответствующий норме его мечты. Разве не об этом же, в сущности, будет тосковать сорокалетний Гоголь, когда он обвинит общество: «Жить попросту, как должен жить человек, никто не хочет!» (письмо к матери, май 1849 года).