Текст книги "Зеленый Генрих"
Автор книги: Готфрид Келлер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 53 (всего у книги 58 страниц)
ЗАМЕРЗШИЙ ИИСУС
В северной половине замка находилась часовня, – она выделялась особенно высоким окном. В этом столетии в ней вряд ли происходила служба; но по стенам еще висели церковные украшения и утварь, на сводчатом потолке хранились следы росписи, и только на полу, покрытом каменными плитами, ничего не было: все скамьи давно вынесли. Вместо них посреди храма была установлена железная печь, согревавшая помещение своим корпусом и трубами, а на соломенной циновке стоял мольберт, у которого я сидел, усердно работая и поглядывая в окно, где виднелись поля, покрытые пушистым снегом.
Длительный перерыв в работе, события последнего времени, мое решение отказаться от живописи, без сомнения, способствовали широте моих взглядов и обновлению моего восприятия вещей или, вернее, пробудили ото сна дремавшие мысли, и теперь все это пошло мне на пользу. Уже когда я был последний раз у графа, я совсем другими глазами взглянул на свои старые и новые картины; будто пелена спала с моих глаз. Это чувство не оставляло меня и теперь, когда я работал неутомимо, но хладнокровно, порывисто, беззаботно и вместе с тем осторожно, при каждом отдельном мазке думая о последующем, – от этой медлительности мой рабочий пыл нисколько не остывал. Порою то, что нам никак не удавалось раньше, вдруг, безо всякого предварительного упражнения, получается спустя некоторое время, – потому ли, что просто успели оправиться наши духовные силы, или потому, что изменились жизненные условия; подобные явления бывают чаще, чем обычно думают. Так и было теперь со мной, – разумеется, в тех границах, которые мне вообще поставлены природой.
Я начал одновременно две картины и благодаря ровному и светлому расположению духа продвинул их довольно далеко. Истинным источником моего творческого горения было пробудившееся во мне чувство, любовь или влюбленность, – не знаю, как назвать это состояние, его можно определить только после того, как оно испытано временем и, подобно всякой обусловленной жизнью необходимости, становится обыденным. В свое время я учился называть сердце мускулом и механическим насосом; теперь и я оказался во власти иллюзии, и мне стало казаться, что оно – обиталище душевных движений, вызванных чувством любви; вопреки обычным шуткам над его геральдической формой, отпечатанной на пряниках и игральных картах, вопреки всем иным бытующим в народе символическим его изображениям, оно утверждало свою исконную репутацию, ибо облик Доротеи, с ее ореолом таинственного происхождения, с ее особенным отношением к жизни, красотой и образованностью, вошел и обосновался, по всей видимости, в сердце, а не в голове; последняя несла лишь службу привратника и наблюдателя в своей каморке, открытой свету и звукам, чтобы затем бросить все услышанное и увиденное под жернова темной пурпуровой мельницы страсти.
Даже разум исправно служил ей и способствовал тому, чтобы отдать ей должное. Глядя на все глазами Дортхен, я видел жизнь в ее бренности и невозвратимости, и теперь мир сверкал более яркими и лучезарными красками, – он преобразился для меня, как он был преображен для нее. Томящее чувство счастья пронизывало все мое существо, когда я думал о возможности прожить свою краткую жизнь в этом прекрасном мире подле любимой. Поэтому я с полным безразличием слушал разговоры о бытии или небытии творца и чувствовал, как без радости и сожалений, без насмешки и без усилий рассыпаются и исчезают привитые мне с детства представления о боге и бессмертии. Правда, поводом к подобной свободе духа послужила моя полная несвобода перед лицом любви, что не вполне достойно мужчины; чувствуя это, я пытался оправдать себя серьезными доводами и обратился за помощью к библиотеке графа. С историей философии я был знаком лишь в общих чертах, и малоопытному новичку эти крупицы знаний мало что давали для понимания основных вопросов бытия. Я ухватился за труды философа, творившего в наши дни, [212]212
Я ухватился за труды философа, творившего в наши дни .. . — Автор имеет в виду Людвига Фейербаха (см. вступ и тельную статью ).
[Закрыть]чьи произведения пользовались широким успехом; он разъяснял все эти вопросы своим классически однообразным, но страстным языком, доступно для всеобщего понимания, переворачивая их во все стороны, и, подобно волшебной птице, сидящей на одиноком кусте, своей песней изгонял бога из груди тысяч людей.
По складу своего ума, а отчасти и по личным склонностям граф принадлежал к числу людей, с воодушевлением распространявших культ этого философа, хотя он не разделял мнения, что подобные идеи в ближайшем будущем неизбежно приведут к политической свободе. В качестве гостеприимного хозяина он не хотел навязывать мне эти взгляды, но когда я вначале, как обычно, стал сопротивляться новым влияниям и спрашивать себя, устоят ли мои нравственные правила, началась нескончаемая болтовня на тему о существовании бога, к которой я, правда, привык с детских лет.
Граф давно уже составил себе собственное мнение об этих вещах, и поэтому он несколько нетерпеливо сказал:
– Мне совершенно безразлично, верите вы в бога или нет! Я считаю вас человеком, для которого не имеет никакого значения, в чем видеть причину своего бытия и сознания, – в себе самом или вне себя; если бы это было иначе, если бы я думал, что с верою в бога вы были бы одним человеком, а без веры – другим, я бы не испытывал к вам того доверия, которое чувствую. Задача нашего времени, которую оно призвано выполнить и вызвать к жизни, в том именно и состоит, чтобы создать полную уверенность в честности и справедливости каждого человека, придерживающегося любой религии и любых взглядов, уверенность, определяющую не только законы государства, но и личные, частные отношения людей между собой. Дело не в атеизме или свободомыслии, не в легкомыслии, разочарованности или скептицизме, – не все ли равно, какие названия люди придумали для всех этих противоестественных вещей! Дело в том, чтобы сохранить право на душевный покой, к чему бы нас ни привели размышления и исследования.
Впрочем, как говорится, век живи – век учись, и ни один человек не может с уверенностью предсказать, во что он будет верить на склоне лет. Поэтому мы стремимся к неограниченной свободе совести. Но человечество должно достичь того, чтобы с такой же невозмутимостью, с какой оно открывает неведомые дотоле законы природы или новые созвездия, принимать движение и события в сфере духовной жизни, рассматривая их беспристрастно и всегда оставаясь самим собою. Озаренное ярким светом, оно бесстрашно утверждает себя словами: «Здесь я стою и не могу иначе!» [213]213
«З десь я стою и не могу иначе !» — Начало надписи на памятнике Мартину Лютеру в Вормсе. Эти слова Лютер якобы произнес 18 апреля 1521 г. в рейхстаге в Вормсе в ответ на требование отречься от своего учения.
[Закрыть]
Но прошло немного времени, и мне уже не нужны были указания свободомыслящего графа; я самостоятельно шел по тому же пути дальше, разбираясь в однообразно-вдохновенных словах великого друга божьего, если можно иронически или даже всерьез так назвать того, кто всю жизнь не расставался со своей излюбленной темой. Как все неофиты, я стал даже ревностнее других, и факел, освещавший девственный лес моих мыслей, горел особенно ярко, так как был зажжен от огня любви. Я по-прежнему занимался пустой болтовней, только в противоположном смысле, особенно в долгие вечера, когда чудаковатый капеллан, привлеченный спором, заходил в замок, чтобы на свой лад привлечь к ответственности нового вероотступника.
У этого человека было три основных свойства: он очень любил покушать и выпить, был большим идеалистом в религиозных вещах и еще большим любителем юмора. Последнее выражалось обычно в том, что он каждые четверть часа употреблял слово «юмор» и делал его мерилом всего, что случалось и произносилось. Все то, что он сам делал, говорил и чувствовал, он считал проникнутым чувством юмора, и хотя юмор присутствовал здесь далеко не всегда – чаще всего это были бесконечные трескучие фразы с фейерверком антитез, живописных сравнений и притч, – все же человек этот был до известной степени способен на юмор, в особенности в те вечера, когда мы сидели у камина и он невероятно словоохотливо разъяснял нам природу юмора и тот прискорбный факт, что мы совершенно лишены сего божьего дара.
Он прилежно читал все юмористические произведения, а также все труды, в которых говорилось о юморе, и построил себе настоящую систему представлений об этой стихии – влажной, текучей, эфирной, объемлющей весь мир наподобие океана (так он называл юмор), систему, которая была связана с характером его теологии. Он поминал Сервантеса так же часто, как Шекспира, причем больше всего удовольствия он получал от бесконечных потасовок, которые выпадали на долю Санчо и его господина, от всякого рода проделок, плутней и грубых шуток. Он не замечал сокровищ мудрости и благородства, вложенных автором в уста рыцаря из Ламанчи вперемежку со вспышками безумия, он не хотел или не мог заметить более тонкую издевку, в особенности если ее можно было применить к нему самому, и это представляло собой забавнейший контраст к его уверениям о присущем ему чувстве юмора. Так, в приключении в пещере Монтесиноса [214]214
Приключение в пещере Мо нт ес и носа составляет содержание двадцать второй и двадцать третьей глав второй части романа Сервантеса «Дон Кихот».
[Закрыть]он видел лишь чрезвычайно смешную историю. На комизм, заключенный в эпизоде с длинным канатом, который понапрасну раскручивают, в то время как рыцарь уже вначале закрывает глаза (подобно всем, кто обманывает сам себя и тем самым терроризирует других), и на то, как ведет себя потом Дон-Кихот, когда заходит речь о происшествии в пещере, – на все это капеллан не обращал никакого внимания или, читая это место, досадливо морщил нос.
Его идеализм (а он, то хвалясь этим, то как бы оправдываясь, называл себя идеалистом) состоял в том, что он считал грубым материальным навозом или прахом все вещи и события, которые его собеседники считали идеальными, причем они подразумевали под этим события и вещи, достаточно полно выражающие свою сущность и обнаруживающие таковую; напротив, идеальным он считал все невиданное, непонятное, безымянное и невыразимое, а это было все равно, что назвать Померанией пустоту небесного свода. Так, всякую дилетантскую пачкотню, из которой заведомо ничего не могло получиться, он называл идеальным стремлением, как бы она ни была нелепа и нагла; зато самоотверженную, серьезную работу в науке и искусстве, которая ведет к победам духа, он называл суетной погоней за успехом, почестями и деньгами. Архитектора, чьи колокольни обваливались, он называл идеалистом, поставленным в трагические условия, а того, чья постройка держалась прочно, материалистом, гоняющимся за земными благами.
Он был католическим священником и все же проявлял терпимость ко всяким религиозным учениям; но об этом он скромно умалчивал и не хвалился этим. Зато он с фанатическим рвением вставал на защиту просвещенного деизма [215]215
Деизм (от лат .deus – бог) – учение, признающее существование бога только как безличной первопричины мира. В остальном, согласно этому учению, мир подчиняется действию законов природы. Деизм как учение возник в Англии в XVI в., но особенно широкое распространение получил в XVIII в.
[Закрыть], исповедуемого им, и защищал его более страстно, чем любой поп догматы своей религии. Он пытался оказывать поистине дьявольское давление на собеседника своими идеалистическими и юмористическими аргументами и возводил высокие костры из антитез, хромающих парабол и вымученных острот, стремясь сжечь на них разум, добрую волю и даже совесть своего противника и как бы воздать подобным жертвоприношением хвалу своему собственному мнению.
Его пристрастие к этому доблестному времяпрепровождению, а также гостеприимство графа частенько приводили его в замок, и так как он был к тому же честным и верным помощником во всякого рода благотворительных предприятиях, то его присутствие не только приносило пользу, но и способствовало постоянной веселости, царившей в доме. В особенности Доротея умела с грациозной привлекательностью водить священника по лабиринтам его фантастического юмора и, поддразнивая беднягу, пролезать сквозь колючий кустарник его причудливых острот. Всякий раз трудно было постигнуть, что ею движет – доброжелательная веселость или обдуманное лукавство; так, нередко, дав капеллану возможность покрасоваться, она заманивала его тщеславие в ловушку, где остроты его ломали себе ноги.
Священник был как раз подходящим человеком, на котором я мог испытать свое новое оружие, и я делал это тем безжалостнее, что боролся против пороков, которыми страдал и сам. После первого горестного удивления по поводу моего отступничества он с удвоенной силой бросился в атаку, пытаясь положить меня на обе лопатки; но так как я, скорее по недостатку воспитания, чем из боевого задора, свойственного неофитам, беспощадно преступал все границы благоразумия, которых он привык придерживаться, и возвращал ему его нелепые выпады и юмористические уколы той же недоброкачественной монетой, он стал приходить в ярость и неоднократно лишал себя нашего общества, где всегда отдыхал от длительного чтения месс и исполнения всяческих церковных треб. Тут я, в свою очередь, пришел в смущение; я удивился, насколько человек способен измениться, и припомнил свое столкновение с Фердинандом Люсом, когда я зашел еще дальше в своем нетерпимом поведении и со шпагой в руке стоял на противоположной стороне, там, где сейчас стоял капеллан. Я принял решение умерить свой пыл и исправиться, но снова и снова впадал в прежние ошибки. Таким образом, я, как новичок в подобных спорах, нарушающих общественное спокойствие, сам нуждался в снисхождении; ощутив это, я опечалился.
Однако судьба уже позаботилась о преследуемом капеллане и послала ему неожиданную помощь. Однажды утром послышался стук колес, и перед замком остановился открытый экипаж, запряженный крестьянской ломовой лошадью. На козлах восседал деревенский кучер с трубкой в зубах, а в корытообразном ящике, как в раковине Венеры, – какой-то странный человек в большой шляпе с отвислыми полями и тоже с трубкой в зубах. Рядом с ним стоял мешок из-под зерна вышиной с человеческий рост, который так был набит множеством больших и маленьких предметов, круглых и остроугольных, что его, видимо, с большим трудом удалось завязать, – кромка была собрана в еле заметную коронку. Сидевший в экипаже человек одной рукой поддерживал мешок и больше всего тревожился, как бы его не повредили, вытаскивая из коляски. Когда багаж был наконец спущен, приезжий выскочил вслед за ним и встал рядом, продолжая поддерживать мешок, чтобы он, упаси бог, не упал на сыроватую землю. Это затруднило его последующий разговор с возницей, так как тот не желал задерживаться в ожидании платы, а путешественник начал было спор о сумме и, кроме того, требовал обождать, пока он вручит свои письма и с должным достоинством завершит церемонию своего прибытия в графский замок. Он пытался договориться с возницей, не вынимая трубки изо рта, причем не мог ни подкрепить своих слов жестами, ни достать письма, так как руки его были заняты мешком, который грозил упасть и рассыпаться. Наконец к нему вышел лакей и спросил, по какому делу он прибыл.
– Это моя поклажа, друг мой! – произнес вновь прибывший. – Поддержите-ка ее немного, а я достану рекомендательные письма к господину графу, которого прошу вызвать!
Слуга поддержал мешок. Тогда путешественник вынул из набитого бумажника несколько писем и передал их слуге, после чего тот направился в дом, и путнику снова пришлось самому держать мешок. Спустя некоторое время появился граф, неся в руке одно из писем и ища глазами прибывшего. Тот протянул ему свободную руку, придерживая другой высокий мешок, и воскликнул:
– Приветствую вас, благородный муж и товарищ! Разве жизнь не великое счастье, как говорит Гуттен? [216]216
Разве жизнь не великое счастье, как говорит Г ут тен?– Известный немецкий гуманист Ульрих фон Гуттен (1488–1523), автор многочисленных стихотворений и памфлетов, направленных против папской церкви, восклицает в конце своего послания Вилибальду Пиркгеймеру (см. прим. к стр. 452), в котором он излагает свои жизненные планы: «О, век! О, наука! Какая радость жить!»
[Закрыть]
– Я имею честь видеть господина Петера Гильгуса, которого мне в этих письмах рекомендуют мои друзья? – спросил его граф Дитрих.
– Да, это я! Разве жизнь не великое счастье?
– Конечно! Но вы располагайтесь поудобнее! Не хотите ли отдать свою поклажу и войти в дом?
– Я не могу этого сделать, пока не скажу вам несколько слов!
Граф приблизился к приезжему, который что-то тихо сообщил ему, после чего вознице было сказано, что все его требования будут удовлетворены, и его позвали накормить лошадь, а затем подкрепиться самому на кухне замка.
После этого двое слуг внесли мешок в дом, и граф пригласил незнакомца к себе, где продолжал начатую с ним беседу.
Господин Петер Гильгус был сбежавший из Центральной Германии школьный учитель и апостол атеизма, который отправился посмотреть белый свет и насладиться им, после того как из этого света был изгнан господь бог. Такое событие казалось ему невероятной удачей, и, куда бы ни попадал, он восклицал неудержимо: «Жизнь – это великое счастье!» Казалось, что вселенная и в самом деле освободилась от своего опаснейшего врага и угнетателя, едва лишь он, Гильгус, прочел произведения философа. Поэтому он вел себя так, будто каждый день был воскресеньем и на вертеле жарилось мясо, или как ведет себя население маленького герцогства, чей тиран бежал, или как мыши, когда кошка уходит из дому.
Вероятно, будучи школьным учителем, он не раз подвергался гонениям со стороны духовенства; так или иначе, изгнанию бога он радовался более, чем того требовала справедливость. Все снова и снова дивился он тому, как это великолепно – освободиться от гибельного понятия божества и иметь возможность раз навсегда отбросить какую бы то ни было зависимость. Снова и снова потрясал он кулаком, грозя всему бесконечному прошлому, заполненному антропоморфическими богами [217]217
Антропоморфические боги – то есть человекоподобные ( греч.) . В древних религиях все божества, олицетворяющие различные силы природы, представлялись в человеческом образе.
[Закрыть]; все снова поднимался он на каждый холмик, простирал руки горе и славил красоту зеленого мира, ликовал при виде безоблачной синевы неба, освобожденного от бога, и, лежа на животе, пил из ручьев и источников, вода которых никогда, казалось, не была столь чистой и свежей, как теперь. Но все это не мешало ему, едва только наступали длительные холода или затяжные дожди, приходить в ярость и выражать свое личное недовольство при помощи древних проклятий, направленных против личности всевышнего, сотворившего эти отвратительные явления.
Пустившись в странствие, он прежде всего посетил главу школы, философа, в течение недели поклонялся ему и в конце концов взял у него в долг для своего дальнейшего путешествия всю небольшую наличность, которая нашлась в доме непритязательного мудреца, жившего в добровольной бедности. Философ дал ему также несколько писем к более состоятельным поклонникам, те, в свою очередь, послали его к своим друзьям, и так он, вот уже в течение года, путешествовал из города в город, из поместья в поместье, жил прекрасно и в полном довольстве и славил наступившую новую эру. Теперь он наконец добрался и до графа Дитриха, которому уже доводилось слышать о нем. Когда граф вышел к столу с новым гостем, он уже изрядно устал от громких разговоров и восклицаний неутомимого собеседника; сам же пришелец, из толстых губ которого лился нескончаемый поток слов, зачерпнул ложкой наваристого супа и воскликнул: «Жизнь – это великое счастье!»
Сразу же заподозрив во мне любимчика хозяев и нахлебника, он после обеда подошел ко мне и упросил проводить его в отведенную ему комнату; задавая мне тысячу вопросов, он начал устраиваться и распаковывать свой мешок, служивший ему дорожным чемоданом. Наряду с изрядным количеством различных предметов мужского туалета, которые, кстати, не подходили один к другому, на свет появились диковинные вещи, и каждую из них он пышно восхвалял. Вынув переплетенные в красную кожу труды учителя, каждый том которых был завернут в особый платочек, он торжественно поставил их на письменный стол. Потом он вытащил большой, в несколько локтей кусок небеленого тика, из которого он собирался заказать себе летом немецкий гимнастический костюм. После этого появились другие книги; затем выкатилось несколько десятков борсдорфских яблок, подаренных ему, по его словам, одной красивой помещицей, затем – кусок солонины, завернутый в бумагу, после этого – скатанное стеганое одеяло синего цвета, а в него была заложена шерсть на новые чулки. При виде всех этих вещей нельзя было не признать, что он довольно сносно обходился без божьей помощи и сумел подумать обо всем, что ему может понадобиться в будущем. Вынув из недр мешка еще несколько вещей, в том числе и небольшие шварцвальдские часы, он залез с головой в мешок и вытащил с самого дна свернутый шлафрок в ярко-красных цветах. Развернув его, он достал большую коробку, где лежала модель человеческого глаза величиной с детскую голову.
Гильгус открыл коробку и осторожно вынул из нее глаз, желая посмотреть, не повредился ли он в дороге. Модель была из воска и стекла, и ее можно было разнимать на части, чтобы во время школьных занятий объяснять ученикам строение человеческого глаза. Отправляясь в дорогу, беглый учитель прихватил с собою этот глаз, принадлежавший к школьной коллекции по естественной истории, и поэтому, как только становилось известным его местопребывание, за ним тотчас летели официальные бумаги, преследовавшие его. Но Гильгус все же не расставался с глазом.
Бережно сдунув с него пыль, он торжественно водрузил его на письменный стол и воскликнул:
– Сие есть истинное око господне!
Разумеется, «око господне» было весьма примитивного устройства, и познания Гильгуса не выходили за рамки этой модели, но все же она должна была служить ему для того, чтобы авторитетом естествознания подкреплять радость по случаю гибели господа бога. Кроме того, он возил этот глаз с собой как бы в качестве символа всепобеждающей науки, которая, подходя к новому ряду открытий, неизменно бросает по адресу предвечного: «Эй ты, мы теперь сами знаем, как это делается».
К тому же глаз использовался в качестве секретного сейфа и сокровищницы. Когда Гильгус вынул глазное яблоко, я увидел полое пространство, содержимое которого порядком перетряслось в дороге. Из хлопьев ваты он достал золотую булавку для галстука, серебряную цепочку для часов, несколько колец и с гордостью показал мне эти драгоценности. К пачкам счетов, рецепту какого-то пунша и связке любовных писем, полученных им от служанок своих гостеприимных друзей, он отнесся довольно небрежно, зато с серьезным видом развернул лотерейный билет, как будто это была государственная облигация; правда, на нем было напечатано много цифр и среди них даже шестизначные; небольшое количество наличных денег, завернутых в бумагу, он назвал своим резервным фондом и сказал, что ни при каких обстоятельствах не дотронется до них, а потому они и хранятся здесь. Коллекцию завершал высохший букетик цветов, который, казалось, примирял его владельца с людьми, напоминая о простых человеческих чувствах.
Таково было содержание глаза; вынув его, он все уложил в пустую коробку, которую и запер в ящик стола; самое анатомическую модель он предполагал демонстрировать во время предстоящих поучительных бесед.
В первый же вечер, когда к нашему обществу присоединился капеллан, Гильгус избрал его мишенью своего апостольского рвения, и тут разгорелся шумный спор, но священник вскоре распознал в пришельце пародию на идейного противника, и тогда, лукаво прищурив глаза, он изменил тактику и начал льстить расшумевшемуся Петеру Гильгусу, который с невероятной смелостью бросался всякими кощунственными речами. Капеллан говорил, что он счастлив приветствовать гостя и познать столь ярко выраженное и в своем роде законченное явление; абсолютные противоположности всегда сильнее притягивают друг друга, чем неопределенная половинчатость, и в конце концов они соединяются где-то в высших сферах. Страстный приверженец бога, сказал он, и страстный отрицатель бога, собственно говоря, впряжены в одно и то же ярмо, от которого первый так же не может освободиться, как и второй; поэтому он в качестве верного спутника предлагает ему свою дружбу. Такое рьяное и упорное отрицание бога является, мол, лишь иной формой скрытой богобоязни; были же в первые века такие святые, которые внешне выставляли напоказ большую греховность, чтобы, будучи отвергнуты миром, тем свободнее отдаваться восхвалению бога. [218]218
…святые, которые внешне выставляли напоказ большую греховность, чтобы… тем свободнее отдаваться восхвалению бога .– Этот мотив использован Келлером в новелле «Святой распутник Виталий» (цикл «Семь легенд»).
[Закрыть]Гильгус, сбитый с толку, не понимал, чего от него хотят, и пытался помочь себе безудержной болтовней; но веселый капеллан обволакивал противника сотней самых льстивых шуток, успокаивал его словами о том, что господь бог уже давно приметил его и что все еще наладится; в конце концов Гильгус размяк и принял приглашение капеллана на следующий день позавтракать с ним в церковном доме. Там они возобновили словопрения, затем выпили вместе и, заключив дружбу, отправились на прогулку по полям и ближайшим трактирам. Капеллан придумывал все новые шутки над своим новоиспеченным другом, ибо он неизменно сохранял ясность мысли и не забывал о своих злокозненных намерениях, в то время как Гильгус, стоило ему хоть немного выпить, терял способность рассуждать и, проливая жалкие слезы, начинал умиляться величию своей судьбы и грандиозности эпохи, когда «жизнь является великим счастьем». Если капеллану удавалось днем или вечером привести Гильгуса в подобном состоянии в замок, то ликованию его не было предела. Граф улыбался то весело, то хмуро. Доротея же непрерывно хохотала и с любопытством прислушивалась к разговору, – ей никогда не приходилось видеть ничего подобного; Гильгус особенно смешил ее, когда падал перед ней на колени и, плача, целовал край ее одежды; дело в том, что он сразу же бросил дочку садовника, за которой начал было волочиться, едва только узнал, что Дортхен не графиня, да и к тому же еще энергичная и свободомыслящая женщина; очевидно, он считал ее предназначенной разделить с ним его радость по поводу того, что «жизнь есть великое счастье».
Когда же после подобных выходок он снова приходил в себя, им овладевала меланхолическая грусть, и, чтобы загладить свои прегрешения, он совершал различные героические поступки. Несмотря на стужу, он купался в пруду и ручьях, так что зачастую можно было видеть то здесь, то там, как голый атеист нырял под воду или выплывал на поверхность. С посиневшим лицом и мокрыми волосами он уверял нас, что чувствует себя заново рожденным, и капеллан вместе с Дортхен и даже шаловливая Розхен ежедневно развлекались его подвигами. Капеллану даже передавали, что крестьяне собирались выловить язычника-водяного и растереть досуха соломой, и священник заранее предвкушал удовольствие от такого развлекательного зрелища.
Все эти происшествия привели не только к тому, что я оказался вынужден умерить боевой пыл и держаться спокойнее, но и к тому, что стал стыдиться соседства с этим странным субъектом и чувствовать себя таким же, как и он, гостем и авантюристом. Даже его ухаживания за прекрасной хозяйкой дома напомнили мне о том, что ведь и я влюблен в нее, – пусть даже безмолвно и не открывая своих чувств или не желая открыть их до сего времени. В глубине сердца я знал, что и я всецело заслуживаю тот прелестный и беспощадный смех, который подчас вырывался у благовоспитанной Доротеи по адресу Гильгуса. Не тая правды от самого себя, я должен был признаться, что задержался только ради Доротеи, но у меня не хватало смелости обнаружить свои чувства или питать какую бы то ни было надежду. Значит, я, возможно, был еще куда глупее, чем Петер Гильгус.
Благодаря всем этим противоречивым мыслям и ощущениям я впал в какое-то оцепенение, целиком ушел в свою работу и в тихое изучение философских сочинений и не принимал больше участия в диспутах. Я по-прежнему был влюблен, однако теперь чувство мое было похоже на те растения, которые начали весной распускаться, но, застигнутые внезапным холодом, остановились в нерешительности, только приоткрыв чашечки цветов. В то же время мне было противно видеть в Гильгусе соперника, а я именно так расценивал его в связи с его отношением и к новому мировоззрению, и к девушке, причем я, конечно, понимал, что с моей стороны такое чувство неуместно и нечеловеколюбиво.
Однажды утром, когда я в глубокой сосредоточенности и суровый, как старая дева, сидел за мольбертом, Гильгус, крайне возбужденный, ворвался ко мне. На нем был щеголеватый коричневый фрак с позолоченными пуговицами и светлая дорожная шляпа, хотя на дворе стояла зима. Дело с Дортхен должно решиться, воскликнул он, союз такого человека, как он, с такой особой, как Доротея, был бы настолько подходящим, что он не может не состояться; это прямо-таки его философско-историческая обязанность, потому что освободить мир от идеи бога можно лишь путем соединения в браке свободно мыслящих личностей обоего пола, и так далее. Мне было и стыдно и горько от сознания того, что, разделяя с ним свою привязанность, я оказался в таком дурном обществе, и потому я даже не был в состоянии посмеяться над его глупостью. Вообще же меня нисколько этот факт не смешил, – мне казалось, что он бросает какую-то, пусть даже и самую легкую, тень на простодушную Дортхен.
Поэтому я весьма нелюбезно спросил его, не собирается ли он сделать предложение, раз уж он вырядился во фрак.
– Нет, – ответил он, – сегодня рано! Несколько дней все должны видеть, что я тщательно забочусь о своей внешности, как это подобает жениху. Идет ли мне этот фрак? Мне подарил его один банкир-атеист, большой покровитель нашего союза, который, правда, еще ходит в церковь по воскресеньям, так как ему надо считаться с общепринятыми приличиями. О, если б моя бедная матушка могла дожить до того счастья, которое меня ждет!
– Ваша матушка? А она умерла?
– Уже два года назад! Она не увидала освобождения рода человеческого. Засохшие цветы, которые я сохраняю в «оке господнем», она подарила мне в тот последний день моего рождения, который еще отпраздновала со мной! Она их купила на рынке за один крейцер!
Новый укол ранил мое сердце; этот шут говорил о любящей матери, и, вдобавок, он был лучший сын, чем я, – ведь я сидел тут и почти позабыл о матушке, хотя и знал, как она дожидается меня. Такова наша жизнь, сотканная из противоречий; мы едва еще произнесли слова, осуждающие нашего ближнего, а уже можем применить их к самим себе, прежде чем он успеет их услышать.
Спустя несколько минут после стремительного ухода Гильгуса вошла Доротея с корзиночкой чудесных груш и винограда.
– Вы теперь стали такой прилежный и так ушли в свою работу, – сказала она, – что вас и не дождешься, – я решила принести вам что-нибудь вкусное! Отведайте этих фруктов, а то я подумаю, что вы совсем стали сухарем! За это дайте нам добрый совет! Работайте, работайте, я немножко посижу здесь и посмотрю!
Она взяла стул и подсела ко мне.
– Папа пишет письма, – продолжала она, – и хочет с ними отослать господина Гильгуса; он больше не может его видеть. Сегодня утром Гильгус произносил проповедь перед крестьянами, пахавшими в поле, как Иона перед жителями Ниневии [219]219
…прои зносил проповедь… как Иона перед жителями Ниневии . —Согласно библейскому преданию, пророк Иона в наказание за свое неповиновение богу был выброшен в море и проглочен китом, в утробе которого находился три дня. Исторгнутый затем китом, Иона направился в столицу Ассирии Ниневию и объявил ее жителям о предстоящем разрушении города.
[Закрыть]. Он уверял их, что они должны покаяться и отречься от своей языческой веры в бога. Так дальше не может продолжаться. Папа сегодня же хочет отправить его в далекий путь и дать ему рекомендательные письма, чтобы его хорошо приняли и предоставили ему подходящую работу.