Текст книги "Зеленый Генрих"
Автор книги: Готфрид Келлер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 58 страниц)
На следующий день бедняжку положили в гроб и окружили всеми цветами, какие в это время года цвели в доме и в саду. А на высокой крышке поместили тяжелый венок из миртовых веток и белых роз, принесенный девушками церковного прихода, и, кроме того, еще столько букетов бледных осенних цветов всякого рода, что ими была покрыта вся поверхность гроба и оставалось свободным только стекло, сквозь которое видно было нежное белое лицо умершей.
Вынос тела предполагался из дома моего дяди, и для этого Анну сначала нужно было доставить туда через гору. С этой целью явились из деревни юноши, которые поочередно несли гроб на плечах, а мы, небольшая кучка ее близких, замыкали шествие. На залитой солнцем вершине горы сделали короткий роздых и поставили носилки на землю. Здесь, наверху, было так красиво! Взор блуждал по окружающим долинам до синих гор, земля расстилалась вокруг в сверкающей роскоши красок. Четверо сильных молодых людей, которые последними шли с носилками, отдыхали, присев на выступавшие рукоятки, и, подперев ладонью голову, молча смотрели перед собой. Высоко в голубом небе скользили светящиеся облака. Казалось, они на миг останавливались над покрытым цветами гробом и с любопытством заглядывали в окошко, которое чуть поблескивало среди миртов и роз, отражая небесную высь. Если бы Анна могла теперь открыть глаза, она, несомненно, увидела бы ангелочков и подумала, что они парят высоко в небе. Мы сидели вокруг, и теперь меня охватила глубокая печаль, из глаз моих покатились слезы, когда я подумал о том, что Анна мертва и что она совершает свой последний путь через эту живописную гору.
Мы спустились в деревню, и тут впервые зазвучал погребальный колокол. Дети кучками провожали нас до дома, где гроб был поставлен под деревьями у входа. Родственники покойной оказывали скорбное гостеприимство всем соболезнующим; а ведь всего лишь полтора года прошло с тех пор, как веселое праздничное шествие пастухов двигалось под этими же деревьями и восхищенными кликами приветствовало появление Анны. Вскоре полянка заполнилась людьми, которые теснились, чтобы в последний раз взглянуть в лицо покойной.
Когда похоронное шествие тронулось в путь, оно оказалось очень многочисленным. Учитель, шедший вплотную за гробом, непрерывно всхлипывал, как ребенок. Теперь мне было неприятно, что у меня нет хозяйственной черной одежды, ибо я шел среди одетых в траур двоюродных братьев в своей зеленой куртке, точно какой-то чужак-язычник. После обычной панихиды и завершившего ее хорала все собрались вокруг могилы, где молодежь, понизив голос, исполнила – что было совсем неожиданно – тщательно разученную похоронную песню. Гроб опустили в могилу. Могильщик подал наверх венок и цветы, чтобы сохранить их, и бедный гроб стоял теперь обнаженный в сырой глубине. Пение продолжалось, но все женщины рыдали. Последний солнечный луч озарил бледное лицо, видневшееся за стеклом; мною овладело такое странное чувство, что я не могу описать его иначе, как чуждым и холодным словом «объективность», выдуманным учеными. Может быть, виною было стекло, но я, – правда, в приподнятом и торжественном настроении, однако с полным спокойствием, – смотрел, как погребают закрытую этим стеклом драгоценность, словно за ним в рамке лежала часть моего опыта, часть моей жизни. Я и сегодня не знаю, было ли это проявлением моей силы или слабости, что я скорее наслаждался трагическим и торжественным событием, нежели страдал от него, и почти что радовался приближавшейся серьезной перемене в моей жизни.
Щиток над стеклом задвинули. Могильщик и его помощник выбрались наверх, и вскоре над могилою вырос невысокий бурый холмик.
Деревья на скале.
Масло. 1840–1842 гг.
ЮДИФЬ ТОЖЕ УХОДИТ
На другой день, когда учитель дал понять, что теперь он хочет бороться с горем в одиночестве, лицом к лицу со своим богом, мы с матушкой стали готовиться к возвращению в город. Перед этим я навестил Юдифь. Опять подошла пора сбора, и она осматривала фруктовые деревья. В этот день впервые выпал осенний туман и уже заволок сад серебряной тканью. Увидя меня, Юдифь нахмурилась и смутилась, потому что не знала, как ей держать себя перед лицом печального события.
Но я серьезным тоном сказал ей, что пришел проститься, и притом навсегда, потому что отныне я никогда больше не смогу видеться с ней. Она испугалась и с улыбкой воскликнула, что едва ли это столь уж твердо и непреложно. При этом она так побледнела, но в то же время была так ласкова, что ее очарование чуть не вывернуло мне душу наизнанку, как выворачивают перчатку. Но я овладел собой и настаивал на том, что так продолжаться не может, что Анна с детства нравилась мне, что она до самой смерти искренне любила меня и была уверена в моей верности. А верность и вера, сказал я, должны быть на свете, – нужно же держаться чего-то надежного, и я смотрю на это не только как на свой долг, но и как на особое счастье, если в память покойной и ради нашего общего бессмертия сохраню на всю жизнь такую ясную и милую звезду, которая будет направлять все мои действия.
Услышав такие речи, Юдифь испугалась еще больше и в то же время почувствовала себя задетой. Эти слова опять удивили ее: она утверждала, что никто и никогда не говорил ей ничего подобного. Она принялась быстро ходить под деревьями взад и вперед, потом сказала:
– А я думала, что ты и меня немножко любишь!
– Именно потому, что я чувствую, как меня влечет к тебе, этому надо положить конец!
– Нет, именно поэтому ты теперь должен начать любить меня по-настоящему!
– Хорошее дело! – воскликнул я. – А что же тогда будет с Анной?
– Анна мертва!
– Нет! Она не мертва, я свижусь с ней, и не могу же я готовить целый гарем женщин для вечности!
С горьким смехом Юдифь остановилась передо мной и сказала:
– В самом деле, это было бы смешно! Но что мы знаем о вечности? Может быть, ее и нет.
– Так или иначе, – возразил я, – вечность есть, хотя бы вечность мысли и правды! И даже если девушка умерла, навсегда ушла в пустоту и совершенно растворилась в ней, если ее пережило только ее имя, тем больше оснований соблюдать верность и преданность ушедшей! Я дал себе клятву, и ничто не поколеблет меня в моем намерении!
– Ничто! – воскликнула Юдифь. – Ох, глупый мальчик! В монастырь ты пойдешь, что ли? Похоже на то! Но не будем больше спорить по этому щекотливому вопросу. Я не хотела, чтобы ты пришел ко мне сразу после этого печального события, и я не ждала тебя. Отправляйся в город и веди себя полгода тихо и скромно. Тогда ты увидишь, что будет дальше!
– Я и теперь уже все знаю, – сказал я. – Никогда больше ты не увидишь меня и не будешь говорить со мной. Клянусь богом и всем, что свято, лучшей частью самого себя и…
– Стой! – испуганно крикнула Юдифь и зажала мне рот рукой. – Ты, без сомнения, еще пожалеешь, если сам наложишь на себя такую жестокую петлю! Что за чертовщина сидит у людей в головах! И при этом они еще утверждают и доказывают себе, что действуют по велению сердца! Разве ты не чувствуешь, что сердце может находить свою истинную честь лишь в том, чтобы любить, когда любится, когда оно на это способно? Твое – способно, и оно делает это втайне, и поэтому все, пожалуй, в порядке! Когда я стану тебе противна, когда годы разделят нас и ты совсем, навсегда оставишь меня и забудешь, я приму, я вынесу это. А теперь покинь меня, но не принуждай себя от меня отрекаться: это одно причиняет мне боль. И я была бы вдвойне несчастна, если бы лишь по собственной нашей глупости не могла быть счастлива еще год или два.
– Эти два года, – сказал я, – должны пройти и пройдут без этого. И тогда мы оба будем счастливее, если теперь расстанемся. Сейчас как раз последний срок сделать это, чтобы потом не раскаиваться. И если нужно сказать тебе это прямо, так знай, что и память о тебе, – которая для меня всегда будет памятью о заблуждении, – я постараюсь спасти и сохранить возможно более чистой, а для этого нужно, чтобы мы тотчас же расстались. Ты говоришь, ты жалуешься, что тебе никогда не приходилось изведать любовь с ее более благородной и высокой стороны! Разве представится тебе лучший случай, чем теперь, когда ты, благодаря своей любви, можешь помочь мне неизменно вспоминать о тебе с уважением и любовью и в то же время оставаться верным покойной? Разве этим ты не причастишься к тому, более глубокому виду любви?
– Ах, все это пустые слова! – воскликнула Юдифь. – Я ничего не говорила. Считай, что я ничего не говорила. Мне не нужно твое уважение, мне нужен ты сам, и я хочу, чтобы ты был моим, пока это возможно.
Она ловила мои руки, схватила их, и в то время, как я пытался отнять их у нее, она, умоляюще глядя мне в глаза, продолжала со страстным жаром:
– О дорогой Генрих! Уезжай в город, но обещай мне не связывать и не принуждать себя такими ужасными клятвами! Пусть…
Я хотел прервать ее, но она, не дав мне ничего сказать, опередила меня:
– Пусть все идет своим путем, говорю я тебе! Не связывай себя даже со мной, ты должен быть свободен как ветер! Если тебе захочется…
Но я не дал ей договорить, вырвался от нее и крикнул:
– Никогда больше я не увижу тебя, это так же верно, как то, что я надеюсь остаться честным! Юдифь, прощай!
Я поспешил прочь, но, словно повинуясь могучей силе, еще раз оглянулся и увидел ее, застывшую на полуслове, пораженную, горестную и оскорбленную. Ее руки еще были протянуты мне вслед, и она безмолвно смотрела на меня, пока пронизанный солнцем туман не скрыл от меня ее образ.
Часом позже мы с матерью уже сидели в тележке, и один из моих двоюродных братьев отвез нас в город. Всю зиму я оставался один, без всякого общения с людьми. На свои папки и рабочие принадлежности я и смотреть не мог, – они напоминали мне о несчастном Ремере, и мне казалось, что у меня нет права углублять и применять то, чему он меня научил. Иногда я делал попытку изобрести свою особую манеру, но при этом сейчас же выяснялось, что всеми моими суждениями, да и всеми средствами, которыми мне приходилось пользовался, я обязан Ремеру. Зато я много читал, читал с утра до вечера и до глубокой ночи. Я читал только немецкие книги, и притом весьма странным образом. Каждый вечер я принимал решение, что утром отброшу книги в сторону и сяду за работу. Каждое утро я решал сделать это в обед. Подобные сроки я назначал даже с часу на час. Но часы ускользали один за другим, а я продолжал перелистывать страницы, ни о чем не помня. Дни, недели и месяцы проходили так незаметно и так коварно, что казалось, они беззвучно теснятся, отрываются друг от друга и, непрестанно будя во мне чувство тревоги, исчезают со смехом.
Однако непобедимая весна принесла истинное избавление от этого мучительного состояния. Я перешагнул уже восемнадцатый год своей жизни, подлежал воинской повинности и должен был в назначенный день явиться в казарму для изучения маленьких тайн защиты отечества. Здесь меня встретили гул и суетня сотен молодых людей из всех слоев населения. Но вскоре несколько грозных военных заставили их притихнуть, разделили на группы и много часов подряд бросали туда и сюда, как бесформенный сырой материал, пока не внесли в эту среду какой-то порядок. Когда затем начались занятия и роты в первый раз собрались под командой начальников, бывалых солдафонов, меня, который ни о чем заранее не подумал, под общий смех остригли наголо, безжалостно сняв мои длинные волосы. Но я с величайшим удовольствием возложил их на алтарь отечества, и мне было только приятно, когда свежий воздух обвевал мне голову. Затем нам еще пришлось вытягивать руки, и начальство проверяло, вымыты ли они и обрезаны ли как следует ногти. Тут уж не одному бравому ремесленнику пришлось выслушать громогласное поучение. Затем каждому из нас дали книжечку, первую из целой серии, где в виде четко отпечатанных и занумерованных мудреных вопросов и ответов были изложены обязанности и правила поведения новобранца. К каждому правилу было добавлено краткое обоснование. И если иной раз обоснование вклинивалось в правило, а правило – в обоснование, мы все же благоговейно вызубрили каждое слово и считали для себя делом чести отвечать весь текст без запинки. В первый день нашей службы мы учились еще по-новому стоять и шагать и достигли этого лишь ценою больших усилий, испытывая попеременно приливы гордости и отчаяния.
Теперь все сводилось к тому, чтобы подчинить себя железному порядку и быть точным во всем до мелочей. И хотя это лишало меня моей полной свободы и самостоятельности, все же я испытывал настоящую жажду предаться этой строгой муштре, как ни мелки и смешны были иногда ее непосредственные цели, и каждый раз, когда мне угрожало наказание, меня охватывало чувство настоящего стыда перед товарищами, которые, впрочем, переживали приблизительно то же самое.
Когда мы подучились настолько, что могли прилично маршировать по улице, нас каждый день стали водить на учебный плац, который находился за городом и пересекался проезжей дорогой. Однажды, когда я в шеренге, примерно из пятнадцати человек, под командой фельдфебеля, который неутомимо пятился перед нами, крича и отбивая ладонями такт, уже часами мерил по всем направлениям широкий плац, мы вдруг остановились почти у самой дороги, повернувшись фронтом к ней. Наш командир, находившийся за нами, продержал нас немного в неподвижности, чтобы выправить у некоторых из нас положение рук и ног. Пока он шумел и ругался у нас за спиной, используя до предела права, предоставленные ему законом и обычаем, а мы слушали его, стоя лицом к дороге, приблизилась большая, запряженная четырьмя лошадьми фура, в каких странствуют переселенцы, направляющиеся к морским портам. Эта фура была доверху нагружена всяким добром и, по-видимому, служила средством передвижения нескольким семьям, отправлявшимся в Америку. Мужчины могучего телосложения шли рядом с лошадьми, а наверху, под удобно устроенным пологом, сидело четверо или пятеро женщин с ребятишками и даже один глубокий старик. И с ними была Юдифь. Случайно подняв глаза, я увидел ее, высокую и красивую, среди прочих женщин. На ней было дорожное платье. Я не на шутку испугался, и сердце у меня заколотилось, – между тем мне нельзя было даже шелохнуться. Юдифь, которая, казалось мне, проезжая мимо, мрачным взглядом скользила по шеренге солдат, заметила меня среди них и сейчас же протянула руки в мою сторону. Но в тот же миг наш тиран скомандовал: «Кругом марш!» – и, как одержимый, погнал нас беглым шагом на противоположный конец плаца. Я бежал вместе с другими, прижав, как полагалось по уставу, руки к телу, «большой палец наружу», и ничем не выдавал охватившего меня волнения, хотя в эту минуту мне казалось, что сердце вот-вот перевернется у меня в груди. Когда, послушные зигзагам мысли нашего предводителя, мы наконец опять повернулись лицом к дороге, повозка уже исчезала вдали.
К счастью, после этого все тотчас разошлись, и я поспешил удалиться, в поисках уединения, с чувством, что теперь окончилась первая часть моей жизни и начинается другая.
КУСОЧЕК ПЕРГАМЕНТА
Сколько времени утекло с тех пор, как я написал рассказанное выше! Я теперь другой человек, мой почерк давно изменился, и все же я чувствую себя так, словно продолжаю рассказ, прерванный лишь вчера. Для человека, всегда остающегося созерцателем, счастливые и несчастливые повороты судьбы равно занимательны, и он платит за свое меняющееся место в жизни сколько придется, отдает за него дни и годы, пока эта его сыпучая монета не иссякнет.
Поворотная точка, которая незаметно надвинулась с уходом моей ранней юности и Юдифи, определилась сама собой: необходимо было привести мои художественные занятия к какому-то завершению. Надо было вступить на тот путь в широкий мир, на который ежедневно выходят тысячи юношей, далеко не всегда приходящих: обратно. Это естественный порядок вещей. Но что касается меня, то я еще некоторое время мог посвятить ученью без заботы о куске хлеба, с тем чтобы все же в известный срок стать на ноги.
Небольшая сумма, уже много лет назад унаследованная мною от отца, согласно предписаниям закона, находилась в ведении дяди, который был назначен моим опекуном, но вмешивался в мои дела редко. Однако, так как эти деньги должны были дать мне возможность учиться в художественной школе (а я по-прежнему мечтал об этом), понадобилось заседание опекунского суда, чтобы выдать эти деньги и предоставить мне право их тратить. В наших местах такого случая еще не бывало, и никто не помнил, чтобы скромные поселяне, члены сиротской опеки, вынуждены были заседать и решать, может ли юный питомец, завязав все состояние в узелок, уехать со своей родины, чтобы в буквальном смысле проесть эти средства. С другой стороны, они с некоторого времени имели в своей среде живой пример человека, осуществившего такое дело без их участия и носившего прозвище «пожирателя змей». Выросший в далеких местах под надзором легкомысленных и невежественных родителей, он, подобно мне, хотел стать художником; он отпустил волосы до плеч и болтался в разных академиях, щеголяя в бархатной куртке, панталонах и сапогах со шпорами. Это продолжалось до тех пор, пока не исчезли и деньги и родители. Потом, как говорили, он несколько лет перебивался, бродя с гитарой за спиной, но не научился толком владеть и этим инструментом. А недавно – уже пожилым человеком – он был доставлен в деревню и помещен в местную богадельню, где ютилось несколько старух, идиотов и никчемных прощелыг, которые иной раз так орали и шумели, точно сидели в чистилище. Прошлое этого человека было точно темное предание. Никто достоверно не знал, обладал ли он когда-нибудь талантом, умел ли делать что-нибудь путное, и он сам, по-видимому, не сохранил об этом никакого воспоминания. Ни одно его слово или поступок не показывали, чтобы он когда-нибудь вращался среди образованных людей и посвятил себя искусству, и только сам он при случае похвалялся, что, дескать, было время, когда и он был хорошо одет. Единственное, в чем он был очень ловок, это в искусстве любым способом раздобыть себе глоток вина, а также в ловле змей, которых он поджаривал, как угрей, и пожирал. На зиму он заготовил себе полный горшок медянок, словно это были миноги, и перетаскивал его из угла в угол, чтобы предохранить это сокровище от покушений своих собратий по богадельне, которые в своекорыстии отнюдь не уступали тем искусникам пожить на чужой счет, что принадлежат к более высоким слоям общества.
Одного такого выродка бывает достаточно, чтобы ожесточить целую местность и настроить все сердца против муз и всего с ними связанного. Не в добрый для меня час оказался этот «пожиратель змей» в деревне, когда я пришел туда ради упомянутого разбирательства. Да и мне самому он представился каким-то злым духом, когда я однажды, сидя у дороги, зарисовывал в свой альбом большой прошлогодний чертополох, иссохший и бесцветный, а этот субъект шел мимо и нес на палке за плечом двух мертвых змей; на миг он остановился, посмотрел, как я работаю, осклабился и пошел дальше, покачав головой, словно в памяти у него мелькнуло что-то забавное. На нем был длинный, застегнутый доверху дырявый сюртук ржаво-бурого цвета, на голых ногах – туфли, расшитые поблекшими розами, а на голове – австрийская солдатская фуражка; я и сейчас еще ясно вижу, как он, крадучись, удаляется от меня.
Этот призрак, несомненно, маячил в головах трех или четырех общинных старост, заседавших за столом в качестве членов сиротского суда и с осторожным любопытством бегло оглядевших меня. Надо сказать, что дядя нашел полезным ввести меня и представить, чтобы, в случае надобности, я мог дополнить его доклад и лучше осветить положение. Но мне казалось, что я вижу на лицах членов суда такое выражение, словно они давно знают о предстоящем им неприятном деле и теперь говорят: «Ну вот, пожалуйста!» Возможно, что они с удивлением наблюдали, как я уже несколько лет в теплое время бродил по полям и лесам, то там, то сям раскрывая свой белый полотняный зонт, и убеждались, что округ их от этого не прославился и заморские туристы не едут смотреть на эту диковинную страну. Вопрос о том, зарабатываю ли я себе этим веселым ремеслом кусок хлеба, они до сих оставляли в стороне, так как от них никто ничего не требовал. Теперь настал час заняться мною.
Сначала, пока дядя излагал и разъяснял суть дела, они вели себя очень сдержанно. Никто не хотел проявить недостаток ума и рассудительности или выказать нескромное презрение к тому, с чем он не был знаком. Тем не менее все они отлично усвоили, что кругленькая сумма, лежащая теперь в ящике так спокойно, как Элеазар в лоне Авраамовом, через определенное время должна будет исчезнуть. Каждый, сообразно своему общественному положению и характеру, быстро представил себе, на что можно было бы с пользой истратить такие деньги. Один купил бы луг, который потом переходил бы от отца к сыну, из поколения в поколение и кормил бы несколько голов скота. Другой давно приглядел отличный участок земли под виноградник, где, безусловно, можно было бы производить неплохое вино. Третий мысленно выкупал у соседа право дороги, которая прорезала принадлежавшее ему поле. Наконец, четвертый приходил к заключению, что он просто оставил бы себе документ, представлявший собой кусочек старого пергамента, как надежную процентную бумагу, с которой не следовало расставаться. Однако в то время как они мерили на свою мерку то невидимое, за что я готов был отдать и луг, и виноградник, и право дороги, и кусочек пергамента, каждый начинал различать это нечто все явственнее, но лишь как пустой туман, как неосязаемый пар, и старейший, собравшись с духом, изящно выразил свои сомнения сухим покашливанием. К нему присоединились, один за другим, и остальные.
Они находили неразумным менять единственное и малое, что у нас есть и что мы крепко держим в руках, на нечто неизвестное, так как никто не поручится, что я достигну своей цели и в самом деле научусь тому, что меня так влечет. На случай неудачи, быть может, умнее представить себе, что этих денег у меня уже нет, и как-нибудь обойтись без них. Тогда в дни болезни, какой-нибудь беды или разорения они вдруг появятся, на радость нам, и их можно будет осторожно пустить в ход.
Они также слыхали, что видные ученые и художники, в самом раннем возрасте вступив в жизнь, бывали вынуждены содержать себя прилежным трудом, одновременно изучая и доводя до совершенства свое искусство. Приобретенные таким путем привычка к неослабной деятельности и трудолюбие всю жизнь были полезны подобным людям и помогали им создавать великое. Эту песенку я слышал за свою короткую жизнь уже во второй раз и не скажу, чтобы она понравилась мне теперь.
Люди, произносившие эти слова, сидели за круглым столом, и перед каждым стоял стакан жидкого кисловатого вина. Я же, как предмет обсуждения, сидел один за длинным столом, противоположный конец которого терялся в полумраке у двери. Там в сумраке притаился «пожиратель змей», незаметно пробравшийся сюда, я же находился в более светлой части комнаты, и предо мной красовалась небольшая бутылка доброго темно-красного вина. Это было, конечно, большой тактической ошибкой, но меня сбила с толку буфетчица общины: она поставила вино на стол, а я не сообразил от него отказаться. Дядя, сидевший вместе со старостами, пил такое же вино и объяснил это участникам совещания тем, что слегка страдал желудком.
Один из крестьян, обращавшийся со своим ломтиком булки, как с марципаном, и так тщательно подбиравший кусочком мякиша упавшие на стол крошки, будто это был золотой песок, теперь продолжал свою речь. Он, мол, в этом деле ничего не понимает, но только ему кажется, что лучше бы молодой человек не полагался на маленькое наследство, а за те годы, что он жил у матери, научился зарабатывать и потихоньку скопил ту сумму, которая ему теперь нужна. Этим он обеспечил бы себя и на будущее. Ибо тот, кто спозаранку привык думать о завтрашнем дне и не берется за работу, если не знает, какая от нее будет польза, потом уже не отстанет от этой привычки и везде сумеет себе помочь, как солдат в походе. Это тоже хорошее искусство, и чем скорее его изучишь, тем лучше. Поэтому он настойчиво советует, чтобы я бодро отправлялся в путь со скромным запасом дорожных денег и твердым решением уже теперь начать пробиваться в жизни. За все эти годы я, наверно, научился что-нибудь делать, или это не так?
Услышав вопрос, поставленный в такой же мере правильно, как и неправильно, все повернулись и уставились на меня. «Пожиратель змей» из своего сумрака мало-помалу подобрался ко мне и внимательно следил одновременно за ходом заседания и моим вином. Таким образом, мы трое – красное вино, «Пожиратель змей» и я – оказались в поле зрения заседавших, и когда воцарилась многозначительная тишина, я почувствовал, что становлюсь таким же красным, как вино. Славный напиток свидетельствовал против моей скромности и бережливости, мой сосед – против моих жизненных планов, и притом так красноречиво, что никто не считал нужным добавить хоть слово.
Не удивительно, что после того как проныра был удален, еще некоторое время длилось молчание, пока не взял слово дядя, чтобы сдвинуть с места севшее на мель суденышко. На это дело нельзя смотреть так, как смотрят господа старосты, начал он. Это было бы похоже на то, как если бы крестьянин взял меру зерна и не посеял ее, а пожелал сберечь на случай голода, сам же пока пошел к другим людям в батраки. Время, как известно, тоже деньги, и неразумно было бы заставить молодого человека годами мучительно бороться, чтобы изучить то, что он может узнать в более короткое время, ценой затраты небольшого наследства. Эта мысль возникла не случайно. С самого начала предполагалось в надлежащий срок воспользоваться этими средствами. А впрочем, следует выслушать самого племянника; пусть он скажет, что́ найдет нужным для уяснения дела.
После этого председатель предоставил мне слово, которым я воспользовался, чтобы произнести робким и в то же время возмущенным тоном несколько хвастливых фраз. Давно, сказал я, прошли те времена, когда искусство было связано с ремеслом и юноша, изучающий искусство, странствовал из города в город, как всякий мастеровой. Теперь нет более такого постепенного подъема со ступеньки на ступеньку, – начинающий должен сразу, дав лишь одно хорошо подготовленное первое произведение, прочно стать на ноги. Но это осуществимо лишь в местах сосредоточения искусства. Там можно найти не только необходимые образцы для всех видов художественных упражнений, но также и поучительное соперничество других стремящихся к той же цели и, наконец, признание достигнутого, рынок для созданных работ и дверь к благополучию в будущем. У этой двери падает и гибнет тот, кто не призван, кто не носит в себе священного пламени гения, как, например, бедный «пожиратель змей», которого только что здесь видели. Но другие смело проходят в эту дверь и быстро добиваются благосостояния и почетного положения, так что и у самых скромных продажная цена одного-единственного произведения, возмещая понесенные затраты, достигает стоимости луга, виноградника или поля!
Такова уж судьба добрых деревенских жителей, что они в простоте своей всегда поддаются воздействию громких слов самоуверенных краснобаев. Вот и сейчас эти люди поколебались, а может быть, им просто все это надоело. Снова настала небольшая пауза, во время которой сказанное получило лаконическую оценку в виде нового покашливания, после чего председатель неожиданно заявил, что он хотел бы знать, настаивает ли дядя, как опекун, на своем ходатайстве. Ибо в конце концов это входит в его полномочия, и он как раз такой человек, который мог бы сказать решающее слово. Дядя опять подтвердил свое мнение: мне, племяннику его, надо уезжать, это необходимо. Однако обстоятельства сложились так, что я, как он полагает, непригоден к странствию без необходимых средств и не могу начинать с поисков куска хлеба. Если бы средств не было, а я был круглым сиротой, лишенным друзей, тогда – настолько он верит в меня – я не упал бы духом и подчинился своей судьбе. Но без нужды нельзя подвергать неподготовленного юношу такому испытанию.
Когда председатель стал опрашивать других членов собрания, старосты заявили, что они уже высказались по своему разумению, но не видят необходимости особенно противиться ходатайству, тем более что они склонны верить в дарование, трудолюбие и добродетельное поведение подопечного, которому, впрочем, если он надеется обрести благосостояние, следует сразу же отбросить привычку пить дорогое вино везде, где ему случится присесть.
Я проглотил этот намек, и вскоре постановление о выдаче маленького наследства было составлено, внесено в протокол и подписано, в числе других, моим дядей.
Ящик, в котором хранились ценные бумаги лиц, состоявших под опекой, в связи с другими делами был уже принесен в зал, и собрание решило, что лучше сразу же извлечь нужный документ. Тогда, можно надеяться, с этим делом навсегда будет покончено.
Деревянный ящик, снабженный тремя замками, был поставлен на стол и открыт, для чего председатель, казначей и писец достали из кармана по ключу, вставили их в соответствующие отверстия и торжественно повернули. Крышка откинулась, и нашим глазам предстало состояние вдов и сирот, которое, подобно маленькому овечьему стаду, сбилось в уголок от переноски и встряхивания ящика.
– Много судеб прошло через этот ящик! – сказал писец, приступая к чтению надписей на разных пакетах.
Не все эти пакеты имели отношение к женщинам, и несовершеннолетним. Тут же было имущество заключенных, расточителей и душевнобольных. Наконец он наткнулся на нужный пакет и, прочитав: «Лее, Генрих, сын покойного Рудольфа», – подал его председателю. Тот вынул из обложки потемневший старый пергамент, к которому была подвешена наполовину раскрошившаяся печать серого воска. Он надел очки на медном обруче и развернул почтенный документ, держа его далеко перед собой.
– У того сельского писаря, который выправлял это обязательство, тоже зубы уже не болят! – заметил он. – Здесь стоит дата: «тысяча пятьсот тридцать девятый год, день святого Мартина». Добрая старая грамота!
При этом он устремил на меня строгий взгляд, но так как очки были пригодны только для чтения, я должен был показаться ему весьма туманной фигурой.
– Уже триста лет, – продолжал он, – это почтенное письмо переходит от поколения к поколению и все это время приносит пять процентов дохода!