355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Готфрид Келлер » Зеленый Генрих » Текст книги (страница 23)
Зеленый Генрих
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:47

Текст книги "Зеленый Генрих"


Автор книги: Готфрид Келлер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 58 страниц)

Когда мы пустились в дорогу, мне пришлось самому нести свое произведение, и когда лучи солнца падали на блестящую поверхность стекла, они освещали каждую черточку моего рисунка. Оглядываясь на меня, девушки отпускали ядовитые шутки; в самом деле, я старался не повредить рамку и так заботливо прижимал к себе свою ношу, что казалось, будто я несу не картину, а икону. Однако радость, которую проявил учитель, с лихвой вознаградила меня за все, в том числе и за утрату картины, – я уже твердо решил написать для себя новую и гораздо лучшую. Я был поистине героем дня. Мою картину долго рассматривали, а затем водрузили ее над софой в зале с органом, где в полумраке она была похожа на изображение некоей легендарной святой.

Глава одиннадцатая
ДУХОВНЫЕ БЛУЖДАНИЯ

Но все это только затруднило мое сближение с Анной; использовать новые обстоятельства, чтобы сдружиться с ней, было невозможно; я понимал, что именно теперь она должна вести себя в высшей степени сдержанно и что, если юноша с такой определенностью выказывает девушке свою склонность, это уже не шутки. Тем теснее я сошелся с учителем, с которым у нас часто теперь возникали дискуссии. Круг его знаний охватывал главным образом область христианской морали, которую он толковал отчасти в просвещенном духе, отчасти же в духе мистической набожности, причем во главу угла он ставил принцип долготерпения и любви, основанный на самопознании и на изучении бога и вселенной. Поэтому учитель был хорошо осведомлен о трудах и сочинениях религиозных мыслителей разных наций, он владел уникальными книгами, знаменитыми трудами этого рода, и они отлично удовлетворяли его духовные потребности. В этих книгах было много прекрасных и поучительных мыслей, и я скромно и увлеченно слушал его рассуждения, ибо стремление к правде и добру казалось мне всего важнее. Я возражал только против того, что учитель рассматривает христианскую религиозность как единственный источник добра на земле. Это вызвало у меня мучительный внутренний разлад. Самого Христа я любил, хотя и считал, что совершенство этой личности представляет собой плод легенды, но я испытывал враждебность ко всему, что именуется христианством, даже не зная как следует – почему, и испытывал удовлетворение, сознавая эту свою враждебность; ибо всюду, где я видел проявления христианства, я не находил для себя ничего, кроме серых и непривлекательных абстракций. Вот уже два года, как я почти не бывал в церкви, и религиозные наставления ходил слушать редко, хотя и обязан был это делать. Летом это мне сходило легко, потому что я большей частью жил в деревне. Зимой же я бывал на этих лекциях не более двух-трех раз, и окружающие делали вид, что ничего не замечают; они вообще не слишком донимали меня, ведь меня звали Зеленым Генрихом, потому что я был существом обособленным и на других не похожим. К тому же в церкви у меня бывал столь угрюмый вид, что святые отцы не слишком стремились меня удерживать. Так я достиг полной свободы и, как мне казалось, обрел ее потому, что, несмотря на молодость, сам решительно присвоил ее себе; в этом отношении я не склонен был на уступки. Впрочем, раз или два в году мне приходилось расплачиваться за эту свободу, – до меня доходила очередь выступать с церковного амвона, то есть излагать несколько заранее подготовленных ответов на заранее заученные вопросы. Это всегда было для меня мучением, теперь же стало просто невыносимым, и все-таки я должен был подчиниться обычаю, ибо, поступи я иначе, я не только огорчил бы матушку, но испортил бы свои отношения с церковью, а значит, и затруднил бы себе законное освобождение от своих религиозных обязательств. На следующее рождество меня ожидала конфирмация, и все же, как ни пленяла меня предстоявшая полная свобода, я был чрезвычайно этим озабочен. Поэтому теперь, в беседах с учителем, я критиковал христианство более резко, чем когда-либо, но делал это в совершенно иной форме, нежели в разговорах с философом. Я должен был вести себя почтительно; передо мной был не только отец Анны, но и вообще престарелый собеседник; его терпеливость и дружелюбие сами по себе обязывали меня соблюдать меру и скромность в выражениях и даже признаваться перед ним, что я юн и еще многому должен поучиться. А учитель не только не сердился по поводу того, что я высказывал мнения, отличные от его идей, но скорее радовался этому, – он таким образом получал возможность мыслить и рассуждать вслух, и это стало причиной его растущей привязанности ко мне. Он говорил, что считает меня человеком которого христианство явится итогом жизни, а не плодом церковных поучений, что я еще стану хорошим христианином когда пройду жизненную школу. Учитель находился в разногласиях с церковью и полагал, что ее нынешние слуги суть люди невежественные и грубые. Но я подозреваю, что эта его неприязнь к церковникам вызвана была лишь их познаниями в древнееврейском и греческом, тогда как для него сия премудрость оставалась книгой за семью печатями.

Тем временем дни жатвы давно прошли, и мне пора было готовиться к отъезду. На этот раз дядюшка сам пожелал отвезти меня в город и захватить заодно дочерей; обе младшие никогда еще не выезжали из села. Он приказал запрячь старую коляску, и мы двинулись в путь; дочери при этом так нарядились, что вызывали удивление во всех деревнях, которые попадались нам по пути. Дядя в тот же день уехал с Марго обратно, а Лизетта и Катон остались погостить у нас на неделю; теперь была их очередь разыгрывать роль застенчивых скромниц, а я, с важным видом показывая достопримечательности города, вел себя так, точно все это сам изобрел.

Вскоре после их отъезда к нашему дому подкатила легкая повозка, из которой вышли учитель и его юная дочь, – на плачах у нее лежал зеленый шарф, предохранявший ее от осенней прохлады. Я не мог представить себе более приятного сюрприза, а моя мать сердечно обрадовалась милой девушке. Учитель думал осмотреться и выяснить, нет ли в городе подходящей квартиры на зиму, ему хотелось мало-помалу ввести дочь в общество, чтобы способствовать всестороннему развитию ее способностей. Однако он не нашел ничего, что его удовлетворило бы, и решил, что лучше в будущем году приобрести домик близ города, в который можно было бы перебраться навсегда. Эта перспектива наполнила мое сердце радостью, но в то же время я мечтал сохранить драгоценный образ Анны в окружении тех дальних зеленых долин, которые так полюбились мне. С несказанной радостью следил я за тем, как росла дружба между моей матерью и Анной, проявлявшей к матушке не только глубокое почтение, но и живую приязнь. Между нами возникло настоящее соревнование: я старался всячески выказать свое уважение учителю, она – моей матери, и, поглощенные этим приятным занятием, мы уже не находили времени для общения между собой, – вернее, общение наше целиком выразилось в этом соревновании. Так и уехали они от нас прежде, чем я успел обменяться с ней хотя бы одним-единственным многозначительным взглядом.

Между тем надвигалась зима, а вместе с ней приближались рождественские праздники. Три раза в неделю в пять часов утра я отправлялся в дом помощника пастора, где в длинной, узкой, как гроб, комнате сорок молодых людей готовились к предстоящей конфирмации. Мы – юноши, как нас теперь величали, представляли здесь самые различные сословия. Во главе стола, освещенного скудным светом нескольких свечей, сидели дворяне и студенты, далее располагались простодушные и смешливые сынки среднего сословия и, наконец, в полной тьме – неотесанные и робкие сапожные подмастерья, слуги и фабричные рабочие, среди которых время от времени возникал какой-то шум, вызванный напряженным вниманием, тогда как остальные слушатели сидели с подчеркнутым достоинством на лицах и в то же время с видом снисходительной рассеянности. Такое разделение не было нам предписано, оно образовалось само собой. Мы расположились по поведению и по степени настойчивости и усердия. Мальчики из благородных семей были воспитаны дома в духе строгого почтения к церкви и обладали наибольшей уверенностью в речах, а чем ниже по общественной лестнице, тем все больше снижалось и то и другое; конечно, встречались исключения из правила, но такие мальчики не хотели расставаться со своими и смешиваться с другими сословиями.

Необходимость вставать рано утром по строго определенным дням, брести в холодной зимней мгле, а затем сидеть на одном и том же месте – все это было мне невыносимо, со школьных лет я не вел уже подобного образа жизни. Не то чтобы я вообще не был способен покоряться дисциплине, когда видел в ней разумную цель, – двумя годами позже я был призван к выполнению воинской обязанности и в качестве рекрута должен был в определенные дни с точностью до минуты являться на сборный пункт, чтобы по воле престарелого фельдфебеля шесть часов подряд вертеться на каблуках, и я исполнял все это с величайшим рвением, трепетно надеясь на одобрение старого вояки. Но там дело шло о том, чтобы подготовить себя к защите отечества и его свободы; земля моей родины была физически ощутимой, я стоял на ней и питался ее плодами. А тут мне приходилось совершать над собой насилие, прогонять сладостный сон и ночные грезы, чтобы сидеть в мрачной комнате в длинном ряду таких же заспанных юношей и вести какую-то совершенно нереальную, похожую на сновидение жизнь под монотонные завывания духовного пастыря, с которым ничто в жизни меня не связывало.

То, что тысячелетия назад под далекими восточными пальмами сбылось или, быть может, пригрезилось святым мечтателям, а затем было записано ими и стало книгой преданий, – все это здесь изучалось, каждое слово этой книги рассматривалось как высшее и святейшее правило бытия, как первое требование, которому должен отвечать гражданин, и вера во все это регулировалась до тонкостей. Мы должны были верить в самые причудливые создания человеческой фантазии – то веселые и очаровательные, то мрачные, огненные и кровавые, то неизменно овеянные ароматом далекой старины, – должны были принимать их за самую прочную основу нашего современного бытия; нам всерьез растолковывали и комментировали их, чтобы с помощью этих фантазий мы могли наилучшим и самым правильным образом испить несколько капель вина и съесть толику хлеба; если кто-либо из нас не пожелал бы с убеждением или без такового подчиниться этому чуждому и диковинному требованию, он оказался бы вне закона и даже не имел бы права избрать себе жену. И так совершалось из века в век, а различные толкования этого символического представления стоили уже моря крови. Нынешняя территория и состав нашего государства в значительной мере представляли собой следствие этих боев, так что для нас мир сказочных сновидений оказывался теснейшим образом связан с современной и вполне осязаемой действительностью. Когда я видел, с какой непререкаемой серьезностью, с какой важностью излагались сказочные сюжеты, мне казалось, что старые люди играют в детскую игру с цветочками, условившись, что каждый, кто ошибется или позволит себе улыбнуться, будет наказан смертной казнью.

Первое, что наш наставник преподнес нам как требование христианства и на чем он построил целую науку, было познание и признание греховности. Честность перед самим собой, знание своих проступков и пороков не были мне чужды, воспоминания о детских выходках и школьных проделках еще не остыли в моей памяти, и где-то на дне моего сознания возник довольно четкий образ юного грешника, который вызывал во мне благочестивое раскаяние. И все же мне не нравились его слова, не нравилось самое слово «грешник». Оно отдавало чем-то ремесленным, и от него несло отвратительным техническим душком, как от переплетной. Я тогда еще не мог как следует понять, что божественный трюк с грехопадением нашел свое продолжение в повседневном бытии человека, – чтобы постигнуть это, нам недоставало знания необходимых тонкостей из области теологии. Не будучи склонен к гордыне, я просто доверился своему чувству, которое подсказывало мне, что передо мной трудный случай и что мне следует остерегаться, как бы не выпасть из круга добропорядочных и честных людей. Впрочем, иногда мне начинало казаться, что даже праведники не избавлены от прегрешений, каждое из которых мерится своей особой мерой.

Тотчас же вслед за учением о грехе шло учение о вере, как искуплении всего греховного; это, в сущности, и было главной темой всех занятий; несмотря на все рассуждения о том, что человек должен совершать добрые дела, рефрен всегда оставался один и тот же: одна лишь вера дарит блаженство! И вот, чтобы доказать это нам, близким к совершеннолетию юнцам, духовный отец применял все возможное красноречие, исполненное притягательной силы и видимой разумности. Если я поднимусь на самую высокую гору и примусь считать на небосводе звезду за звездой с точностью, с какой люди подсчитывают свое жалованье, это не будет заслугой веры, и если я стану на голову и снизу буду рассматривать чашечку ландыша, я не смогу открыть ничего похвального в вере. Тот, кто во что-то верит, может быть хорошим человеком, но и тот, кто не верит, также может оказаться не менее хорошим. Если я сомневаюсь в том, что дважды два – четыре, то от этого в соотношении данных чисел ничего не меняется, а если я верю, что дважды два – четыре, то мне нечего особенно этим гордиться, и никто не станет меня за это превозносить. Если бы бог создал землю и населил ее мыслящими существами, а сам после этого закутался в непроницаемое покрывало, предоставив созданной им породе погрязать в нищете и грехах, а затем открылся бы отдельным существам в невероятной и чудесной форме и ниспослал людям при непостижимых разумом обстоятельствах избавителя, поставив, однако, спасение и блаженство всех земных тварей в зависимость от веры в эти таинственные обстоятельства, и если бы он все это сделал только для того, чтобы в него верили, – он, который и без того мог бы чувствовать себя уверенным в себе самом, – если бы все это было действительно так, то сия история была бы всего-навсего искусно разыгранной комедией, которая заставила бы меня относиться к бытию бога, мира и себя самого безо всякой радости и удовольствия. Вера! О, каким невыразимо глупым кажется мне это слово! Так названо самое нелепое изобретение, которое сделано человеческим разумом в миг самой тупой бараньей смиренности! Если я нуждаюсь в бытии и провидении господнем, если я уверен в нем, как же далеко мое чувство от того, что зовется верой! Я твердо знаю, что провидение сияет надо мной подобно звезде, которая свершает свой путь независимо от того, вижу я ее или не вижу. Бог ведает, ибо он всеведущий, каждую мысль, которая рождается во мне, он знает ту, которая ей предшествовала, он видит и ту, в которую она перейдет. Он предначертал путь всем моим мыслям, и путь этот так же неизменен, как путь, совершаемый звездами и кровью. Значит, я могу сказать: хочу сделать это и не делать того, хочу быть добрым или обойтись без доброты, – и все это я могу исполнить, если буду верен своему решению и упорен в его осуществлении. Но я не могу сказать: хочу верить или хочу не верить; хочу остаться слепым и глухим к этой истине или хочу принять ее в свою душу! Я не могу даже молить о вере, ибо то, во что я не верю, не может быть для меня желанным, – ведь даже несчастье, осознанное мною, оставляет мне возможность дышать и бороться, тогда как блаженство, которого я бы не понимал, отнимало бы у души моей последние силы и последние капли воздуха.

И все же в словах «одна лишь вера дарит блаженство» содержится нечто глубокое и правдивое, поскольку оно выражает чувство невинного и наивного удовлетворения, объемлющего людей, которые охотно и легко верят в добро, красоту и чудеса, в отличие от тех, кто из злобы, ожесточенности или себялюбия берет под сомнение и отрицает все, что ему преподносится как доброе, прекрасное и чудесное. Тех, кого легко подчиняет себе религиозная вера и кто обладает этим милым и добродушным легковерием, можно по праву назвать блаженными, тогда как неверие, проистекающее из противоположных источников, может быть с полным основанием названо враждебным блаженству. Однако с собственно догматическим учением о вере и то и другое не имеют ничегообщего. Ибо точно так, как встречаются верующие христиане, которые во всех делах, кроме религиозных, оказываются нуднейшими нытиками и скептиками, так попадаются и нехристиане и даже атеисты, которые с открытой душой готовы принять все, что сулит им надежду и радость; над последними любят насмехаться их религиозные противники, иронически обвиняя их в том, что они принимают, дескать, всякую обманчивую видимость за чистую монету и питают иллюзии, не желая верить лишь в великое и единое. Так перед нашими глазами разыгрывается комическое зрелище: люди, целиком поглощенные абстрактнейшими теориями, упрекают каждого, кто верит в некую реально достижимую Красоту и в реально достижимое Добро, в том, что он – абстрактный теоретик. Если хочешь познать значение подлинной веры, надо искать ее не у правоверных церковников, которые все стригут под одну гребенку и отвергают поэтому всякое своеобразие, а у тех никому не подчиненных дикарей веры, которые, объединяясь в сектах или держась поодиночке, бродят за пределами церковных стен. Ибо именно здесь проявляются подлинные движущие пружины и самая сущность судеб и характеров, помогающие охватить разросшееся и укрепившееся создание исторических сил.

В нашем городе жил некий приезжий по фамилии Вурмлингер, любивший рассказывать доверчивым собеседникам небылицы и всяческий вздор, чтобы потом поиздеваться над легковерием слушателей, раскрыв свой обман. Какую бы историю ни рассказывали ему, он отрицал ее, но при этом самым коварным образом выставлял на смех прямодушие собеседника, как осмеивал и прямодушие тех, кто верил ему. Человек этот не съел и хлебной крошки, которая не далась ему ложью; ибо он предпочел бы умереть голодной смертью, чем вкусить от честно заработанного хлеба. Он любил утверждать, что хлеб лишь тогда хорош, когда плох, и неизменно плох, когда хорош. Вообще все стремления его были направлены на то, чтобы казаться не тем, чем он на самом деле был, а это требовало непрестанного совершенствования приемов, и так получалось, что он, который, в сущности, никогда ничего не делал и никакой пользы не приносил, был постоянно занят какими-то сложнейшими комбинациями. Ходил он крадучись и подслушивая, отчасти для того, чтобы уловить подходящий момент для своих чудачеств, отчасти – чтобы обнаружить слабые стороны в людях, ибо одним из его любимых занятий было уличать весь мир во лжи и обмане. Трудно было представить себе зрелище более смешное, чем когда он, отойдя на цыпочках от двери, под которой подслушивал, вдруг выпрямлялся, вытягивался по швам, таращил глаза и в напыщенных выражениях прославлял собственную откровенность, честность и беззлобную прямоту. Отлично сознавая, что всем кругом все удавалось лучше, чем ему, он постоянно испытывал жестокое чувство зависти, пожиравшей неугасимым огнем его душу и проявлявшейся в том, что каждым третьим его словом было «зависть». Ему казалось, что он составляет центр вселенной, и поэтому в каждом листочке, который шелестел не так, как ему этого хотелось, он усматривал завистливого врага; ему казалось, что весь мир – это колеблемый завистью темный лес. Если ему возражали, он приписывал это зависти; если собеседник молчал во время его словоизвержений, он впадал в ярость и, с трудом дождавшись, пока тот уйдет, обвинял его в зависти, – так что вся его речь, пересыпанная словом «зависть», превращалась, в сущности, в песнь самой зависти. Итак, он был личным заклятым врагом правды и свободно дышал только в ее отсутствие; так мыши в отсутствие кошки пускаются в веселый пляс по столу. Но правда отомстила ему самым простым образом. Главное зло состояло в том, что он еще во чреве матери пожелал быть разумнее ее, – вследствие этого он мог легко жить только тогда, когда ему не нужно было верить словам других людей и в то же время когда другие люди верили ему. Разумеется, он мог делать вид, что дело обстоит именно так; так он и поступал, и уже это представляло собой сплетение множества мелких выдумок и главную его ложь; однако доказательство истинного соотношения вещей слишком явно проявлялось в смехе окружающих. Поэтому он нашел себе опору в том учении, знаменем которого является безусловная вера. Уже одно то, что передовое направление времени отвернулось от веры и большинство мыслящих людей, даже и не высказываясь прямо против нее, отказалось от религии в пользу изучения и познания, – уже одно это явилось для него достаточным основанием, чтобы решительно противопоставить себя этому направлению и заявить при этом, что все живые силы современности делают ставку на обновленную веру; ибо он не мог ни при каких обстоятельствах обойтись без лжи. Те, кто действительно веровал, нагоняли на него скуку, ему до них не было никакого дела, и поэтому его нельзя было никогда встретить ни в церкви, ни на молитвенных собраниях. И более всего он общался с неверующими. Разумеется, его тревожило не их душевное исцеление, хотя он занимался ими с явным торопливым беспокойством. Страшило его вот что: раз он однажды заявил, что верует, то все неверующие должны быть, с его точки зрения, ослами; если же люди не примут эти его слова на веру, тогда его самого могут счесть за осла. И в самом деле, весь злосчастный религиозный спор можно было бы назвать «ослиным спором», ибо из тысячи фанатиков, шагавших по колено в крови во имя своих религиозных представлений, девятьсот девяносто девять нарушали мир и возжигали костры только потому, что им в упорстве преследуемых слышалось звучание слова «осел», которое словно бы произносилось по их адресу. Вурмлингер ни к чему не питал такой ненависти, как к добросовестному, честному научному исследованию и к научным открытиям; когда доходили известия о результатах подобных изысканий, он отбивался от них руками и ногами и пытался их осмеять, а когда слухи оказывались правильными и научное открытие становилось зримым для всех, когда его можно было потрогать везде и повсюду, – тогда он приходил в безудержное бешенство и, вопреки всякой очевидности, называл его ложью. Таблицу умножения и химическую реторту он ненавидел и страшился их, как черт – молитвы и купели; однако и природа, посмеиваясь, мстила ему. Ибо, выражая недоверие к нашим пяти чувствам, он пытался увеличить их число и тем самым в новом свете объяснить мир христианских чудес. Когда же ему доказывали, что этим он входит в противоречие с духом христианского вероучения, и ссылались на Новый завет, он заявлял, что плюет на Новый завет, что у него есть собственная голова на плечах, – и все это он говорил через мгновение после того, как называл тот же Новый завет великой книгой жизни. Несмотря на все это, он веровал искренне (ибо каждый человек должен же склониться в какую-то сторону), он веровал тем искреннее, что предмет веры был неисповедим, непостижим и потусторонен, а к тому же, видя, что разум его обанкротился, он постепенно становился беспомощным и слезливым.

Однажды шел он с веселой компанией по каменистому берегу озера. От рождения он был весьма строен. Но то, что он постоянно кривил душой, отразилось и на его внешности: он как-то весь скособочился и стал похож на башенного петуха. Тем не менее он любил поговорить о статности своей фигуры и был готов в любой момент раздеться, чтобы похвастать ею, тогда как во всех людях он видел различные физические недостатки, – одному приписывал горб, другому – кривые ноги. Итак, он шагал впереди своих спутников, испытывая некоторое раздражение, ибо уже подвергся с их стороны нападкам, как вдруг один из них, который впервые внимательно присмотрелся к нему, крикнул: «Эй, послушайте, господин Вурмлингер! Да ведь вы же кривобоки!» В полном изумлении обернулся он и сказал: «Вы бредите? Или изволите шутить?» Но тот обратился к обществу и призвал всех внимательно посмотреть на Вурмлингера. Ему предложили сделать несколько шагов вперед. Он подчинился, и все подтвердили: «Да, он кривобок!» Объятый гневом, кинулся он к обидчику и стал возле него, желая доказать, что именно тот – урод и недоросток. Но тот был строен как пальма, и все общество принялось хохотать. Тогда Вурмлингер, не говоря ни слова, поспешно разделся и стал нагишом расхаживать перед остальными. Его правое плечо было выше левого от непрестанного иронического подергивания; оттого, что он вечно ходил с надутым, презрительным видом, локти его были вывернуты вперед, а бедра сдвинуты; к тому же от стремления казаться стройным он выглядел еще более кривобоким; он шагал самым уморительным образом, выбрасывая ноги по-петушиному и время от времени с испугом озираясь и убеждаясь в том, что публика еще не смотрит на него с достодолжным почтением и восхищением. Когда же спутники разразились неудержимым хохотом, он пришел в ярость и, чтобы вырвать признание своих физических достоинств, принялся делать какие-то невероятные прыжки и скачки, демонстрируя силу и ловкость своего тела. Но смех становился все громче, все держались за животы. Когда он, выделывая нагишом самые диковинные па, увидел, что люди от хохота уже не держатся на ногах и садятся наземь, его объял приступ несказанного бешенства, и, желая изобразить нечто «чудодейственное», он внезапно прыгнул с края высокой скалы в озеро. К его счастью, он упал прямо в расставленные сети, и рыбаки, которые сидели в двух лодках и как раз вытаскивали сети, выловили его и спасли, причем он барахтался и бился, как рыба. Весь трясясь, голый и мокрый, должен был он после этого бежать вдоль берега, пока не нашел прибежища в каком-то доме, куда ему принесли одежду. Сразу после этого он исчез из нашего города.

Третий догмат, который священник преподносил нам в качестве христианского, был догмат любви. Не буду много рассуждать об этом. Я еще никогда не проявил на деле своего понимания любви, и все же я чувствую, что она живет в груди моей, но что я не в состоянии любить по приказу и в соответствии с теорией. Уже самая необходимость вспоминать о господе боге, когда во мне пробивается естественное чувство любви, кажется мне в известной степени помехой и неловкостью. У меня был случай, когда я на улице отказал бедняку в подаянии, ибо в тот момент, когда я собирался положить ему на ладонь монету, я думал о божьем благоволении и не хотел давать милостыню корысти ради. Потом я пожалел нищего и побежал назад. Однако по пути моя жалость показалась мне наигранной, и я снова повернул, пока меня не осенила разумная мысль: будь что будет, но бедняга должен быть сыт, это всего важнее! Иногда эта мысль приходит слишком поздно, и милостыня остается лишь благим помыслом. Вот почему я всегда радуюсь, когда случается, что я исполняю свой долг бессознательно и только уже потом понимаю, что совершил нечто достойное. И тогда я радостно посылаю щелчок в небеса и восклицаю: «Эй, смотри-ка, папаша! А я все-таки ускользнул от тебя!» Но наивысшее удовольствие доставляет мне мысль о том, каким смешным я должен ему казаться в эти минуты; раз боженька все понимает, он должен понимать и шутки, хотя о нем можно сказать, – и не без основания, – господь бог шуток не терпит!

Самым веселым и интересным казалось мне учение о вечном и всепроникающем духе. Правда, я боюсь, что не совсем точно понял это учение и был увлечен отнюдь не его духовностью. Господь бог казался мне не духовным, а, наоборот, мирским духом, ибо он есть весь мир, и весь мир – в нем; бог излучает мирское сияние.

Так или иначе, я все же полагаю, что имел право существовать среди людей, живших в мире христианских духовных представлений, и когда я уступал эту сферу отцу Анны, учителю, последний, вольнодумно отбрасывая область чудесного и вопросы веры, призывал меня признать христианство, по крайней мере, в его духовном значении и надеяться, что оно еще будет сиять в своей чистоте и оправдает со временем свое имя; тем более что, по его словам, ничего лучшего нет и, видимо, не будет. На это я, однако, возражал: дух может быть в той или иной мере выражен через человека, но не может быть вымышлен и создан человеком, ибо он вечен и бесконечен, а посему обозначение истины именем человека подобно хищению из бесконечного общего достояния, хищению в пользу разного рода авторитетов. В республике, утверждал я, от каждого гражданина требуют всего лучшего и высшего, и его не награждают падением республики, возвышением его имени и превращением его в государя. Так же, как на республику, смотрю я на мир идей, над которым бог возвышается лишь как покровитель, свято соблюдающий в полной свободе данный им закон; эта свобода – да будет она и нашей, а наша – его свободой! И если я в каждом вечернем облаке вижу знамя бессмертия, то да будет для меня и каждое утреннее облако золотым знаменем мировой республики! «В которой каждый может стать знаменосцем!» – добродушно посмеиваясь, добавлял учитель. Я же твердил, что нравственное значение этого духа независимости кажется мне исключительно важным, более важным, чем мы, быть может, способны себе представить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю