Текст книги "Зеленый Генрих"
Автор книги: Готфрид Келлер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 58 страниц)
Слово «странствия» звучало уже не в первый раз, и его было достаточно, чтобы укрепить мать в решимости откладывать каждый свободный грош на мое снаряжение. Поэтому она сообщила мне о высказанных ей сомнениях, правда, не придавая слишком большого значения тому, что относилось к личности художника. Намеки на его прошлое я отверг с негодованием, так как заранее был против этого вооружен, зная по некоторым загадочным высказываниям Ремера, что он не в ладах с миром и претерпел много несправедливости. Между нами даже выработался для этой темы особый язык: я выслушивал его жалобы с почтительным участием и отвечал на них так, словно сам уже перенес горькие обиды или, по крайней мере, должен был их опасаться, словно я готов был их стойко встретить и отомстить разом и за себя и за него. Если Ремер затем сдерживал меня и напоминал, что я не могу знать людей лучше, чем он, мне приходилось мириться с этим, и он с важным видом поучал меня, с чего нужно начинать, чтобы поставить себя должным образом, но я при этом все-таки плохо понимал, о чем, собственно, идет речь и в чем состоят его обиды.
Я быстро принял решение и сказал матушке, что хочу принести в жертву искусству то золото, которое еще оставалось в моей когда-то разграбленной копилке. На это она ничего не могла возразить. Итак, я взял медаль и несколько сохранившихся дукатов и снес все это золотых дел мастеру. Тот уплатил мне серебром, и я, придя с деньгами к Ремеру, сказал ему что могу затратить лишь эту сумму и хотел бы за ее счет пользоваться не менее четырех месяцев его преподаванием. Он предупредительно ответил, что его пожелания не нужно понимать так уж буквально. Раз я делаю что могу, как и подобает ученику художника, за ним дело не станет – он тоже, пока живет здесь, будет делать все, что в его силах, и я могу прийти и начать с завтрашнего же утра.
Так я с величайшим удовлетворением обосновался у него. В первый и во второй день занятия шли довольно приятно и спокойно, но уже с третьего дня Ремер запел совсем на другой лад: настроившись вдруг чрезвычайно критически и строго, он начал безжалостно хулить мою работу и доказывал мне, что я не только ничего еще не умею, но что я к тому же небрежен и невнимателен. Это показалось мне чрезвычайно странным; я немного подтянулся, но похвалы за это не дождался. Напротив, Ремер становился все строже и насмешливее и порицание свое облекал далеко не в самые вежливые выражения. Тогда я серьезнее взял себя в руки, но и упреки стали более серьезными, они угнетали меня, и, наконец, совсем подавленный и униженный, я принялся при каждом штрихе хорошенько осматривать место, куда он должен был лечь, и то клал его нежно и осторожно, то после короткого колебания бросал на счастье, как игральную кость, и старался при этом делать все в точности так, как требовал Ремер. Так я все же понемногу вышел в более свободный фарватер и тихонько поплыл к своей цели сносно выполненному рисунку. Но хитрец заметил мое намерение и неожиданно усложнил мои задачи. Мои бедствия начались сызнова, и критика маэстро расцвела пышнее прежнего. И опять я ценою больших усилий начал приближаться к относительной безупречности и вновь был отброшен назад еще
более трудным заданием, вместо того чтобы, как я надеялся, хоть некоторое время почивать на лаврах достигнутого. Так Ремер несколько месяцев держал меня в подчинении, но таинственные разговоры о нанесенных ему обидах и о других подобных вещах продолжались, – окончив дневной труд пли отравляясь на прогулку, мы общались, как прежде. Так создались довольно странные отношения. Иногда посреди содержательной дружеской беседы Ремер внезапно обрушивался на меня:
– Что это вы наделали? Что это такое? Господи Иисусе! Вам копоть в глаза попала?
Я сразу смолкал и, полный ярости и гнева на него и на себя самого, с мучительно напряженным вниманием снова брался за работу.
Так я наконец познал настоящий тяжелый труд, и он не стал для меня бременем, ибо ведь он в самом себе несет награду – новый отдых и вечное обновление. Я оказался теперь в состоянии взяться за большой этюд Ремера, который скорее можно было бы назвать картиной, и сделать с него такую копию, что мой учитель остался удовлетворен.
– Довольно работать в этом направлении, – сказал он, – иначе вы перерисуете все мои папки. Они составляют мое единственное достояние, и, при всей дружбе к вам, я не хочу, чтобы в чужих руках были хорошие дубликаты.
Благодаря этим занятиям я, как это ни удивительно, стал чувствовать себя в южных краях гораздо более дома, чем у себя на родине. Образцы, по которым я работал, все возникли под открытым небом и были превосходно исполнены; к тому же мою работу все время сопровождали рассказы и замечания Ремера, и я с такой отчетливостью видел и южное солнце, и небо, и море, как если бы сам побывал в Италии.
Особое очарование представляли для меня встречавшиеся там и сям остатки греческого зодчества. Поэтическое волнение овладевало мною, когда мне приходилось выделять на фоне синего неба залитые солнцем мраморные портики дорического храма. Горизонтальные линии фриза, архитрава и венчающего карниза, а также каннелюры колонн нужно было проводить с деликатнейшей точностью, с истинным благоговением, медленно и все же уверенно и изящно. Тени, падавшие на этот благородный золотистый камень, были чисто-голубые, и если я долго смотрел на эту голубизну, мне начинало казаться, что передо мною подлинный храм. Каждый просвет между стропилами, сквозь который проглядывало небо, каждая зазубрина на каннелюрах были для меня священны, и я запечатлевал их точно, без малейших отступлений.
В вещах моего отца оказался труд по архитектуре, содержавший историю древних стилей с пояснениями и хорошими подробными изображениями. Теперь я вытащил его и стал жадно изучать, чтобы лучше понять античные руины и до конца познать их великую ценность. Я вспоминал также прочитанное мною «Итальянское путешествие» Гете. Ремер много рассказывал мне о людях и обычаях, о прошлом Италии. Он почти ничего не читал, кроме Гомера в немецком переводе и Ариосто на итальянском языке. Он и мне предложил читать Гомера, и я не заставил просить себя дважды. Сначала дело шло не особенно хорошо; правда, я все находил прекрасным но простота и титаничность были мне еще слишком непривычны, и я подолгу не выдерживал. Но Ремер обратил мое внимание на то, как Гомер для каждого действия и положения применяет единственно уместное и необходимое слово, как любой сосуд, любое одеяние, которые он описывает, полны тончайшего вкуса и как, наконец, каждая ситуация и каждый нравственный конфликт, при всей их почти детской простоте, проникнуты самой высокой поэзией.
– В наши дни люди все больше требуют изысканного, занимательного, пикантного, не подозревая в тупости своей, что не может быть на свете ничего более изысканного, пикантного и вечно нового, чем любая гомеровская выдумка, бессмертная в своей классической простоте! Я не желаю вам, милый Лее, когда-либо на своем опыте прочувствовать изысканную, пикантную истину в положении Одиссея, когда он, голый и вымазанный в тине, явился перед Навсикаей и ее подругами! [114]114
…в положении Одиссея, когда он , голый и вымазанный в тине, явился перед Навсикаей и ее подру г ами! — Согласно греческо й мифологии, Навсикая, дочь феакийского царя Алкиноя, нашла вместе со своими прислужницами потерпевшего кораблекрушение Одиссея на берегу моря и предоставила ему приют. Ремер имеет в виду следующе е место из «Одиссеи» Гомера:
Вышел так Одиссей из кустарника. Голым решилсяДевушкам он густокосым явиться: нужда заставляла.Был он ужасен, покрытый морско ю засохшею тиной. (Песнь VI, ст. 135 —1 37, перев. В. Вересаева.)
[Закрыть]Хотите вы знать, как это бывает? Остановимся на этом примере! Если вам когда-нибудь придется, вдали от родины и всего, что вам дорого, скитаться на чужбине, где вы многое видели и многое узнали, где вас гнетут горе и заботы, где вы к тому же чахнете в нищете и одиночестве, – вам непременно приснится ночью, что вы приближаетесь к родине; она сверкает и блещет перед вашим взором самыми пышными красками; вы видите перед собой нежные, милые, любимые лица; и вдруг вы замечаете, что на вас грязные лохмотья, сквозь которые виднеется голое тело… Невыразимый стыд и ужас охватывают вас, вы пытаетесь прикрыться, спрятаться – и просыпаетесь в холодном поту. Таков испокон века сон горемычного бродяги, и значит, Гомер взял это положение из глубоких и вечных недр человеческого бытия!
Между тем хорошо было, что интересы Ремера в отношении моих копий с его этюдов совпали с моими интересами. Когда я теперь, подчинившись его требованию, снова очутился лицом к лицу с природой, стало ясно, что вся моя сноровка в копировании и все мое знание Италии могут оказаться не более чем пустым самообманом. Мне стоило величавшей настойчивости и труда достигнуть в моих зарисовках хотя бы одной десятой доли того, что мне удалось в копиях; первые попытки окончились почти полной неудачей, и Ремер злорадно сказал:
– Нет, дружок, не так все это скоро! Я был уверен, что иначе случиться не может. Пора вам теперь стать на собственные ноги, или, вернее, начать видеть собственными глазами! Сделать сносную копию с хорошего этюда, это еще мало чего стоит. Вы думаете, что это так просто, что можно доставать луну с неба чужими руками?
И еще многое говорил он в том же роде. И снова вспыхнула война – его порицание опять обрушивалось на мою старательность, пытаясь опередить ее и подставить ей ножку. Ремер отправлялся за город вместе со мной и сам писал этюды, так что я все время был у него на виду. Тут уж не годилось пускать в ход ухищрения и увертки, которые я позволял себе у Хаберзаата; Ремер, казалось, проникал взором сквозь камни и деревья и видел, насколько добросовестен каждый штрих. Едва взглянув на какую-нибудь ветку, изображенную мной, он уже знал, что она слишком толста или слишком тонка; когда же я замечал, что в конце концов могла ведь она вырасти и такой, он говорил:
– Бросьте это! Природа разумна, и ей должно верить. А кроме того, мы хорошо знаем такие штучки. Видали мы таких фокусников! Не вы первый пытаетесь втереть очки природе и своему учителю.
АННА
Мне нужно было до конца использовать недолгое пребывание Ремера в нашем городе, а поэтому я и думать не мог о том, чтобы побывать в деревне, хотя уже не раз мне передавали оттуда приветы и вести. Но тем больше мечтал я об Анне, когда работал и вокруг меня шумели зеленые деревья. Мое ученье радовало меня, – ведь оно касалось и ее; чувствуя себя намного богаче опытом по сравнению с прошлым годом я надеялся приобрести теперь некоторое основание для надежд, которые сам позволил себе питать.
Настала осень, и когда я однажды в полдень пришел домой поесть, в нашей комнате на плетеном диване лежала черная шелковая накидка. Радостно удивленный, я подошел ближе, поднял легкую, приятную на ощупь ткань и рассмотрел ее со всех сторон. Затем поспешил на кухню, – там матушка готовила обед, и не такой, как обычно. Она сообщила мне о приезде учителя и его дочери, но тут же озабоченно добавила, что, к сожалению, они прибыли сюда не для своего удовольствия, а чтобы побывать у знаменитого врача. Перейдя в комнату и накрывая на стол, она в нескольких словах объяснила мне, что у Анны появились странные и тревожные признаки какой-то болезни, что учитель очень удручен, да и она, моя мать, – не меньше: судя по всему виду бедной девочки, можно было полагать, что это хрупкое создание долго не протянет.
Я сидел на диване, крепко держа в руках накидку и с недоумением слушая эти слова, – они звучали для меня так нежданно и чуждо, что я был более удивлен ими, чем испуган. В этот миг отворилась дверь, и вошли наши гости, столь же любимые нами, сколь и искренне почитаемые. Застигнутый врасплох, я встал, пошел им навстречу, и только собираясь подать Анне руку, заметил, что все еще держу ее накидку. Она покраснела и рассмеялась, а я смущенно стоял перед ней; учитель упрекнул меня в том, что я за все лето ни разу у них не показался; пока мы обменивались любезностями, я забыл о том, что мне рассказала матушка, к тому же ничто не бросалось мне в глаза и не напоминало об этом. И лишь когда мы уже сидели за столом, какая-то повышенная ласковость и внимательность матушки к Анне заставила меня насторожиться, и теперь я как будто начал замечать, что девушка чуть-чуть выросла, но в то же время стала более нежной и хрупкой. Цвет ее лица был прозрачным, а вокруг глаз, как-то по-особому блестевших то огоньком прежних дней, то глубокой мечтательной задумчивостью, легла тень страданий. Она была оживленна и много говорила, я же молчал, слушал и смотрел на нее; учитель тоже был оживлен и вообще держал себя, как обычно; ибо когда на долю близких нам людей выпадают невзгоды и страдания, мы не ударяемся в плаксивость, а почти с первого мгновения ведем себя с таким же самообладанием и предаемся такой же смене надежд, страхов и иллюзий, как и сами жертвы. Однако он все же попросил дочь не слишком много говорить, а у меня осведомился, знаю ли я уже о причине их маленького путешествия, и добавил:
– Да, милый Генрих! Моя Анна, по-видимому, намерена расхвораться! Но не будем падать духом! Врач сказал, что пока еще ничего определить и предпринять нельзя. Сделав нам кое-какие указания, он велел спокойно возвращаться к себе и жить там, а не переезжать сюда, – тамошний воздух для Анны благоприятнее. Этот врач даст нам письмо к нашему доктору и будет время от времени наезжать сам, чтобы наблюдать за больной.
Я не знал, что мне сказать и как выразить свое участие; но я густо покраснел, мне было стыдно, что я тоже не болен. Анна при словах отца с улыбкой посмотрела на меня, словно ей было жаль меня за то, что мне приходится выслушивать такие неприятные вещи.
После обеда учитель попросил показать ему что-нибудь из моих работ, я принес толстую папку и принялся рассказывать о моем маэстро. Но у гостя было мало времени, и он вскоре ушел по разным делам и за покупками. Матушка ушла с ним, и я остался наедине с Анной. Сидя на плетеном диване, она продолжала внимательно рассматривать мои работы, а я раскладывал перед нею рисунки и объяснял их. В то время как она смотрела на мои пейзажи, я поглядывал на нее, – иногда мне приходилось наклоняться к ней, иногда мы подолгу держали вместе какой-нибудь лист, но никаких иных проявлений нежности между нами не было; ибо в то время, как я видел в ней некое новое существо и даже издали боялся обидеть ее, она дарила свое внимание и свою радость только моим работам, не желая расставаться с ними, на меня же посматривала лишь мельком.
Вдруг она сказала:
– Тетушка велела тебе передать, чтобы ты сейчас же приехал вместе с нами, не то она рассердится! Поедешь?
– Да, теперь я уже могу! – ответил я и добавил: – Что, собственно, с тобой?
– Ах, я и сама не знаю! Я всегда устаю, иногда мне бывает не по себе. Другие встревожены этим больше, чем я сама!
Матушка и учитель вернулись; помимо неприятных пакетов из аптеки, которые отец Анны с затаенным вздохом положил на стол, он принес ей подарки: тонких тканей на платья, большую теплую шаль и золотые часики, – как будто этими ценными, рассчитанными на продолжительное пользование вещами он хотел вынудить счастливый оборот судьбы. Анна испугалась при виде таких дорогих вещей, но учитель сказал, что она давно заслужила их, а горсточка денег не имеет для него никакой цены, если он не может истратить их, чтобы доставить своей дочке маленькую радость.
По-видимому, он был доволен, что я поеду с ними; матушка тоже смотрела на это одобрительно и приготовила мне нужные вещи, пока я ходил в гостиницу за тележкой, которая была там оставлена. Анна была прелестна, когда, тепло укутанная и под вуалью, села рядом с учителем. Я занял переднее место и взял вожжи, чтобы править упитанной лошадкой, нетерпеливо рывшей копытом землю. Матушка долго еще не отходила от тележки, все снова и снова предлагая учителю всяческую помощь и выражая готовность, если понадобятся, приехать и ухаживать за Анной. Соседи выглядывали из окон, отчего безмерно росло мое тщеславие; наконец я тронул лошадь и покатил по узкой улице с моими милыми спутниками.
Осенний день, уже клонившийся к вечеру, заливал все кругом солнечным блеском. Мы ехали деревнями, полями, видели рощи и пригорки, тонувшие в трепетной дымке, слышали вдали звуки охотничьих рогов, встречали везде вереницы возов, нагруженных плодами осени. Тут люди готовили корзины для сбора винограда и сколачивали большие чаны; там рядами стояли на нолях, выкапывая из земли клубни. В других местах они перепахивали свои полоски, и вокруг пахаря собиралась вся семья, привлеченная осенним солнцем. Все было полно жизни и бодрого движения. Погода стояла такая теплая, что Анна откинула зеленую вуаль и показала милое свое лицо. Мы все трое забыли, почему, собственно, едем по этим дорогам, учитель был разговорчив и рассказывал всякие истории о местах, которые мы проезжали, показывал нам дома, где жили известные люди, чьи опрятные, богатые усадьбы свидетельствовали о мудрой хозяйственности их владельцев. У некоторых из них тоже были хорошенькие дочери; проносясь мимо, мы старались увидеть их, и, если это удавалось, Анна кланялась им со скромным достоинством девушки, которая сама прелестнейший цветок своей страны.
Сумерки сгустились значительно раньше, чем мы добрались до цели, и в темноте я вдруг вспомнил, что дал Юдифи обещание навещать ее всякий раз, как мне случится быть в деревне. Анна снова закуталась и опустила вуаль, и я теперь сидел подле нее, так как учитель, лучше знавший дорогу, взял у меня вожжи. Темнота сделала нас молчаливее, и у меня было время подумать, как мне быть.
Чем более невозможным казалось мне сдержать обещание чем менее я был способен хотя бы в мыслях оскорбить то создание, которое находилось подле меня и теперь легко ко мне прильнуло, тем настойчивее складывалось убеждение, что я все-таки не могу нарушить слово, ибо, только поверив ему, Юдифь отпустила меня в ту ночь. И я не замедлил внушить себе, что подобное вероломство обидит ее и причинит ей боль. Ни за что на свете я именно перед ней не хотел бы явиться в роли, недостойной мужчины, в роли человека, который из страха дает обещание, а потом из страха же его нарушает. Тут я нашел очень, как мне казалось, разумный исход, – он должен был, по крайней мере, оправдать меня перед самим собой. Стоило мне поселиться у учителя, и я уже не жил в деревне; а приходя туда днем, я не был обязан видеться с Юдифью, которая поставила мне условием лишь ночные и тайные посещения во время моего пребывания в деревне.
Поэтому, когда мы доехали до дома учителя и застали там мою тетушку с двумя дочерьми и сыном, поджидавшими нас, чтобы сразу же увезти меня с собой в той же тележке, я неожиданно объявил, что хочу остаться здесь, и старая Катарина поспешно вышла готовить мне помещение. Анна же была сильно утомлена, у нее начался приступ кашля, и ей надо было немедленно лечь в постель. Она подвела меня к изящному столику, на котором размещены были ее книги и рабочие принадлежности, а также бумага и письменный прибор, поставила тут лампу и сказала с улыбкой:
– Отец весь вечер остается со мной, пока я не засну, и читает мне иногда вслух. А ты пока, если хочешь, развлекайся здесь. Посмотри, я готовлю тебе подарок!
И она показала мне вышивку для небольшого бювара, изображавшую цветы по тому рисунку, который я несколько лет назад сделал в беседке и преподнес ей. Наивная картинка висела над ее столиком. Потом она дала мне руку и произнесла с тихой скорбью и в то же время приветливо:
– Доброй ночи!
– Доброй ночи! – так же тихо ответил я.
Несколько мгновений спустя вошел учитель, и когда он снова удалился, чтобы пойти в комнату к Анне, я увидел, что он захватил с собой маленький молитвенник в нарядном переплете. А я разглядывал все лежавшие на столе безделушки, поиграл ножницами Анны и не мог серьезно представить себе, что ей грозит какая-либо опасность.
Вид берега с соснами.
Тушь. 1840–1842 гг.
ЮДИФЬ
Я был гостем в доме моей возлюбленной и потому проснулся утром очень рано, когда все еще крепко спали. Открыв окно, я долго смотрел на озеро, чьи высокие лесистые берега блистали в лучах утренней зари, в то время как поздний месяц еще стоял на небосклоне, ярко отражаясь в темной воде. Я следил за тем, как он мало-помалу бледнел перед солнцем, которое теперь позолотило желтые кроны деревьев и бросало нежное сияние на посиневшее озеро. Но вот воздух опять потускнел, легкий туман сперва лег серебристым покрывалом на все предметы, а затем стал гасить одну сверкающую картину за другой, отчего кругом начался хоровод мгновенных вспышек; и вдруг мгла так сгустилась, что я мог видеть только садик перед домом; потом туман окутал и его, проникнув сырым дыханием в комнату. Я закрыл окно, вышел на кухню и застал там старую Катарину у пылавшего ярким пламенем уютного очага.
Мы с ней долго болтали, и я слушал ее тихие жалобы по поводу тревожного состояния Анны; она сообщила мне, с какого времени все началось, но при этом прибегала к столь темным и таинственным намекам, что сущность болезни так и осталась неясной для меня. Затем старуха начала с трогательным красноречием провозглашать хвалу Анне и вспоминать ее жизнь с детских лет. Ясно увидел я перед собой трехлетнего ангелочка; он весело прыгал передо мной, и на нем было платьице, которое Катарина описала с большой точностью; но, увы, я увидел также раннее страдальческое ложе, на котором маленькое создание томилось целые годы, – теперь мне уже рисовался белый как мел, вытянувшийся на постели живой трупик с терпеливым, умным и всегда улыбающимся лицом. Однако хилая тростинка оправилась, удивительное выражение выстраданной ранней мудрости исчезло, и чистое сердцем дитя вновь расцвело, как будто ничего не случилось, и пошло навстречу тем годам, когда я его впервые увидел.
Наконец показался учитель; теперь его дочь должна была утром оставаться в постели и спала позднее обычного, поэтому раннее вставание больше не доставляло ему радости, и он, распределяя свое время, всецело сообразовался с больной девушкой. Затем появилась и Анна; она села за свой завтрак, составленный по особому предписанию, в то время как мы пили обычный утренний кофе. От этого за столом распространилось грустное настроение которое постепенно сменилось серьезно-созерцательным, когда мы трое остались на своих местах и продолжали беседу. Учитель достал книгу «О подражании Христу» Фомы Кемпийского [115]115
Фома К емпийский (1380 —1 471) – средневековый богослов и мистик. Упоминаемая Келлером книга «О подражании Христу» является наиболее и звестным сочинением Фомы Кемп н йского, проповедующего аскетизм и смирение. Книга была одобрена церковью и п олучила широкое распространение во всех странах Европы.
[Закрыть]и прочел из нее несколько страниц, Анна взялась за вышиванье. Потом ее отец завел разговор о прочитанном, стараясь привлечь к нему и меня, чтобы испытать, как между нами повелось, силу моего суждения, смягчить эту силу и, для общего назидания, направить к поучительной объединяющей идее. Но я за последнее лето почти совсем утратил вкус к подобным отвлеченным спорам, мой взор был направлен на чувственные явления и образы, и даже малопонятные разговоры о жизненном опыте, которые возникали у нас с Ремером, велись в чисто мирском духе. Кроме того, я чувствовал, что должен при каждом своем слове особенно считаться с Анной, и когда я заметил, что ей даже приятно видеть меня здесь пленником, обращаемым в истинную веру, я начал воздерживаться от возражений, высказывал искреннее одобрение тем местам, которые либо содержали правдивую мысль, либо были выражены красиво и сильно, а то предавался пленительному безделью в обществе Анны, разглядывая красивые цвета ее шелковых клубочков.
Она хорошо отдохнула, казалась вполне бодрой, и позже, среди дня, трудно было заметить в ней большое отличие от прежней Анны. Это очень обрадовало меня, и я собрался в путь, чтобы засветло добраться до пасторского дома и вернуться оттуда, не опасаясь Юдифи.
Войдя в густой туман, я был весел и не мог не посмеяться над придуманной мною своеобразной хитростью, тем более что я брел под непроницаемым серым покровом, как тать в нощи. Перевалив через гору, я вскоре достиг деревни, но здесь из-за тумана потерял направление и оказался среди сети узких садовых и луговых тропинок, которые то приводили меня к какому-нибудь отдаленному дому, то совсем выводили из деревни. Не было видно ни зги. Я все время слышал голоса, не различая людей, но, по случайности, никого не встретил. Наконец я дошел до открытой калитки и решил, войдя в нее, пересечь по прямой все дворы, чтобы выбраться вновь на большую дорогу. Я попал в большой, великолепный фруктовый сад, все деревья которого были отягощены роскошными спелыми плодами. Но вполне отчетливо я мог в каждый миг разглядеть лишь одно дерево; следующие обступали его, полузадернутые дымкой, а за ними опять смыкалась белая стена тумана. И вдруг я увидел шедшую мне навстречу Юдифь. Обеими руками она держала перед собой большую корзину с яблоками, слегка потрескивавшую от тяжелого груза. Сбор плодов был, пожалуй, единственной работой которой она предавалась с любовью и жаром. Шагая по сырой траве, она слегка подобрала и подоткнула платье, так что были видны ее красивые босые ноги. Волосы ее отяжелели от влаги, а щеки разрумянились на осеннем ветру. Так она приближалась, глядя на свою корзину, потом увидела меня. Она побледнела и, быстро поставив корзину наземь, подбежала, сияя самой сердечной и искренней радостью, бросилась мне на шею и начала страстно целовать меня в губы. Трудно было не отвечать на это, и не сразу мне удалось оторваться от ее груди.
– Ах, какой же ты умница! – с радостным смехом произнесла она. – Сегодня приехал и сразу же воспользовался туманом, чтобы навестить меня еще до ночи! Не думала я, что ты на это способен!
– Нет, – ответил я, глядя в землю, – я приехал вчера и живу у учителя, потому что Анна больна. При таких обстоятельствах я совсем не могу бывать у вас!
Юдифь молчала, скрестив руки, и смотрела на меня таким проницательным взглядом, что и я невольно поднял глаза и встретился с ее глазами.
– Значит, ты ведешь себя еще умнее, чем я полагала, – заметила она наконец. – Только это тебе мало поможет! Но раз наша бедняжечка больна, я буду справедлива и изменю наше соглашение. Туман будет стоять еще, по крайней мере, неделю – каждый день он будет держаться по нескольку часов. Если ты ежедневно будешь приходить ко мне, я освобожу тебя от твоей ночной обязанности и одновременно обещаю никогда тебя не ласкать и даже останавливать, если ты сам проявишь такие намерения. Но только ты должен каждый раз отвечать мне одним-единственным словечком на один и тот же вопрос и не лгать при этом!
– На какой же вопрос? – спросил я.
– Это ты увидишь! – отозвалась она. – Пойдем, у меня чудесные яблоки!
Она прошла вперед к одной из яблонь, ветви и листья которой, казалось, имели более благородное строение, чем у других деревьев, поднялась по лесенке и сорвала несколько плодов красивой формы и окраски. Одно из яблок, еще дышавшее влажным ароматом, она раскусила своими белыми зубами, дала одну половинку мне и начала есть другую. Я тоже принялся за свою половинку и быстро справился с нею; она отличалась на редкость свежим и пряным вкусом, и я едва дождался, чтобы Юдифь распорядилась так же вторым яблоком. Когда мы угостились тремя яблоками, во рту у меня было так сладко и свежо, что я должен был сдерживать себя, чтобы не расцеловать Юдифь и не прибавить таким образом к сладости яблока еще и сладость ее уст. Она заметила это, рассмеялась и сказала:
– Ну, ответь, я тебе нравлюсь?
При этом она смотрела на меня в упор, и я, хотя и думал теперь настойчиво об Анне, не мог ничего с собой поделать и ответил: «Да!»
– Вот это ты и будешь говорить мне каждый день! – с удовлетворением произнесла Юдифь.
Затем она начала непринужденно болтать и спросила:
– Ты, собственно, имеешь понятие о том, что с бедной крошкой?
И когда я ответил, что не могу разобраться в этом, она продолжала:
– Говорят, что несчастную девочку с некоторого времени посещают странные сны и предчувствия, что она уже раз или два предсказала вещи, которые потом действительно сбылись, что иной раз во сне, а то и наяву, ей вдруг представляется, чем сейчас заняты или как себя чувствуют вдали от нее люди, к которым она расположена, что она теперь очень набожна и, наконец, что она хворает грудью! Я не верю таким рассказам, но она, несомненно, больна, и я искренне желаю ей всякого добра, – я тоже люблю ее, ради тебя. Но всем нам приходится терпеть то, что нам суждено! – задумчиво добавила она.
Хотя я недоверчиво качал головой, все же меня пронизал легкий трепет, и странная пелена отчужденности окутала образ Анны, витавший перед моим мысленным взором. И почти в тот же миг мне почудилось, что она сейчас должна видеть меня наедине с Юдифью. Это меня испугало, и я оглянулся вокруг. Туман рассеивался, сквозь его серебристую вуаль уже проглядывало лазурное небо, отдельные солнечные лучи, мерцая, ложились на влажные ветки и зажигали искрами падавшие с них капли. Уже проскользнула мимо голубая тень какого-то прохожего, и наконец прозрачный свет прорвался везде, окружил нас и отбросил наши тени на матово сиявшую в лучах солнца траву.
Я поторопился уйти и в доме дяди услышал подтверждение того, что мне сообщила Юдифь. Я сидел в уютном, полном жизни доме и, успокоенный дружеской беседой, снова недоверчиво улыбался. Меня радовало, что мои двоюродные братья тоже не придавали значения подобным слухам. И все же у меня осталось какое-то смешанное ощущение, ибо даже склонность к подобным явлениям, притязание на них казались мне самонадеянностью, которую я, правда, никак не мог приписать моей милой Анне, но зато приписывал тому чуждому и нежеланному мне существу, которое как бы проникло в нее и ее опутало. Поэтому вечером, возвратись домой, я подошел к ней с некоторой робостью, которая, впрочем, быстро рассеялась в ее присутствии; и когда теперь она сама при отце тихонько заговорила о каком-то сне, виденном ею несколько дней назад, и я, таким образом, заметил, что она расположена поделиться со мной мнимою своей тайной, я сейчас же поверил милой девушке; она еще более возвысилась в моем мнении, и я нашел ее тем более прелестной, чем более упорно прежде в этом сомневался.
Оставшись один, я опять стал задумываться над этим; мне вспомнились некоторые статьи, [116]116
.. . мне вспомнились некоторые статьи.. . – Здесь Келлер, по-видимому, имеет в виду мистические рассуждения немецкого поэта-романтика Юстинуса Кернера (1786–1862) о проникновении мира духов в реальную земную жизнь, содержащиеся в его сочинении «Явление из потусторонней области природы» («Eine Erscheinung aus de m Nachtgebiete der Natur», 1836).
[Закрыть]в которых не предполагалось ничего чудесного и сверхъестественного и только указывалось на еще не исследованные области и свойства человеческой природы; да и сам я по зрелом размышлении должен был признать возможность скрытых связей и законов, если не желал поставить в смешное положение мою величайшую «возможность», милого боженьку, и изгнать его в пустыню одиночества.
Когда я уже лежал в постели, эти мысли приобретали ясность, и я подумал о невинности и честности Анны, – этих ее качеств тоже нельзя было не принять во внимание. И едва это сознание овладело мною, я смиренно вытянулся, изящно скрестил руки на груди и принял, таким образом, весьма искусственное идеальное положение, чтобы явиться с честью, если взор духовидицы Анны невзначай упадет на меня. Однако, засыпая, я незаметно для себя вскоре изменил эту необычную позу и утром, к своей досаде, увидел, что свернулся самым удобным и прозаическим образом.