Текст книги "Зеленый Генрих"
Автор книги: Готфрид Келлер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 58 страниц)
– Что вы на это скажете? – закончил нотариус.
У Альбертуса теперь было мало оснований полагаться на свои сны; однако жестокая необходимость заставляла его все еще считать Иеронимуса утонувшим. Растерянный и взволнованный, он пробормотал, запинаясь, что все это неправда, что так не может быть и что все это легко разъяснится. Однако нотариус пожал плечами, и его с трудом удалось убедить, чтобы он выдал из доверенного ему состояния малую толику, без чего несчастный не мог бы даже найти себе ночлег.
Действительно, пропадавший без вести брат вскоре после отъезда Альбертуса вдруг объявился в Ост-Индии и по следам своего брата отправился в Швейцарию. Где он пропадал все эти годы, было не вполне ясно, но втихомолку рассказывали, будто он якшался с пиратами и привез с собой туго набитый мешок дукатов.
Дело дошло до судебного разбирательства, и нужно было решить, кто из двух сводных братьев и внебрачных детей был приемным сыном легкомысленного покойного отца. Каждый нанял адвоката, настойчиво сражавшегося за желанную добычу, и на некоторое время, из-за отдаленности первоначального места действия и недостатка свидетелей, борьба приостановилась, пока, по наущению Корнелии, адвокат Иеронимуса не разыскал нескольких стариков, знавших старого Цвихана в его молодые годы, до переселения на Восток. Они показали, что Альбертус должен быть родным сыном старика, так как они того хорошо помнят, а молодой человек похож на него, как одна капля воды на другую. Это решило тяжбу в пользу настоящего Иеронимуса, и он был введен во владение всем имуществом, привезенным Альбертусом, последний же, за свои обманные утверждения, правда с учетом смягчающих обстоятельств, был посажен на год в тюрьму. Так Альбертус Цвихан лишился своих природных прав и увидел, как по вине его матери отпрыск неведомого авантюриста и сам авантюрист стал хозяином всего добытого отцом Альбертуса состояния, тогда как сам Альбертус сделался нищим. Корнелия же, чье благозвучное имя когда-то так прельстило простодушного молодого человека, незамедлительно обвенчалась с пиратом, пренебрегая его невоспитанностью и грубым нравом. Чтобы мучить злополучного Альбертуса и после отбытия им наказания, она уговорила мужа взять его из милости в дом, что и было сделано. Теперь ему предстояло исполнять обязанности слуги, или, вернее, служанки. Будь у него деньги, он мог бы уехать или открыть какое-нибудь дело, но у него не было ни гроша, и это заставляло его подчиниться всему, что от него требовали. Полоть сорную траву, промывать салат, таскать воду – все это досаждало ему меньше, чем сборка все того же водопровода и развешивание белья, к чему мадам Корнелия Цвихан, злорадно усмехаясь, его регулярно принуждала. Некоторое разнообразие доставляло ему списывание фамильной хроники, находившейся во владении одной старушки из рода Цвиханов и временно предоставленной в распоряжение Иеронимуса. Тот был теперь последним законным продолжателем когда-то довольно значительного рода и хотел закрепить за собой предков, списав хронику, – упрямая старуха не соглашалась продать этот документ. Сам Иеронимус по-немецки писать не умел, а Корнелия, предавшаяся приятному безделью, отказалась изготовить копию.
Списывая хронику, Альбертус впервые познакомился с почетным положением и достоинством семьи, из которой он происходил и теперь был извергнут. Он не мог доказать даже свое положение незаконного потомка, так как об этом не сохранилось никакого документа. Сокрытием своего истинного происхождения бедный глупец, сам лишил себя родины, а то сходство с отцом, которого было достаточно, чтобы лишить его наследства, было недостаточным доводом для признания за ним отцовского имени и нрав гражданства, так как на этот предмет не было никаких постановлений и бумаг.
Для того чтобы оставить хотя бы след своего существования, он тайно вписал свою историю в оригинал хроники, для чего было довольно места на чистых листах, и по окончании работы тотчас же отнес книгу ее владелице. Старушка прочла вписанное с большим участием, тем более что терпеть не могла нового главу рода, и когда вскоре после этого Альбертус Цвихан – от горя из-за утраты материального благополучия, а также своей личности и даже всякой возможности ее удостоверить – заболел и умер, она распорядилась соорудить ему надгробную плиту и записала в хронику, что с ним угас последний настоящий Цвихан, а если в будущем кто-нибудь и появится под этим именем, то это будет потомство безродного бродяги и морского разбойника.
Стояла теплая летняя ночь, когда я, перемахнув через кладбищенскую стену, забрал череп, который приметил уже давно, время каких-то похорон. Он лежал в высокой зеленой траве, и рядом с ним – нижняя челюсть. При этом он был освещен изнутри слабым голубоватым сиянием, еле проникавшим через глазные впадины, как будто пустой черепной домик Альбертуса Цвихана, – если только это был в самом деле его череп, – все еще был обитаем призраками его снов. Сияние объяснялось тем, что внутри сидели два светлячка, может быть, занятые брачными делами. Но я решил, что это души Корнелии и Афры, и сунул их дома в пузырек со спиртом, чтобы наконец прикончить. Ибо я твердо верил, что и благочестивая Афра нарочно спиной своей приманивала и вводила в заблуждение слабого, неустойчивого Альбертуса.
После того как нижний ярус дорожного сундучка с замурованным в нем черепом был заполнен описанным выше образом, подошла матушка, чтобы бережно уложить новое белье и дать мне наставление об аккуратности, необходимой в таких делах. Все, что я видел у нее в руках, она сама выпряла и дала выткать: несколько более тонких рубашек были сшиты ею еще в молодые годы. Наша семья перестала расти так рано, что плоды прилежания моей матушки в значительной доле сохранились, а я взял из этого опять-таки лишь часть, остальное же она спрятала для обновления моего запаса после скорого, как она надеялась, возвращения сына.
Далее следовал праздничный костюм, впервые – приличного, черного цвета. Нельзя же было допустить, чтобы из-за нарушения обычаев меня оттеснили от источников успеха и благополучия! Кроме того, матушка была убеждена, что, обладая воскресным платьем, я скорее буду жить в гармонии с божественным мировым порядком, и не могла себе представить, чтобы я в чужих странах мог появляться по воскресным и будничным дням в одном и том же виде. Поэтому, укладывая, она повторяла не раз уже слышанные мною наставления о том, что одежду нужно беречь. От одной допущенной небрежности, говорила она, от неаккуратного обращения в самое короткое время может произойти порча и ранняя гибель вещи, – ведь зазорно из бедности снова надевать изношенный, вышедший из употребления сюртук, вместо того чтобы с самого начала щадить его и возможно дольше сохранять в приличном состоянии. Последнее дает судьбе достаточно времени для того, чтобы совершился тот или иной удачный поворот; а в том случае, если одежда гибнет слишком скоро, так ничего важного и не успеет произойти до того, как она износится и продырявится.
Когда все остальные предметы одежды были разложены, а между ними засунуты всякие мелочи и скудные принадлежности обихода, мы закрыли сундук, и нанятый нами человек доставил этот маленький ковчег на почту, откуда я утром должен был уехать. Матушка присела на стул и с ужасом смотрела на пустое место в углу, где весь день простоял сундук. Папки тоже были уже унесены, и, таким образом, из всего связанного со мною у нее оставался еще только я сам, да и то лишь на одну-единственную ночь. Но матушка долго не предавалась скорби о предстоящем одиночестве и, так как была суббота, взяла себя в руки, принялась обычными решительными движениями убирать комнату и не передохнула, пока все не было сделано; теперь в тишине и чистоте можно было ждать воскресного утра.
И вот наступило это солнечное майское утро; при первых проблесках дня я уже проснулся и вышел из города на ближайший пригорок только для того, чтобы в своем нетерпении скоротать время и бросить последний взгляд на родные места. Я стоял на опушке леса. За ним еще слабой зарей алел восток. Но уже зарделись с восточной стороны самые высокие вершины, гребни и склоны горной цепи на юге. Освещение придавало им весьма причудливые формы, каких я прежде никогда не наблюдал. Понемногу становились видны обрывы и ущелья, горные пастбища и селенья, о которых я не имел никакого представления; а когда, наконец, через какую-то впадину меж гор были озарены с востока и старые церкви лежавшего у моих ног города, когда безоблачный эфир разлился над землей, а вокруг меня зазвучало пение птиц, родина показалась мне такой новой и незнакомой, словно я не готовился покинуть ее, а только теперь начинал изучать. Нередко бывает, что давно привычное и близкое лишь в тот миг, когда мы уходим от него, являет нам какую-то неизведанную прелесть и ценность, вызывая горестное сознание мимолетности и ограниченности нашего бытия. Достаточно было того, что я – в самом буквальном смысле – увидел окружающее в новом свете, чтобы расставание стало для меня мучительно трудным, в душе моей родились раскаяние и неуверенность, и я даже принял одно из самых бесплодных решений: впредь рано вставать и пользоваться каждым часом своего времени, как если бы я был земледельцем, охотником или солдатом, которые спозаранку начинают свой труд. В подтверждение своей клятвы и для большей верности долгу я поднял с земли полосатое бело-голубое перышко лесной сороки и воткнул его в свою бархатную шапочку, – ведь это были наши республиканские цвета. Затем я поспешил обратно в город, где в улочках уже играло солнце и гудели первые церковные колокола. Пока матушка готовила мне последний завтрак, я обошел дом, чтобы проститься с нашими жильцами в разных этажах.
В самом низу жил жестянщик, человек, обрабатывавший тот материал, который сам по себе почти ничего не стоит, приобретает значение лишь после бесконечного обрезывания, обколачивания и пайки и никогда не может быть использован во второй раз. Следовательно, все основано на приданной ему форме, которая служит для окружения тысячи полых пространств, а так как, ввиду грубости и недолговечности этого материала, никто не хочет тратить на подобные вещи много денег, нужен упорный труд с утра и допоздна, чтобы количеством изделий обеспечить требуемый для скудной жизни доход. От этого, а также от постоянного напряжения внимания, необходимого при опасной для жизни прибивке кровельных желобов, мастер сделался угрюмым человеком, строгим со своими подмастерьями и неприветливым даже с женою и детьми. Подозрительный и лишенный предприимчивости, он не отваживался открыть лавку и тем расширить свое дело, а ограничивался тем, что в темной своей мастерской, расположенной в отдаленном переулке, трудился с самого утра до поздней ночи, даже в те часы, когда его подручные уже лежали в постели или сидели в харчевне. Квартирную плату он всегда уплачивал точно в срок и с моей матерью вел себя вежливо и почтительно. Но на меня он смотрел искоса и обращался со мной сдержанно и сухо, ибо, как я давно заметил, не одобрял моей до сих пор такой свободной и беззаботной жизни, моей профессии и всех моих поступков вообще. Тем более я был удивлен, когда он теперь принял меня очень весело и дружелюбно; его радостное расположение духа подчеркивалось тем, как гладко он был выбрит и как хорошо был отутюжен его воскресный костюм, что, впрочем, не помешало ему наградить пощечиной мальчугана, который, сидя за завтраком, захотел еще молока и, получив затрещину, громко заревел. Вслед за тем начала заглушенно всхлипывать и девочка, которую отец вдруг дернул за косу: она провинилась в том, что уронила на пол свой кусок хлеба. После того как жена, поймав суровый взгляд мужа, удалилась с детьми на кухню, он оживленно заговорил о моем путешествии, о городах, которые я увижу, об их достопримечательностях, которые мне следует осмотреть, и начал припоминать, как принято у бывалых людей, рассказывающих о своих странствиях, тут – каменного истукана, там – падающую башню, а еще где-нибудь – деревянную обезьяну на ратуше. Потом он свернул разговор на еду и напитки, на лакомые национальные блюда, которых он никогда не забудет и которые мне доведется отведать в разных местах. Здесь он советовал мне ничего не упускать.
Затем он неторопливо подошел к письменному столу, достал из него бумажку с завернутым в нее брабантским талером и вручил мне его как скромный подарок на дорогу, который он просил меня истратить на здоровье, по моему усмотрению. Обычай не позволял мне отказаться, и я, вежливо поблагодарив, зажал монету в руке и поднялся на следующий этаж. Лишь впоследствии я узнал, чем была вызвана его любезность. Его радостный тон и кажущаяся благожелательность объяснялись его убеждением в том, что я теперь познаю тяжесть борьбы и труда и что в той школе жизни, куда я так простодушно направляюсь, меня хорошенько вымуштруют. Национальные лакомства, которые он якобы вкушал во время своих странствий, были не так уж заманчивы, ибо он терпел голод и жажду и всякую нужду, притом не по своей вине, а по неудачливости. Таким образом, его жизнерадостное прощание было своего рода пожеланием бедствий, которое он давал мне на дорогу, правда, как он считал, к моей же пользе.
На следующем этаже, куда я поднялся, жил механик, торговавший всякими точными приборами, необходимыми в быту, – весами, мерами, циркулями, а также кофейными мельницами, вафельницами, машинками для очистки яблок; если требовалось, он также чинил подобные вещи, пользуясь помощью старика рабочего. Одновременно он занимал должность районного смотрителя мер и весов, производил их проверку и вытравлял, выбивал или вырезал на них соответствующие знаки. Особенно ожесточенную и упорную войну он вел с содержателями кабаков, которые всяческими плутнями и частой сменой стеклянной посуды пытались обойти закон. Страсть надзирать не только за правильной калибровкой посуды, но и за тем, чтобы она должным образом наполнялась, заставляла его ходить из трактира в трактир и следить, чтобы там, пользуясь мирным настроением посетителей, не наливали ниже черты. Тут он сам терял меру и выпивал такое множество полустопок, что уже ничего не мог разобрать, хотя строго и пристально рассматривал каждую из них, прежде чем отправить в рот. Сейчас, одетый по-будничному и еще не бритый, он поджидал свой утренний кофе, который молча готовила жена; она была женщина умная и потому откладывала свои колкие речи до тех пор, пока не выветрится последний остаток винного угара, из которого муж еще мог черпать силу для сопротивления, и не останется одна лишь слабость, пользуясь которой она каждый день без всякого толку хлестала его словами. Смотритель налил немного вишневки в цилиндрический стаканчик, служивший для тарирования и отвешивания небольших проб. Ничего более подходящего у него не было, так как жена из зависти или злобы разбила его последнюю рюмку.
Это метрическое угощение он поставил передо мной, себе же плеснул добрый глоток в большой стакан, стремясь хоть немного продлить свою способность к самозащите. Почесав в спутанных волосах, он, моргая, посмотрел на меня воспаленным взором, вздохнул и посетовал на скверный обычай поздно засиживаться в субботний вечер и тем самым портить себе воскресное утро. Потом он сказал:
– Я задолжал вашей матушке, господин Лее, последний взнос за квартиру. Поэтому неудобно мне было бы предлагать вам, по случаю вашего отъезда, хотя бы и самый скромный подарок. Зато я дам вам на дорогу добрый совет, который будет вам полезен, если вы захотите его придерживаться. Дорожите всегда хорошей компанией и бодростью духа. Вы можете быть богаты или бедны, заняты или праздны, искусны или неискусны, – но никогда не ходите в трактир днем, а дожидайтесь вечера! Вот правило всех степенных и благоразумных людей. Я к ним, увы, уже не принадлежу! Да и вечером ходите лучше поздно, чем рано. Нет ничего почтеннее и приятнее появления последнего посетителя, если только он не пришел из другого питейного заведения. Впрочем, не могут все добиваться этой чести, так как кто-нибудь должен быть и первым, другие должны быть средними, и так далее. Придя, решительно выпейте свою скромную меру и так же решительно уходите или, по крайней мере, не оставайтесь надолго ради скучных пересудов за пустым стаканом. Дайте лучше еще раз вам его наполнить, вместо того чтобы подлым образом красть у хозяина ночь, как лодыри крадут у господа бога день! А теперь на прощание я еще хочу вас откалибровать, для того чтобы вы во всем соблюдали меру!
Он принес длинный футляр, вынул из него свою служебную мерную линейку, изящно изготовленную из блестящего металла, приложил ее концом к моей шее и сказал:
– До сих пор и не дальше могут доходить счастье и несчастье, радость и горе, веселье и уныние! Пусть они кипят и бурлят в груди, пусть сжимают горло. Голова должна быть выше – до самой смерти!
Гладкий металл холодил мне шею, и потому у меня было такое ощущение, будто я в самом деле испытал какое-то властное воздействие, и я не знал, глупость или мудрость говорит устами этого человека. К тому же смотритель, как и я, рассмеялся, после чего он наконец сел за свой завтрак, а я собрался уходить от него.
Теперь я подошел к запертой двери, что, собственно, для меня и не было неожиданностью. Здесь жил мелкий чиновник-холостяк, который каждое воскресенье, если только позволяла погода, рано уходил и весь день пропадал, лишь бы его не вызвали для исполнения какой-нибудь непредвиденной работы. Да и в будние дни, как только било шесть часов, он откладывал перо и покидал помещение, какое бы спешное дело ни было у него на руках. Свою должность он непрестанно проклинал, хотя годами ее добивался и чуть ли не на коленях вымаливал. Он называл себя жертвой «разочарованных принципов» и посещал только такое общество, где поносили его начальников. В таких случаях он рассказывал, будто его лишь потому не переводят на лучшие места, что он не умеет гнуть спину. Действительно же причина его неудач заключалась в неумении исполнять сколько-нибудь ответственную работу; впрочем, и постоянные цветистые его речи о «разочарованных принципах» доказывали, что он даже не владеет как следует языком. Несмотря на все свое недовольство, он цеплялся за свою должность как репей, и его нельзя было бы оторвать от нее пожарными крюками, ибо она обеспечивала ему если и не блестящее, то все же верное и спокойное существование. А поскольку его лень была злонамеренной и степень ее зависела от его воли, он был осторожен и никогда не преступал того предела, за которым ему грозило бы увольнение; постоянные же замечания и понукания тревожили его весьма мало. Этого жильца я недолюбливал, тем более что он, при всех своих далеко не образцовых качествах, иной раз служил мне безмолвным укором, ибо матушка, видя его беззаботную и размеренную жизнь, уже не раз робко заговаривала о том, не лучше ли было бы нам в конце концов последовать совету того члена магистрата, который рекомендовал для меня подобную карьеру. Ведь вот жилец, такой глупый человек, чувствует себя на этом пути отлично, а я должен пуститься в широкий мир, не ведая, что это мне принесет. Но я ограничивался тем, что указывал, какую жалкую фигуру представляет собой этот субъект, не знающий никаких высших стремлений и ничего в жизни не испытавший. Стоя теперь у двери перед изящной медной табличкой с его именем и обозначением его ничтожной должности, я слышал, как за этой дверью медленно и мирно качался взад и вперед маятник степных часов. В комнате царили такая глубокая тишина и такой покой, что казалось, будто даже маятник радуется отсутствию вечно недовольного хозяина. Прислонившись к косяку двери я с минуту прислушивался к однотонной и многозначительной песенке измерителя времени, никогда не отмечающего дважды одно мгновение. Я кое-что уловил в этих звуках, но, по молодости лет, не то, что нужно, и наконец побежал наверх, в нашу квартиру.
Там ждала матушка, приготовившая в последний раз маленькую совместную трапезу; обедать ей уже предстояло в одиночестве. Утреннее солнце наполняло комнату своим светом, и, пока мы сидели за столом, обмениваясь односложными замечаниями, будто отчужденные тишиной, я рассматривал простые белые занавески, старые панели стен, домашнюю утварь так, словно больше не надеялся их увидеть. Завтрак был несколько обильнее обычного, главным образом чтобы я не проголодался в ближайшие же часы и не должен был тратить деньги, а кроме того, матушка собиралась питаться излишками завтрака весь остальной день, – сегодня она не хотела стряпать еще и для себя. Когда она мимоходом упомянула об этом, я очень смутился и хотел возразить, что она не должна так делать, чтобы мне не увозить с собой столь грустное впечатление. Но я не произнес ни слова, так как не привык к подобным высказываниям, а мать в это время подыскивала слова, чтобы обратиться ко мне с теми последними увещаниями, которые обычно лежат на обязанности отца. Но, не зная ни более отдаленного мира, ни деятельности и образа жизни, ожидавших меня, а в то же время хорошо чувствуя, что с моими переживаниями и надеждами что-то неладно, – хотя ей трудно было это доказать, – она в конце концов ограничилась краткой просьбой, чтобы я не забывал бога. Это общее пожелание, которое, правда, охватывало и выражало все, что она могла сказать мне, носившему в себе нетронутую веру и набожное чувство, я принял с молчанием, которое само по себе уже знак согласия. Тут как раз в быстром чередовании зазвучали церковные колокола, и потому это осталось последним, что было сказано между нами; ибо настал миг, когда мне пора было уходить. Я вскочил, взял плащ и сумку и на прощание подал матери руку. Выходя из дверей и видя, что матушка хочет пойти меня провожать, я мягко оттеснил ее назад, притянул дверь и поспешил один на почтовую станцию. Через несколько минут я уже сидел в тяжелом, запряженном пятью лошадьми скором дилижансе, который каждое утро с грохотом катился по плохо вымощенным улицам горного города.
Часов пять спустя мы проезжали по длинному деревянному мосту. Высунувшись из дверцы, я увидел струившуюся внизу мощную реку. Ее светло-зеленая вода, отражая покрывавшую береговые склоны молодую листву буков и глубокую синеву майского неба, блистала такими удивительными сине-зелеными бликами, что все это показалось мне каким-то чудом, и лишь после того, как волшебное зрелище вскоре исчезло и соседи сказали: «Это был Рейн!» – сердце забилось у меня сильными толчками. Ведь я находился на немецкой земле и отныне мог и даже обязан был говорить на языке тех книг, которые направляли мое юношеское образование и вдохновляли мои любимейшие мечты. Хотя весь ход истории и заставлял забыть об этом, но, в сущности, я лишь перешел из одной области древней Алемании в другую, из одной части старой Швабии в другую часть старой Швабии, и поэтому восхитительное сверкание сине-зеленого пламени рейнских вод казалось призрачным приветом таинственного волшебного царства, в которое я вступал.
Впрочем, мне было суждено неожиданным образом пробудиться от грез, а моей дальнейшей поездке – превратиться в пренеприятное странствие. У первой же подставы на земле соседнего государства находилась и таможня с княжеским гербом и короной, и, хотя багаж прочих путешественников был едва вскрыт и проверен весьма поверхностно, мой нескладный сундук привлек особое внимание чиновников. То, что мы накануне так тщательно упаковывали, было безжалостно выкинуто наружу, вплоть до книг, лежавших на самом дне, которые таможенники перелистывали с удвоенным старанием. Так появился на свет и череп бедного Цвихана, тоже возбудивший любопытство, но уже иного рода. И вот все содержимое сундука было раскидано по чужой земле. С холодной усмешкой воинственные стражи границы наблюдали потом, как я торопливо и огорченно кидал свои пожитки обратно и уминал их, чтобы кое-как уместить вновь, в то время как остальные пассажиры уже сидели в новой почтовой карете, а кучер стоял у меня над душой. Все же он помог мне прижать и закрыть крышку, но когда тяжелый сундук наконец унесли, на пустом месте забелел череп, о котором забыли, – он не был виден за сундуком. Впрочем, для него и не нашлось бы места. Поэтому я взял его под мышку, снес в дилижанс и всю оставшуюся часть пути держал на коленях, завернув в шарф, взятый с собой на случай ночною мороза. Какое-то природное чувство приличия или боязнь укоров совести не позволили мне просто выбросить или где-нибудь оставить этот неудобный предмет, после того как я легкомысленно похитил его с кладбища, подобно тому как даже отпетый негодяй все-таки находит еще случай проявить, хотя бы и самым странным образом, какую-то долю человечности.
На исходе второго дня я достиг цели своего путешествия, огромного столичного города [126]126
…я достиг цели своего путешестви я , огромного столичного города … – Из описания города, данного в романе, можно заключить, что Келлер имел в виду столицу Баварии Мюнхен в годы правления «короля-мецената» Людвига I (1825–1848) (см. также вступительную статью).
[Закрыть], раскинувшего свои каменные массивы и сады по широкой равнине. Неся в руке череп, закутанный в шарф, я вскоре отыскал гостиницу, адрес которой у меня был записан; в поисках ее я прошел значительный путь по городу. В последних вечерних лучах алели греческие фронтоны и готические башни. Ряды колонн еще купали свои украшенные главы в розовом блеске, новехонькие статуи из светлой бронзы мерцали в полумраке, как будто еще испуская теплые дневные лучи, между тем как расписные открытые галереи уже освещались фонарями и в них гуляло множество нарядных людей. Каменные изваяния длинными рядами устремлялись с высоких стен в темно-синее небо; дворцы, театры, церкви, новые и пышные, создавали большие ансамбли всевозможных стилей, чередуясь с темными массами куполов и крыш общественных зданий и жилых домов. Из церквей и гигантских пивных неслись музыка и колокольный звон. Звуки органа и арфы долетали до слуха. Из часовен, двери которых были расписаны всевозможной религиозной символикой, проникали на улицу ароматы курений. Мимо меня кучками проходили художники – красивые или уродливые, попадались студенты в узких куртках и затканных серебром шапочках, всадники в латах неспешно и гордо выезжали в ночную стражу, тогда как куртизанки с обнаженными плечами направлялись в залитые светом танцевальные залы, откуда гремели литавры и трубы. Толстые старухи кланялись тощим черным священникам, коих множество бродило по улицам. На открытых верандах домов за блюдами жареных гусей и огромными кружками восседали упитанные бюргеры. Мимо меня катились экипажи с неграми и егерями на запятках… Короче говоря, куда я ни шел, мне приходилось видеть столько, что я устал и был рад, когда наконец уже мог положить в отведенном мне номере гостиницы и плащ и череп.
Ландшафт в духе Оссиана.
Масло. 1842 г.