355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Готфрид Келлер » Зеленый Генрих » Текст книги (страница 31)
Зеленый Генрих
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:47

Текст книги "Зеленый Генрих"


Автор книги: Готфрид Келлер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 58 страниц)

Глава шестая
БОЛЬ И БЫТИЕ

Я переживал этот проступок тем сильнее, что, желая являться в снах и наитиях Анны чистым и хорошим, всю зиму вел пуританский образ жизни и тщательно следил не только за своим поведением, но и за своими мыслями и стремился быть как стеклышко, которое в любой миг, когда ни посмотришь в него, прозрачно и ясно. Сколько сюда примешивалось рисовки и самодовольства, стало мне ясно лишь теперь, при этой тяжелой встряске, и мои самообвинения стали еще горше от сознания моей глупости и тщеславия.

В течение зимы Анне ни разу не разрешили выйти из дому, а весной она совсем слегла. Бедный учитель приехал в город за моей матерью. Входя к нам в комнату, он плакал. Мы сейчас же заперли нашу квартиру и поехали с ним в деревню, где матушку приняли с восторгом и почетом, словно какое-то живое чудо. Впрочем, она воздержалась от посещения дорогих для нее мест, от встреч со своими постаревшими знакомыми и поспешила устроиться возле больной. Лишь мало-помалу она начала пользоваться кратковременными передышками, и прошли месяцы, прежде чем она повидалась со всеми друзьями своей молодости, хотя большинство из них жило вблизи.

Я поселился у дяди и каждый день ходил через гору к озеру. Утром и вечером Анна очень страдала, но особенно тяжело ей было ночью; днем же она дремала или молча лежала в постели, а я сидел подле нее и чаще всего не знал, что сказать. Наши личные отношения, казалось, отступали перед тяжким страданием и печалью, которые лишь отчасти скрывали от взора будущее. Когда случалось, что я совсем один сидел четверть часа возле больной, я держал ее руку, она же то серьезно, то с улыбкой смотрела на меня, а если и обращалась ко мне, то разве лишь для того, чтобы я подал ей стакан или лекарство. Часто она просила принести ей на кровать ее шкатулочки и безделушки, рассыпала и рассматривала их, пока не уставала, и тогда просила меня уложить все на место. В такие минуты наши души были полны тихого счастья, и потом, уходя, я не мог понять, как, почему оставляю Анну в ожидании мучительных страданий.

Весна цвела теперь во всем великолепии; но бедняжку редко можно было даже устроить возле окна. Поэтому мы наполнили цветами комнату, где стояла ее белая кровать, и перед окном соорудили широкую жардиньерку, чтобы создать из больших цветочных горшков подобие сада. Когда у Анны в солнечный день, ближе к вечеру, выдавался хороший часок, мы открывали окно теплому майскому солнцу, и, глядя на серебристую поверхность озера, поблескивавшую за розами и олеандрами, на Анну, лежавшую в белом одеянии больной, можно было подумать, что здесь какой-то храм смерти, в котором отправляют тихий и скорбный культ.

Но иногда в такие часы Анна приободрялась и делалась разговорчивой; тогда мы усаживались вокруг ее постели и вели неторопливую беседу о людях и событиях, которая текла то веселее, то сдержаннее, и Анна, таким образом, узнавала обо всем, чем жил наш маленький мирок. Однажды, когда матушка ушла проведать родных, речь зашла обо мне; учитель и его дочь с такой благожелательной настойчивостью поддерживали эту тему, что я почувствовал себя крайне польщенным и из благодарности был чрезвычайно откровенен. Я воспользовался этим случаем, чтобы рассказать о своих отношениях с несчастным Ремером, о котором я со времени его письма ни с кем не говорил, и разразился самыми горькими жалобами по поводу того, что случилось, а также по поводу собственного моего поведения. Но учитель плохо понял меня; он пытался меня успокоить и представить это дело не в таком уж дурном свете. Если я и допустил здесь ошибку, полагал он, она должна просто напоминать мне, что все мы грешники и нуждаемся в милосердии Спасителя. Однако слово «грешник» давно стало мне ненавистным и смешным, равно как и «милосердие». Нет, я хотел самым немилосердным образом решить этот спор с собой и осудить себя житейским, мирским судом, а вовсе не на духовный лад.

Анна до сих пор лежала спокойно, но она была взволнована моим рассказом и возбужденным видом, и внезапно у нее начался сильный приступ судорог и болей; впервые я увидел бедное нежное создание в полной власти ее ужасных мук. Крупные слезы страдания и страха катились по ее белым щекам, и она не могла удержать их. Боль, переходившая с одного места на другое, поглотила все ее существо, и она вскоре уже совсем не могла сдерживаться и владеть собой; лишь изредка она на миг останавливала на мне блуждающий взгляд, словно глядя на меня из иного мира – мира терзаний. В эти мгновения ее, видимо, мучила девичья стыдливость, сознание того, что ей приходится терпеть такую безмерную пытку в моем присутствии. И я должен признаться, что мое смущение сильного и здорового человека, стоящего перед этим святилищем муки, было почти равно моему состраданию. Убежденный, что от этого она почувствует себя хоть немного свободнее, я оставил ее на руках отца и поспешил, растерянный и пристыженный, к матушке.

Захватив с собой одну из племянниц, матушка ушла опять к больной, а я провел остаток дня в доме дяди, осыпая себя упреками за свою неуклюжесть. Не только моя несправедливость по отношению к Ремеру, но даже это сегодняшнее признание и его последствия – все вело к тому, что я начинал ненавидеть самого себя; в душе моей поднималось то чувство угрюмой безнадежности, которое охватывает человека, когда он начинает сомневаться, действительно ли он добр и предназначен для счастья, и когда он воображает, что ему свойственна не столько порочность сердца и характера, сколько порочность разума, управляющего его поступками; от этого он бывает еще более несчастлив, чем от врожденной низости. Потребность высказаться не давала мне заснуть; как длительное молчание, так и неудавшаяся откровенность одинаково усиливали мое смятение. После полуночи я встал, оделся и тихонько выбрался из дома, чтобы пойти к Юдифь. Никем не замеченный, я пробрался сквозь сады и изгороди, но нашел ее дом темным и запертым. Постояв некоторое время в нерешительности, я все же наконец влез по шпалерам и робко постучал в окно: я боялся вспугнуть эту красивую и умную женщину из таинственного ночного забытья. Она услышала и, сейчас же узнав меня, встала, наскоро оделась и впустила меня в окно. Затем она зажгла свечи, предполагая, что я пришел с намерением сорвать несколько поцелуев. Она была очень удивлена, когда я начал рассказывать свои истории: сперва о беде, которую я накликал нарушением покоя в комнате больной, а затем – о своем злополучном столкновении с Ремером, которое описал ей во всей последовательности. После того как я изложил содержание моего хитроумного письма с напоминанием о долге, а также его парижского письма (по содержанию которого мы могли догадаться о судьбе Ремера, предположив, впрочем, вместо дома умалишенных тюрьму), Юдифь воскликнула:

– До чего же это мерзко! Неужели тебе не стыдно, мальчишка?

Гневно расхаживая взад и вперед, она убедительно изображала, как Ремер, может быть, оправился бы, если бы его не лишили средств, а значит, и возможности наладить свое пребывание в Париже; как инстинкт самосохранения, вероятно, и даже несомненно, на некоторое время поддержал бы в нем ясность рассудка и как это могло бы привести к тому или иному благоприятному обороту.

– О, если бы я могла поухаживать за этим несчастным человеком! – воскликнула она. – Я, наверно, вылечила бы его. Я вышучивала бы его и льстила ему, пока его ум не прояснился бы вновь.

Потом она остановилась, посмотрела на меня и проговорила:

– Знаешь ли ты, Генрих, что на твоей зеленой совести лежит уже человеческая жизнь?

Эта мысль еще никогда не приходила мне в голову с такой ясностью, и, потрясенный ею, я сказал:

– Ты преувеличиваешь! На худой конец, это был несчастный случай, который я никак не мог предвидеть!

– Да, – тихо ответила она, – если бы ты ему предъявил простое, даже грубое требование! Но своим дьявольски хитрым принуждением ты форменным образом приставил ему кинжал к груди, и это вполне в духе нашего времени, когда убивают друг друга словами и записочками! Ах, бедняга! Он был так трудолюбив, так старался выплыть на поверхность, и вот, когда наконец он заработал горсточку денег, их у него отнимают! Так естественно истратить плату за свой труд на пропитание, но тут тебе говорят: «Сначала верни то, что занял, а потом подыхай с голоду!»

Мы посидели еще некоторое время в мрачной задумчивости, затем я сказал:

– Тут уж ничем не поможешь! Что было, того не изменить. История эта послужит мне предостережением. Но я не могу вечно таскать ее с собой, и раз я свой проступок вижу и в нем раскаиваюсь, ты должна наконец простить меня и дать мне уверенность, что я не стал из-за этого омерзителен и гадок!

Только теперь я понял, что за этим и пришел сюда, что я хотел рассказом облегчить душу, которую терзало гнетущее чувство, и услышать от другого человека слова утешения или прощения, хотя я и восставал против христианского снисхождения, проповедуемого отцом Анны.

Но Юдифь возразила:

– Нет, этого не будет! Упреки твоей совести очень здоровая пища для тебя, и ты будешь жевать этот хлеб всю жизнь, но я не стану мазать на него масло прощения! Да я и не могла бы, потому что того, чего нельзя изменить, нельзя и забыть; мне кажется, я достаточно хорошо узнала это на своем опыте! А в общем я, к сожалению, не чувствую, чтобы ты стал мне сколько-нибудь противен. На что были бы мы годны, если бы не любили людей такими, каковы они есть?

Это странное заявление Юдифи глубоко поразило меня и послужило для меня предметом долгого раздумья. Чем больше я думал, тем яснее мне становилось, что Юдифь рассудила верно, и я пришел к выводу, ставшему также решением: никогда не забывать о совершенной мною несправедливости, вечно носить в душе своей немеркнущее воспоминание о ней, – в этом я видел единственное возможное для меня искупление.

Удивительно, как люди воображают, что им не забыть только сделанных ими больших глупостей; вспоминая о них, они хватаются за голову и прямо обо всем говорят в знак того, что теперь поумнели. Но, совершив несправедливость, они начинают доказывать себе, что могут постепенно забыть о ней; в действительности это не так хотя бы уже потому, что несправедливость и глупость – близкие родственницы и природа их схожа. Да, думал я, глупости мои непростительны, но равным образом я никогда не прощу себе и допущенной мною несправедливости! Того, как я обошелся с Ремером, мне теперь не забыть никогда, и если я бессмертен, я унесу с собой память об этом поступке в бессмертие, ибо он связан с моей личностью, с моей историей, с моим существом, иначе его бы и не было! Моей единственной заботой будет делать столько хорошего, чтобы мое существование оставалось сносным!

Я вскочил и поделился с Юдифью этим рассуждением и выводом, сделанным мною из ее простых слов: дать себе зарок никогда не забывать о дурных поступках – это казалось мне очень важным. Юдифь заставила меня нагнуться, притянув к себе, и шепнула мне на ухо:

– Да, так и будет! Ты теперь взрослый и в этой истории уже потерял свою моральную девственность! Возьми себя в руки, мальчонка, чтобы таких историй больше не было! – И употребленное ею смешное выражение показало мне это дело еще в новом и неприятно ярком свете, отчего во мне вспыхнула большая досада, и я начал обзывать себя набитым дураком, болваном и самонадеянным чучелом, так слепо попавшим впросак.

Юдифь рассмеялась и воскликнула:

– Подумать только: когда считаешь себя особенно умным, тут-то и вылезают ослиные уши!

– Нечего смеяться! – раздраженно отозвался я. – Только что, идя сюда, я обидел и тебя: я боялся, что могу застать у тебя мужчину.

Она тотчас же отвесила мне оплеуху, но, как мне показалось, больше от удовольствия, чем от ярости, и сказала:

– Бесстыдник! Видимо, ты воображаешь, что стоит тебе признаться в своих грязных мыслях, как получишь от меня отпущение! Правда, только ограниченные и скрытные люди никогда и ни в чем не хотят признаваться. Но и прочим не так-то все сразу прощается! В наказание убирайся сейчас же вон и ступай домой! Завтра ночью можешь заглянуть опять!

Теперь, когда это бывало возможно, я по ночам отправлялся к ней. День она обычно проводила в одиночестве, в то время как я предпринимал дальние походы, чтобы рисовать, или же сидел в доме учителя, где должен был держать себя тихо и чинно, как в некоей школе страдания. Таким образом, в эти ночи мы могли болтать вволю и нередко часами сидели у открытого окна, созерцая блеск ночного неба, простершегося над летним миром. Или же мы закрывали окно, задвигали ставни и читали, сидя вместе за столом. Еще осенью Юдифь просила у меня какую-нибудь книжку, и я оставил ей немецкий перевод «Неистового Роланда», который сам еще не успел прочесть. Зимой Юдифь нередко почитывала эту книгу и теперь хвалила ее, как прекраснейшую на свете. Юдифь больше не сомневалась в скорой смерти Анны и откровенно говорила мне об этом, но я не мог согласиться с ней; эта тема и мои сообщения о больной настраивали нас уныло и мрачно, каждого на свой лад; когда же мы читали Ариосто, то забывали свои горести и погружались в новый, сверкающий мир. Юдифь сначала воспринимала эту книгу по-простонародному, лишь как нечто печатное, не задумываясь над ее происхождением и значением. Но теперь, когда мы стали читать ее вместе, Юдифь задавала много вопросов, и я должен был, по мере сил, дать ей понятие об истории возникновения, о значении этой старинной поэмы, о стремлениях и целях поэта и рассказывал, что знал, про Ариосто. Юдифь обрадовалась еще больше, называла автора умным и даже мудрым человеком и теперь читала каждую песнь этой поэмы с удвоенным удовольствием, ибо знала, что в основе этих то забавных, то глубокомысленных историй лежал веселый замысел, а кроме того, в них чувствовалась такая творческая сила, такая проницательность и такое знание жизни, что все это, будучи ей совершенно внове, сверкало перед ее взором, как звезда в темной ночи. Когда герои поэмы в ослепительной красоте проносились перед нами, переходя от заблуждения к заблуждению, и, неустанно преследуя и ловя один другого, каждый раз ускользали и вдруг сменялись третьим или когда они, наказанные и печальные, краткое мгновение отдыхали от своей страсти, чтобы затем еще полнее забыться у ясных вод, под сенью роскошных дерев, Юдифь восклицала:

– Какой это умный писатель! Да, так это и бывает, таковы люди и их жизнь, таковы мы сами, глупцы!

Да я и себя самого начинал считать героем такой шуточной поэмы – я сидел подле женщины, которая, подобно этим сказочным созданиям, казалось, достигла полного развития силы и красоты и была предназначена для того, чтобы непрестанно возбуждать страсть героев. Каждая черта ее облика была внушительной, скульптурно-четкой, а складки ее простого платья всегда так нарядны и горделивы, что сквозь них в минуту волнения чудились золотые пряжки или даже мерцающее оружие. Но когда пышная поэма совлекала со своих героинь их украшения и одежды и обнажала их соблазнительную красоту, тогда я, лишь тонкой нитью отделенный от ярко цветущей действительности, и вовсе чувствовал себя глупым героем вымысла, игрушкой расшалившегося поэта. Платоническая верность нежному существу на одре страданий, окруженном христианскими молитвами равно как и страх, что болезненные сны Анны выдадут меня, сковывали мои алчущие чувства; Юдифь сдерживали отношения между Анной и мною, а также стремление побыть еще некоторое время в светлой платонической атмосфере юности. Иной раз руки одного из нас невольно тянулись к плечам или талии другого, чтобы лечь вокруг них, но повисали на полпути в воздухе и кончали робким поглаживанием щеки; мы были похожи на глупых котят, которые замахиваются друг на друга лапкой, дрожат мелкой дрожью и сами не знают, хотят ли они поиграть или растеребить друг друга.

Глава седьмая
СМЕРТЬ И ПОГРЕБЕНИЕ АННЫ

К этим столь противоположным впечатлениям дня и ночи присоединились летом еще и сцены сельской семейной жизни, которые, при всей их простоте, ясно свидетельствовали о больших переменах, совершавшихся в жизни на ее неудержимом пути. Хозяйство молодого мельника разрасталось, больше уже нельзя было откладывать его женитьбу, и поэтому была отпразднована растянувшаяся на три дня свадьба, причем скудные остатки городских обычаев, принесенные невестой из своего дома, померкли и спасовали перед деревенским шиком. Трое суток не умолкали скрипки; я приходил несколько раз и заставал Юдифь празднично разодетой среди общей сутолоки. Раз или два я скромно потанцевал с ней, как чужой; она тоже сторонилась меня, хотя в эти шумные ночи мы достаточно часто имели возможность незаметно видеться и быть вместе.

Сейчас же после свадьбы тетка моя, которой не было ещё и пятидесяти, заболела и через три недели скончалась. Она была крепкая женщина, поэтому ее смертельная болезнь протекала бурно, и умирала она тяжело. Она сильно страдала, металась и затихла лишь в последние два дня. И только по тому ужасу, который распространился в доме, можно было понять, чем была она для всех близких. Но, как на поле боя, когда солдат падет смертью храбрых, быстро заполняется брешь, образованная его гибелью, и бой продолжает кипеть, так и здесь честная жизнь и смерть этой достойной женщины лучше всего сказались в том, как быстро, без стонов и причитаний сомкнулись ряды. Дети поделили между собой труд и заботы и отложили внешние проявления скорби до поры отдыха, когда заметнее выступают межевые камни жизни. Только дядя вначале горько сетовал вслух, но и у него вскоре все жалобы как бы нашли выражение в словах «моя покойная жена», которые он теперь повторял при всяком случае. На погребении я среди других женщин увидел Юдифь. Она была в черном городском платье, наглухо застегнутом, смиренно смотрела в землю и все же шла гордой походкой.

Так в короткий срок изменился облик дядиного дома, и после случившегося все стали как-то старше и серьезнее. Бедная Анна с одра болезни следила за этими переменами, но уже как существо, не только внешне отделенное от событий. Состояние ее давно было неизменно, и все близкие надеялись, что она выживет. Но вот однажды осенним утром, когда этого меньше всего ожидали, к нам явился учитель, одетый в черное, спросил дядю, который сам еще носил траур, и сообщил о ее смерти.

В один миг не только дом, но и близлежащая мельница огласились горестными сетованиями, а прохожие распространили печальное известие по всей деревне. Мысль о предстоявшей смерти Анны зрела уже целый год, и люди, казалось, исподволь готовились к пышной тризне, сберегая слезы и стенания. Ибо гибель этого прелестного, невинного и всеми чтимого создания более заслуживала всеобщей скорби, чем собственные утраты.

Я держался молча в тени. Если при радостных событиях я был шумлив и невольно оказывался на виду, то в дни печали я, напротив, вовсе не теснился вперед и все более смущался, боясь, что меня могут счесть безучастным и черствым, тем более что с тех пор, как я себя помню, слезы навертывались у меня только от сознания собственной вины или несправедливости, от внутреннего соприкосновения с людьми, но не от самого несчастья или смерти.

А теперь я был поражен этой ранней кончиной, тем более что бедная девушка была моей любимой. Я погрузился в глубокие размышления, не испытывая ужаса или сильного горя, хотя мысленно и рассмотрел это событие со всех сторон. Даже воспоминание о Юдифи не вызывало во мне беспокойства. После того как учитель сделал необходимые распоряжения, я должен был наконец выйти из тени, – отец Анны пожелал, чтобы я пошел с ним и некоторое время пожил у него. Мы собрались в путь; остальные родственники, особенно дочери моего дяди, которые еще жили в доме отца, обещали сейчас же последовать за нами.

Дорогою учитель дал волю своему горю, еще раз описав последнюю ночь Анны и ее кончину под утро. Я слушал его внимательно и безмолвно; ночь была полна страхов и мук но смерть подошла тихо, почти незаметно.

Моя мать и старая Катарина уже обрядили тело и положили его в спальне. Мертвая Анна лежала, по желанию учителя, на том красивом ковре с цветами, который она когда-то вышила для отца, – теперь он был разостлан на ее узкой кроватке; бедный старик решил, после того как коврик сослужит эту службу, не расставаться с ним до самой смерти. Над кроватью Катарина, которая уже совсем поседела и теперь то громко причитала, то нежно что-то шептала, повесила написанный мною когда-то портрет Анны, а напротив все еще виднелся ландшафт с пещерой язычников, который я несколько лет назад нарисовал на белой стене. Двустворчатые дверцы шкафа были раскрыты, можно было видеть все скромное имущество Анны, и это создавало в тихой обители смерти успокаивающую видимость жизни. Учитель присоединился к обеим женщинам, стоявшим перед шкафом, – он помогал им вынимать и рассматривать изящные, дорогие по воспоминаниям вещицы, которые покойная собирала с самого детства. Это слегка рассеивало его внимание, не отвлекая от предмета его горя. Кое-что он приносил и из своего хранилища, например небольшую пачку писем Анны, которые она писала ему из французской Швейцарии. Он положил их вместе с ответами, которые теперь нашлись в шкафу, на столик Анны, где находились еще другие вещи: ее любимые книги, законченные и только начатые вышивки, кое-какие драгоценности и уже знакомая нам серебряная корона невесты. Некоторые вещи даже были положены рядом с ней на ковер, так что здесь, совершенно бессознательно и в отступление от обычаев этих простых людей, был исполнен ритуал некоторых древних народов. При этом все трое говорили между собою так, как если бы покойная еще могла их слышать, и никто из них не хотел уходить из комнаты.

Тем временем я спокойно стоял возле ее тела и смотрел на него, не отрывая глаз. Однако непосредственное созерцание смерти не разъясняло мне ее тайны, вернее, не усиливало моего волнения. Анна лежала предо мною почти такая же, какой я видел ее в последний раз, и только глаза ее были закрыты, а белое, как цветок, лицо, казалось, вот-вот слегка порозовеет. Ее волосы мерцали чистым, золотистым блеском, а тонкие белые руки были сложены на белом платье с белой розой. Я хорошо рассмотрел все это и испытывал что-то близкое к гордости, думая о том, что нахожусь в столь печальном положении и вижу перед собой такую поэтически-прекрасную мертвую возлюбленную моей юности.

Матушка и учитель, по-видимому, молча признавали за мной особое право на усопшую, так как, сговариваясь о том чтобы кто-нибудь все время оставался возле тела, предоставили первое дежурство мне, с тем чтобы прочие могли удалиться и пока немного отдохнуть, – все были очень утомлены.

Но я недолго оставался наедине с Анной, – вскоре пришли из деревни мои двоюродные сестры, а за ними еще другие девушки и женщины, для которых такое трогательное событие – смерть всем здесь известной молодой особы – послужило достаточным основанием, чтобы бросить самые неотложные работы и благоговейно исполнить обряд преклонения перед человеческой судьбой. Комната наполнилась женщинами, которые сначала беседовали торжественным шепотом, но потом начали болтать довольно свободно. Они теснились вокруг недвижной Анны, молодые – чинно опустив сложенные руки, пожилые – скрестив руки на груди. Дверь оставалась открытой для уходивших и приходивших, и я воспользовался случаем, чтобы выйти и побродить на воздухе. Дорожки, ведущие в деревню, были в это время необычайно оживленны.

Лишь после полуночи до меня снова дошла очередь дежурства подле покойной, которое мы, неизвестно почему, учредили. Теперь я оставался в комнате до утра, но эти часы промелькнули для меня как одно мгновение, и я не могу сказать, что, собственно, я думал и чувствовал. Стояла такая тишина, что, казалось, слышно было шуршание вечности. Белая мертвая девушка час за часом недвижно лежала предо мной, но яркие цветы ковра как будто росли в тусклом свете. Вот взошла утренняя звезда и отразилась в озере; в ее честь я потушил лампу, чтобы звезда эта была единственной лампадой для Анны, и теперь я сидел впотьмах в своем углу, наблюдая, как постепенно светлеет комната. В сумраке, сменившемся прозрачной и ясной золотистой зарей, комната, казалось, оживала и наполнялась невидимым движением вокруг тихой фигуры, постепенно выступавшей в свете нового дня. Я поднялся и подошел к ложу, и в то время как черты Анны представали взору все яснее, я называл ее имя – без звука, одним дыханием; стояла мертвая тишина, а когда я робко коснулся руки покойной, то в ужасе отдернул свою, как от раскаленного железа: рука ее была холоднее куска глины.

Когда это отталкивающее холодное ощущение пронизало все мое тело, внезапно и лицо трупа показалось мне таким бездушным и чуждым, что я чуть не крикнул в испуге: «Что мне за дело до тебя?» И в тот же миг из зала донеслись мягкие, но мощные звуки органа. Они лишь временами горестно трепетали, но затем снова нарастали с гармонической мужественной силой. Это учитель в такой ранний час пытался смягчить свою боль и тоску мелодией старой песни в хвалу бессмертия. Я прислушивался к музыке, она победила мой телесный ужас, ее таинственные звуки раскрыли предо мною мир бессмертных духов, и мне чудилось, что я новым обетом еще вернее приобщусь к этому миру вместе с усопшей. Это опять показалось мне значительным и торжественным событием.

Но в то же время пребывание в комнате мертвой стало меня томить, и я был рад с мыслью о бессмертии выйти наружу, в живой зеленый мир. В этот день пришел из деревни молодой столяр, чтобы сколотить гроб. Учитель уже много лет назад собственноручно срубил стройную сосну и предназначил ее для своего гроба. Распиленная на доски, она лежала за домом и была защищена навесом. Часто она служила скамьей, сидя на которой учитель читал, а дочь его в детстве играла. Теперь выяснилось, что из верхней, более тонкой половины ствола мог выйти гробик для Анны и еще остались бы доски для гроба ее отца. Хорошо просохшие доски были разобраны и одна за другой разрезаны пополам. Но учитель не мог выдержать этого зрелища, да и женщины в доме жаловались на визг пилы. Поэтому мы со столяром перенесли доски и инструменты в легкий челнок и поплыли к отдаленной части берега, где из зарослей вытекала речонка, впадавшая в озеро. Молодые буки образовали там у воды подобие светлой беседки. Прикрепив несколько досок струбцинами к тонким стволам, столяр устроил удобный верстак, над которым, подобно куполу, возвышались кроны буков. Сначала нужно было пригнать друг к другу доски и склеить дно гроба. Из первых стружек и охапки хвороста я разжег костер и поставил на него клеянку, куда налил воды, горстью зачерпнув ее из ручья, в то время как столяр усердно пилил и строгал. Пока витые стружки смешивались с падавшей листвой, а доски становились все глаже, я ближе познакомился с молодым парнем.

Это был немец-северянин, уроженец далекого балтийского побережья, рослый и стройный, со смелыми, словно точеными чертами лица, голубыми, но огненными глазами; у него были густые белокурые волосы, и, глядя на него, казалось, что они должны быть стянуты на затылке в узел, – настолько он походил на древнего германца. В его движениях, когда он работал, было истинное изящество, а во всем его облике сквозило что-то детское. Мы скоро разговорились; он рассказывал мне о своей родине, о старинных северных городах, о море и о могущественной Ганзе. Он многое знал и о прошлом, о нравах и обычаях тех приморских местностей, откуда был родом. Передо мной прошла долгая и упорная борьба городов с морскими разбойниками, я видел, как жители Гамбурга обезглавили Клауса Штюрценбехера со многими его товарищами; [122]122
   …жители Гамбурга обезглавил и Клауса Штюрце н бехера со многими его товарищами … — Клаус Штёртебекер (а не Штюрценбехер, как его ошибочно именует Келлер) был главарем морских разбойников, совершавших в конце XIV в. смелые набеги на северные области Германии. Основанная им на острове Гельголанде вольница привлекла крестьян, бежавших от феодального гнета. В 1401 г. Штёртебекер был казнен в Гамбурге.


[Закрыть]
потом я видел, как первого мая самый молодой член муниципалитета, с блестящей свитой из молодежи, гордясь своим сверкающим оружием, выезжал из ворот Штральзунда и направлялся в густой буковый лес, где его короновали зеленой короной из листьев в «майские графы» и где он вечером танцевал с красивой «майской графиней». Описывал он также жилища и наряды северных крестьян, от жителей Восточной Померании до дюжих фризов, у которых еще можно найти следы мужественного свободолюбия. Я видел в мыслях их свадьбы и погребения, и, наконец, молодой человек заговорил о свободе немецкой нации и о том, что немцы скоро учредят у себя отличную республику.

Тем временем я по его указаниям нарезал кучку деревянных гвоздей. А он уже делал последние взмахи двойным рубанком. Тонкие стружки, подобно нежным, блестящим шелковым лентам, отделялись от досок с высоким певучим звуком, который здесь, под деревьями, казался какой-то странной песней. Теплые, мягкие лучи осеннего солнца сверкали на воде и терялись в синей дымке, висевшей над лесом, на опушке которого мы обосновались. Теперь мы соединили гладкие белые доски. Удары молотков с такой силой отдавались в лесу, что ошеломленные птицы, взлетали и в испуге носились над озером. Вскоре готовый гроб стоял перед нами, прямой и ровный, с красиво возвышавшейся крышкой. Столяр несколькими взмахами вынул по краям изящные узкие галтели, и я с удивлением смотрел, как легко получались в мягком дереве эти канавки. Затем он достал два куска пемзы, потер их друг о друга над гробом и разогнал белый порошок по всей поверхности. Я невольно улыбнулся, видя, что он орудует точно так же, как моя мать, когда трет два куска сахара над сдобным печеньем. Отшлифованный пемзой гроб стал белоснежным, и только еле заметный красноватый налет соснового дерева просвечивал насквозь, как в цветке яблони. Так он был гораздо красивее и благороднее, чем если бы его покрасили, позолотили или снабдили бронзовыми украшениями.

В головах столяр, согласно обычаю, проделал отверстие с задвижным щитком, через которое можно было видеть лицо покойной до минуты опускания гроба. Теперь нужно было еще вставить стекло, о котором забыли, и поэтому я поехал за ним домой. Я знал, что на одном из шкафов лежит старая рамка от давно исчезнувшей картины. Я взял стекло, осторожно положил его в челнок и поплыл назад. Столяр бродил по перелеску в поисках орехов. Меж тем я примерил стекло, убедился, что оно подходит к отверстию, и, так как оно было запылено и сильно потускнело, тщательно вымыл его в прозрачном ручье, стараясь при этом не разбить его о камни. После этого я его поднял, чтобы сбежала вода, и, держа сверкающее стерло высоко против солнца, внезапно увидел самое прелестное чудо, какое мне когда-либо встречалось в жизни. Я увидел трех ангелочков: один из них пел, держа в руках ноты, а слева и справа от него двое других играли на старомодных скрипках, и все трое радостно и восторженно смотрели вверх. Это видение было так воздушно, так нежно и прозрачно, что я не знал, витает ли оно в солнечных лучах, в стекле или только в моей фантазии. Когда я двигал стекло, ангелочки на мгновение исчезали, но при другом повороте я снова видел их. Позже я узнал, что застекленные рисунки, к которым долго никто не прикасается, в темные ночи мало-помалу переводятся на стекло и оставляют на нем как бы свое зеркальное изображение. Я и тогда заподозрил нечто подобное, разглядев в этом видении следы старой гравировки на меди и узнав ангелочков в манере Ван-Эйка [123]123
   Ван-Эйк Губерт (ум. в 1426 г.) и Ян (ум. в 1441г.) – братья, знаменитые нидерландские живописцы. Особенно большая роль в разработке реалистической манеры в живописи принадлежит Яну Ван-Эйку, который сумел воплотить в своих творениях наиболее прогрессивные идеи того времени. Его произведения отличаются тонкой психологической характеристикой изображаемых лиц, правильным пространственным построением и искусной передачей трехмерного пространства. Ему принадлежат значительные заслуги в усовершенствова ниитехники масляной живописи.


[Закрыть]
. Надписи не было видно, и поэтому гравюра могла быть редким пробным оттиском. Теперь драгоценное стекло было для меня лучшим даром, который я мог положить в гроб, я я сам укрепил его в крышке, никому не сказав об этой тайне. Немец подошел снова. Мы набрали самых тонких стружек, к которым примешались красные листья, и ровным слоем положили их в гроб как последнюю постель. Потом мы закрыли гроб, снесли его в лодку и поплыли с этим длинным белым предметом по тихому, мерцавшему озеру, а учитель, увидев, что мы подплываем и высаживаемся на берег, разразился громким рыданием.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю