Текст книги "Зеленый Генрих"
Автор книги: Готфрид Келлер
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 58 страниц)
ХУДОЖНИКИ
Восстанавливая в памяти мое тогдашнее бытие, я вижу, что оно приобретает некоторую определенность лишь после того, как я около полутора лет прожил, более или менее инкогнито, в городе муз. Я так мало знал и мой жизненный опыт был так скуден, что за краткий срок я не мог рассчитывать на сколько-нибудь осязаемые результаты.
Вглядываясь в сумрак этого переходного времени, взор мой останавливается на одном светлом вечере; я скоблю палитру и мою кисти – с их помощью я пытался одолеть живопись маслом, о которой знал лишь понаслышке. Вижу еще, как беру простую широкополую шляпу, которую уже давно носил вместо сентиментального бархатного берета, и собираюсь к новому знакомому, чтобы застать его еще за работой и немного последить за ней, прежде чем отправиться в условленную прогулку за город. Приехав без всяких рекомендаций, а также без средств, чтобы сговориться об учении у какого-нибудь преуспевающего мастера, я был обречен стоять в преддверии храма и лишь украдкой заглядывать туда сквозь завесы, что было сопряжено с трудностями. Дело в том, что от большинства учеников перенимать было нечего, а как только молодые люди, продав маленькую картину, начинали смотреть на себя как на мастеров, они становились замкнутыми и немногословными, едва разговор заходил о тайнах их искусства. Меня уже раз крепко осадили, когда я откликнулся на любезное приглашение и робко явился навестить такого молодого художника; он остановил меня в дверях, высокомерно заявив, что не может меня принять, так как у него сейчас совещание с его художественным критиком и он объясняет этому «писаке», как тот должен отозваться о его картине. Да, в идеальном мире искусства перец и соль тоже встречаются чаще амброзии, и если бы люди знали, как зауряден и убог духовный мир кое-кого из художников, поэтов и музыкантов, они отказались бы от некоторых предвзятых мнений, которые только вредят этой публике.
Однако мой новый друг Оскар Эриксон был натурой прямой и простой. Высокий и широкоплечий, с густыми золотистыми волосами, на которых играл падавший сверху свет, он сидел перед крошечной картинкой, которую писал. Кроме нее и нескольких альбомов для эскизов, в просторной комнате не было ничего интересного, если не считать двух охотничьих ружей на стене, валявшихся на полу болотных сапог да пороховниц и мешка с дробью на столе рядом с кучкой книг. Когда я вошел, гигант стонал и ерзал на стуле, посасывая короткую охотничью трубку и выталкивал из себя мощные клубы дыма; он встал и снова сел, отшвырнул трубку, так что тлеющий табак рассыпался по полу, потом прицелился кистью и начал отрывисто причитать:
– Ах ты, чертова перечница! Какой дьявол мне нашептал стать художником! Проклятая ветка! Я посадил на нее слишком много листвы, теперь мне в жизни не разделать ее как следует! Какая муха меня укусила, что я взялся за такой сложный кустарник! О, боже, боже! Лучше бы мне быть у черта на рогах! Вот уж сел в лужу: хоть бы только выбраться!
И вдруг он с отчаянием громовым голосом запел:
Хочу я плавать по морям
И руль сжимать рукою!
Это, видимо, помогло ему преодолеть затруднение. Кисть касалась теперь нужного места и неторопливо работала несколько минут. Эриксон повторял прерванную мелодию все спокойнее и глуше, наконец совсем умолк и продолжал писать. Но, очевидно, для того чтобы не слишком долго искушать господа бога, он неожиданно вскочил, отступил на шаг и стал разглядывать свое произведение, насвистывая с полным удовлетворением старый «Дессауский марш». Затем он перевел исполняемый мотив в слова и, снова налаживая свой курительный снаряд, пропел: «Так мы живем, так мы живем, так наши дни мелькают!» – и наконец заметил мое присутствие.
– Видите, как я должен мучиться! – непринужденно воскликнул он, тряся мне руку. – Будьте рады, что вы такой ученый мастер композиции и пишете из головы. Вам ничего не надо уметь! А вот наш брат, несчастный ремесленник, никогда не знает, где ему взять тысячу необходимых полутонов и мелких светотеней, чтобы не слишком бессовестно замазать свои сорок квадратных дюймов!
Это было сказано отнюдь не иронически. Он еще раз недоверчивым взором окинул свою работу и опять присел попытать счастья, а я напряженно следил за тем, как он с боязливой осторожностью отбирал на большой палитре чистые и верные краски, смешивал их и наносил вышеописанным образом. Позже, когда наша дружба стала теснее, Эриксон утверждал о себе, что он не то чтобы плохой художник (для таких признаний он был слишком умен), а, по сути дела, и вовсе не художник. Дитя северных вод, происходивший из пограничной области между землями, населенными немцами и скандинавами, сын состоятельного судовладельца, Эриксон уже в первые юношеские годы недурно умел набрасывать карандашом все, что попадалось ему на глаза, и в особенности для ежегодных школьных экзаменов готовил удачные работы углем. Под влиянием одного из тех захудалых учителей рисования, что неиссякаемым воодушевлением стремятся прикрывать пли улучшать свое скудное существование и всегда готовы пагубно подзадоривать молодежь, счастливая семья, отличавшаяся широким образом мыслей, направила не вполне еще зрелого юношу на путь изучения искусства, и наставник при этом не отказывался от сытных обедов и щедрой платы за советы, на которые он не скупился. Такой необычный путь, казалось, более отвечал жизнерадостности и необузданному росту сил молодого человека, чем корпение в отцовской конторе.
И вот он, в соперничестве со столь многими юношами, находившимися в подобном же положении, с благословения полных надежды родных, был хорошо снаряжен, снабжен рекомендациями и отпущен в путешествие, которое привело его в знаменитейшие художественные школы. Там он встретил радушный прием у лучших мастеров, содержавших открытые студии. Вначале его совершенствование шло успешно и непрерывно, тем более что молодой человек, хотя и не был образцом усердия и любил повеселиться, все же не позволял себе подолгу бездельничать. Благодаря своей великолепной фигуре, общительности и в то же время серьезности он был украшением тех студий, где учился. Однако успехи развивались лишь до известного предела, а затем бесповоротно прекратились. Это было непонятно, так как все, следившие за его развитием, питали наилучшие надежды, и в поведении ровного и по-взрослому солидного молодого человека не произошло никакого изменения.
Эриксон сам первый заметил это обстоятельство, но думал, что сможет бороться с ним, преодолеть и устранить его. Он переменил место обучения, пробовал себя во всех жанрах, переходил от одного маэстро к другому, но все было напрасно: он чувствовал, что ему не хватает сил изобретать новое, добиваться законченности картины, а внутреннее зрение в известный, ясно ощутимый момент покидает его или же проявляется случайно, подобно удачному броску игральных костей. Он уже решил было отказаться от безуспешной борьбы и вернуться на родину, как вдруг его настигло известие о крахе отцовского торгового дома. Все погибло окончательно и безнадежно, по крайней мере, в ближайшие годы надеяться было не на что. На возвращение сына родные смотрели как на отягощение бедствия и высказывали ясное пожелание, чтобы он сам позаботился о себе, использовав плоды своего столь похвального прилежания.
После этого он быстро изменил свое решение. Как неподкупный и вдумчивый критик, он рассмотрел все на что был способен, и по зрелом размышлении пришел к выводу, что может писать очень простые пейзажи в самом мелком масштабе, оживляя их осторожно размещенными фигурами, и что такие картины не будут лишены известной прелести. Не колеблясь, принялся он за это дело и трудился честно и добросовестно. Вместо того чтобы с легкостью стряпать фальшивые эффекты и выпускать жеманную модную мазню, которая, так сказать, сама ложится на холст, он, как истый джентльмен, оставался верен правилам основательной подготовки и тщательного выполнения, и поэтому каждая новая картинка требовала от него немалого труда. К счастью, дело двинулось. Первое же выставленное им произведение было вскоре продано, и прошло немного времени, а коллекционеры, считавшиеся тонкими знатоками, начали уже искать случая приобрести так называемые «эриксоны» по хорошей цене.
Такой «эриксон» содержал примерно следующее: на переднем плане – светлый песчаный берег, несколько столбов ограды, увитых ползучими растениями, на среднем плане – тощая березка, а дальше – широкий плоский горизонт, скупые линии которого были умно рассчитаны и, в сочетании с простой передачей воздуха, создавали то общее приятное впечатление, которое производила подобная маленькая вещица.
Но, хотя Эриксона признавали, таким образом, настоящим художником, это не порождало в нем ни самомнения, ни алчности. Как только его материальные потребности бывали удовлетворены, он бросал кисти и палитру и отправлялся в горы, где так близко сошелся с любителями охоты, что его даже приглашали, когда собирались идти на медведя. Так, вдали от города, он и проводил бо́льшую часть года.
Этот славный малый, который сам не считал себя мастером, вполне в духе своих обычаев и характера, не препятствовал мне, прислушиваясь к его речам, улавливать кое-какие маленькие тайны ремесла.
– Ну, хватит! – внезапно воскликнул Эриксон. – Так мы далеко не уедем! Давайте, кстати, захватим с собой по дороге одного коллегу, у которого вы увидите кое-что получше, конечно, если нам повезет! Знаете вы голландца Люса?
– Слыхал о нем, – ответил я. – Это, кажется, тот чудак, о работе которого ничего не известно? Который никого не пускает к себе в мастерскую?
– Меня-то он пускает, потому что я ведь не художник! Вас пустит, может быть, тоже, потому что вы еще ничего не умеете и вообще неизвестно, выйдет ли из вас художник. Ну, ну, не петушитесь: что-нибудь из вас выйдет, и даже уже вышло! А у Люса, слава богу, нет нужды работать: он богат и может делать все, что пожелает. Но желания у него мало – он почти ничего не делает. В конце концов, он тоже не художник, ведь нельзя же так называть человека, который на самом деле не пишет. Ему надо бы давать себе разрядку, подобно Леонардо, который швырял монеты в купол собора!
Я помог ему быстро помыть кисти, которые он всегда содержал в таком образцовом порядке, что и теперь проверил, достаточно ли тщательно я отнесся к делу.
– Нельзя писать навозом, если хочешь дать чистый тон! – сказал он. – Тот, у кого орудия работы загажены и кто смешивает несоединимое, похож на повара, который держит крысиный яд между пряностями. Впрочем, кисти чисты, благослови вас небо! С этой точки зрения вас можно назвать безупречным! У вас хорошая мать… Или, может быть, ее уже нет в живых?
Пройдя несколько улиц, мы вступили в резиденцию таинственного голландца, выбранную таким образом, что окна просторного, им одним обитаемого этажа смотрели на свободный горизонт и открытое небо, самого же города совсем не было видно, не считая двух-трех зданий благородной архитектуры и больших групп деревьев. Если стоять в этой части города просто на земле, глазу представлялась лишь не оконченная застройкой окраина с дощатыми стенами, старыми бараками и грудами строительных материалов. Поэтому окна господина Люса, откуда были видны только прекрасные здания и сады, купающиеся в золотом свете, казалось, были выисканы строгим вкусом. Во всяком случае, впечатление от блестящей перспективы за большими окнами удваивалось намеренной простотой и гармоничностью в убранстве комнат.
К моему удивлению, Люс, любезно встретивший нас, вовсе не соответствовал обычному представлению о голландцах. У этого стройного темноволосого и черноглазого человека лет двадцати восьми был грустный, чуть ли не меланхолический взгляд, и красивые губы его складывались в печальную улыбку. Еще больше удивило меня, что в комнате, где мы находились, ничто не говорило о занятиях ее хозяина искусством; она скорее напоминала кабинет ученого или политического деятеля. На больших занавешенных полках стояла целая коллекция книг, среди которых, как я позже узнал, было немало библиографических редкостей и первых изданий. По стенам висели не картины или этюды, а географические карты, на столе лежала стопка журналов на разных языках, а за широким письменным столом Люс, по-видимому, только что работал.
– Мне нужно еще выпить обычный послеобеденный кофе, – сказал он, когда мы сели. – Вы составите мне компанию?
– Конечно, и мы уверены, что кофе будет неплох! – ответил за нас обоих Эриксон, и Люс позвонил молодому человеку, который ему прислуживал.
Тем временем я все еще озирался в комнате, так как имел слабое представление о хорошем тоне.
– Юноша дивится, – воскликнул Эриксон, – где же в этом храме искусства мольберты и картины! Терпение, юный ревнитель художеств! Наш друг покажет их нам, если мы хорошенько попросим! Но что правда, то правда, любезный Люс: ваша комната похожа на кабинет популярного журналиста или министра!
С несколько мрачной улыбкой наш хозяин ответил, что сегодня он не расположен смотреть свои работы. Уже в третий раз его слуге приходится вечером убирать палитры в нетронутом виде, и при таких обстоятельствах его, наверно, простят, если ему не хочется идти в мастерскую ни одному, ни с посетителями. И действительно, когда вошел слуга с подносом, он дал ему соответствующее распоряжение. Поднос и посуда, за исключением китайских чашек, сверкали тяжелым серебром и были в скромном новогреческом стиле прошлых десятилетий, свидетельствуя о том, что родители голландца и члены его семьи исчезли с лица земли и он, единственный оставшийся в живых, увез эти вещи, чтобы иметь возле себя хоть последний отблеск родительского дома. Впоследствии Эриксон по какому-то поводу рассказал мне, что Люс хранит в письменном столе молитвенник своей матери с золотыми застежками.
Коричневый напиток был вкуснее всего, что мне, выросшему в сельской простоте, до сих пор случалось отведать. Однако при виде такого драгоценного семейного сервиза в повседневном употреблении у странствующего художника я слегка оробел; Люс, снова заметив мои блуждающие взоры, обратился ко мне:
– Ну что, господин Леман, вы все еще не можете примириться с тем, что моя квартира не похожа на жилище художника?
То, что он забыл мое имя или небрежно произносил его, а также отказался показать свои работы, – все это подстрекнуло меня к небольшому выпаду. Характер его обстановки, ответил я, быть может, связан с другим явлением, наблюдаемым мною с недавнего времени, а именно, с той странной манерой, согласно которой различные искусства и отрасли знания заимствуют друг у друга технические способы выражения. Так, я недавно читал критику одной симфонии, где речь шла только о теплоте колорита, о распределении света, о густой падающей тени басов, о расплывчатом горизонте аккомпанирующих голосов, о прозрачной светотени средних партий, о смелых контурах заключительной фразы и так далее, так что казалось, будто читаешь рецензию на картину. Сейчас же вслед за этим я слышал красноречивый доклад естествоиспытателя, который описывал процесс пищеварения у животных и сравнивал его с могучей симфонией и даже с песнью «Божественной комедии», тогда как за другим столом общественного зала несколько художников обсуждали новую историческую композицию знаменитого живописца и директора академии, распространяясь о логическом расположении, о метком языке этой работы, о диалектическом противопоставлении абстрактных различий, о полемической технике при все же гармоническом разрешении скепсиса в утвердительной тенденции общего тона. Короче говоря, по-видимому, ни одни цех больше не чувствует себя уютно в своей шкуре, и каждый хочет щеголять в обличье другого. Вероятно, дело идет об изыскании и установлении нового содержания для всех наук и искусств, причем всем нужно спешить, чтобы не опоздать.
– Ну, я вижу, – со смехом воскликнул Люс, – нам все-таки придется пройти в мастерскую – вы должны убедиться, что мы, по крайней мере, еще пишем красками!
Он пошел вперед, открыл дверь, и мы проследовали через ряд комнат, где стояло лишь по одной картине из тех, над которыми он работал, благодаря чему каждая картина могла быть наилучшим образом освещена и взгляд ничем другим не отвлекался и не рассеивался. Клонившееся к закату солнце, озаряя за окнами облака, широкий ландшафт, похожие на храмы здания, бросало отблески на сиявшие и без того картины, еще более просветляя их, и они в тишине и безмолвии пустынного помещения производили удивительно торжественное впечатление. На первой был изображен царь Соломон с царицей Савской, человек странной красоты, – такой мог и сочинить «Песнь песней», и написать: «Все суета сует и всяческая суета!» Царица по красоте не уступала ему. Оба они, в богатых одеждах, сидели друг против друга и, казалось, впивались друг в друга пылающими глазами, горячо, почти враждебно перебрасываясь словами и будто пытаясь выманить друг у друга тайну чужой души, мудрости и счастья. Замечательно при этом было то, что в чертах лица красивого царя были утонченно и идеализированно воспроизведены черты самого Люса. В комнате больше ничего не было, кроме плоского, начищенного до блеска медного блюда старинной работы с несколькими апельсинами, стоявшего, быть может, случайно, на столике, в углу. Фигуры на картине были в половину натуральной величины.
Холст в следующей комнате представлял датчанина Гамлета, но не в одной из сцен трагедии, – это был написанный добросовестным мастером портрет облаченного в парадную одежду, очень молодого, цветущего принца, вокруг лба, глаз и губ которого уже витали, однако, тени его грядущей судьбы. Этот Гамлет тоже напоминал самого художника, но сходство было завуалировано с таким искусством, что нельзя было понять, в чем оно заключалось. В углу комнаты был прислонен к стене меч с красивым стальным эфесом, отделанным серебром, – он, очевидно, послужил или еще продолжал служить моделью. Этот единственный предмет еще усиливал впечатление одиночества и мягкой печали, которую излучала спокойная картина. Поколенный портрет Гамлета был в натуральную величину.
Из этой комнаты мы перешли, наконец, в последнюю, которую можно было назвать и залом. Здесь стояла уже заделанная, как и прочие картины, в тяжелую пышную раму самая крупная композиция, поводом для которой послужили слова из Библии: «Блажен муж, который не идет в собрание нечестивых!» На полукруглой каменной скамье в саду римской виллы под сводом виноградных лоз сидели четверо или пятеро мужчин в одежде восемнадцатого века. Перед ними был мраморный стол, и в высоких венецианских бокалах искрилось шампанское. Возле стола, спиной к зрителю, отдельно от других, сидела по-праздничному одетая молодая девушка, настраивавшая лютню, и, хотя у нее были заняты обе руки, она в то же время пила из бокала, который подносил к ее губам ближайший сосед ее, юноша лет девятнадцати. Небрежно держа бокал, он смотрел не на девушку, а прямо на зрителя, при этом слегка откинувшись на плечо седовласого старика с красноватым лицом. Старик тоже смотрел на зрителя, причем пальцы одной руки он сложил для веселого, насмешливого щелчка, другой рукой упираясь в стол. Он хитро и дружелюбно подмигивал, и в лице его мелькало озорное выражение девятнадцатилетнего юнца, тогда как юноша (у него были красивые упрямые губы, тускло блестевшие черные глаза и буйные волосы, глубокая чернота которых проглядывала сквозь стершуюся пудру), казалось, носил в себе житейский опыт старца. На середине скамьи, – ее высокая спинка, покрытая тонкой резьбой, виднелась в промежутках между фигурами, – расположился несомненный бездельник и шут, который с явной издевкой, морща нос, выглядывал из картины, причем насмешка его казалась тем язвительнее, что он, прикрывая рот розой, напускал на себя невинный и благодушный вид. За ним сидел статный мужчина в военном мундире; у него был спокойный, почти тоскующий взгляд, но все же в нем таилась снисходительная усмешка. И, наконец, полукруг заканчивал сидевший напротив юноши аббат в шелковой сутане, который устремлял на зрителя испытующий и колючий взгляд – словно его только что окликнули. Аббат подносил к ноздрям щепотку табаку и будто приостановился – так, казалось, поразила его смехотворность, глупость или наглость зрителя, вызывавшая его на ядовитые шутки. Итак, взоры всех, кроме девушки, были обращены к тому, кто становился перед картиной, и, казалось, они с неотвратимой проникновенностью выуживали из него всякий самообман, всякую половинчатость, сумасбродство, скрытую слабость, всякое сознательное или бессознательное лицемерие. Правда, на лбу у каждого из них самих и в уголках губ лежала несомненная печать безнадежности. Но, несмотря на бледность, покрывавшую все лица, кроме лица розового старичка, они были здоровы, как рыбы в воде, и зритель, если он не был уверен в себе, чувствовал себя под этими взорами так скверно, что ему хотелось воскликнуть: «Горе тому, кто стоит перед скамьей насмешников!»
Но если замысел и идея картины были проникнуты духом отрицания, то ее выполнение было пропитано самой теплой жизненностью. В чертах лица каждого персонажа чувствовалась содержательная, настоящая личность, каждое лицо само по себе представляло целый трагический мир или комедию, оно было отлично освещено и написано, равно как и тонкие руки, не знавшие тяжелого труда. Златотканые камзолы странных мужчин, древнеримское одеяние женщины, ослепительный цвет ее кожи, нитка кораллов на шее, ее черные косы и локоны, скульптурная отделка старого мраморного стола, даже сверкающий песок, в который вдавливалась нога девушки, ее щиколотка над алой шелковой туфелькой, – все это было написано смело, уверенно, без всякой манерности и нескромности, но от души; так что контраст между радостным блеском и критическим духом картины производил необычайное впечатление. Люс называл эту картину своей «верховной комиссией», собранием знатоков, перед которыми он сам иногда стоял с бьющимся сердцем. А случалось, что он ставил перед этим полотном какого-нибудь бедного грешника, чей разум и призвание едва ли были освящены небом, и наблюдал, какие смущенные гримасы тот строил.
Мы по нескольку раз переходили от одной картины к другой, а в промежутках я иногда медлил перед той или иной из них и не мог вставить ни слова в разговор, а только молча отдавался тому впечатлению, которое подобная несомненная сила производит на изумленного созерцателя. Эриксон же, возделывавший свою узкую и скромную ниву, перепробовал и перевидал столько, что мог высказываться с легкостью и пониманием. Часто он говаривал, что смыслит в искусстве ровно столько, чтобы стать приличным любителем или коллекционером, если фортуна обогатит его, и за эту цену он готов немедленно повесить палитру на гвоздь. Действительно, он хорошо судил о старой и новой живописи и ценил ту и другую, в отличие от многих художников, ненавидящих, презирающих или просто не понимающих всего, что не соответствует их направлению. Впрочем, подобная воинственная ограниченность многим необходима, если они хотят удержаться на том месте, которое они единственно способны занимать, так как притязания и призвание сочетаются редко. На подобные слова Люс иногда возражал, что и в самом деле время от времени тот или иной художник должен отходить от практической работы, чтобы, перейдя в круг знатоков, тем способствовать его обновлению. Профессиональные критики, конечно, полезны для логического и хронологического, графического и биографического подхода, для литературного фиксирования того, что уже приобрело незыблемые формы; перед лицом современного, поскольку оно выступает как новое или неожиданное, они обычно бесплодны и беспомощны; первые оценки всегда должны исходить из круга художников, и потому они большей частью пристрастны. А критики, преодолев первую растерянность, развивают пристрастность дальше, пока предмет споров не отойдет в прошлое; тогда его можно будет с несомненностью отнести к той или иной категории. Досадное дело! Он знавал художников, которые блаженной памяти Рафаэля называли «неприятным малым» и при этом невероятно гордились своим свирепым критическим зудом. Встречались ему и такие профессора, что читали курсы лекций, по не умели отличить на старинных картинах настоящую металлическую позолоту от нарисованного золота и вообще в техническом отношении стояли на уровне детей или дикарей, которые тень от носа на портрете принимают за черное пятно.
Я и сам уже заметил прежде, что Люс прошел своеобразную школу у великих итальянцев, не пытаясь, однако, подражать им в невозможном, теперь же я узнал, что раньше он учился искусству строгого немецкого рисунка, причем в уверенном владении карандашом и углем он почти сравнялся со знаменитым своим учителем [127]127
… почти сравнялся со знаменитым своим учителем … – Автор подразумевает здесь немецкого художника XIX в. Петера Корнелиуса (1783–1867), известного главным образом благодаря работам в области монументальной и фресковой живописи. Корнелиус писал преимущественно на религиозные и мифологические темы.
[Закрыть], а краску считал более или менее неизбежным злом. Но после многолетнего пребывания в Италии он вернулся совершенно преображенным и на свою прежнюю манеру смотрел свысока. Когда об этом зашла речь и Эриксон высказал сожаление, что Люс пренебрегает благородным немецким рисунком, который в своем роде составляет незаменимое достояние и особенность нации, тот заметил:
– Ну вот еще! Кто хорошо пишет красками, тот уж наверняка умеет рисовать и осилит любой сюжет! Кстати, я иногда работаю и в этом стиле, по лишь для собственного развлечения.
Он принес довольно большой альбом из отличной бумаги, переплетенный в кожу и снабженный стальным замком. Он отпер его ключиком, висевшим на цепочке от часов, и нам открылся, лист за листом, целый мир красоты и в то же время издевки над нею; такие противоположности редко уживаются месте. То была история нескольких любовных увлечений, пережитых Люсом и зарисованных им в альбом тончайшим карандашом и в самом солидном немецком стиле. Можно было представить себе, будто Дюрер [128]128
Дюрер Альбрехт (1471–1528) – великий немецкий живописец, рисовальщик и гравер, крупнейший представитель искусства Возрождения в Германии. Произведения Дюрера, запечатлевшие в сильных образах борьбу новых гуманистических идей с религиозным мировоззрением, отличаются большой правдивостью и богатством художественной фантазии.
[Закрыть]и Гольбейн [129]129
Гольбейн Ганс (1497–1543) – один из крупнейших немецких художников эпохи Возрождения. С 1526 г. был живописцем в Англии. Кроме знаменитых портретов, выполненных Гольбейном, известны также его рисунки из серии «Образы смерти» и гравюры на дереве.
[Закрыть], Овербек [130]130
Ов е р бек Фридрих (1789–1869) – немецкий живописец. Основные работы его посвящены религиозным темам. В молодые годы, выступая как противник консервативного академизма в живописи, Овербек создал свои наиболее интересные портреты и рисунки. Во многих его произведениях заметно подражание итальянскому искусству Возрождения.
[Закрыть]или Корнелиус иллюстрировали «Декамерон» [131]131
«Д екамеро н» – знаменитый сборник новелл великого итальянского писателя Джованни Боккаччо (1313–1375), одного из первых итальянских гуманистов эпохи Возрождения.
[Закрыть]и сразу же подготовили рисунки для резца гравера. Каждый эпизод, в зависимости от того, сколько он длился, занимал большее или меньшее число листов. Каждый начинался изображением женской головки и несколькими его вариантами в различной трактовке. Затем следовала вся фигура красавицы, которую художник впервые увидел где-нибудь на рынке, в церкви или в общественном саду. Далее развивались знакомство и отношение к герою, неизменно – к самому Люсу, любовь торжествовала победу, а после начинался спад – в сценах ссор, эпизодах односторонней или обоюдной измены, до неизбежного разрыва, который сопровождался либо внезапным изгнанием якобы совершенно подавленного героя, либо комическим равнодушием обеих сторон. Отдельные фигуры надувших губки или плачущих красоток казались поистине крохотными памятниками изящного и строгого стиля. Выбившаяся прядь волос, складки на платье, соскользнувшем с плеча, неизменно усиливали впечатление взволнованности, подобно тому как надорванный, полощущийся парус судна свидетельствует о перенесенной буре. Трудно было понять, изображала ли эти трагические эпизоды бережная, сочувственная рука или же в создании их участвовала затаенная ирония. Зато некоторые другие героини сияли добродетельно, и на вершине своего триумфа они казались прекрасными, как мифологические богини.
Люс так непринужденно переворачивал лист за листом, как если бы показывал коллекцию бабочек, и лишь иногда называл имена красавиц:
– Это Тереза, это Мариетта. Это было во Фраскати, это – во Флоренции, это – в Венеции!
Изумленные и безмолвные, следили мы за страницами, на которых мелькало столько красоты и таланта, и только Эриксон иногда клал руку на лист, чтобы на миг задержать его.
– Должен признаться, – сказал он наконец, – мне не совсем понятно, как можно подавлять в себе столько гения или, в лучшем случае, тратить его на такие тайные шалости! Сколько радости вы могли бы доставить людям, если бы всю эту силу направили к серьезной цели!
Люс пожал плечами.
– Гений! Где же он? В этом весь вопрос! Даже самый дикий представитель этой породы должен быть смиренен и простодушен, как дитя, когда он один и работает. Мне, может быть, не хватает смиренности или смирности. Я никогда не бываю один: вокруг меня все псы, которыми меня травят!
Мы не вполне поняли эти слова, противоречившие к тому же его прежним высказываниям о том, что «можно сделать все», и я уж теперь совсем не знал, как на все это смотреть. Меня влекло к этому благообразному, спокойному и даже серьезному человеку, хотя содержание альбома говорило о какой-то беспринципности, которую мы, пожалуй, еще можем простить себе, но не любим в ценимом друге. Здесь было нечто от того ужасного взгляда на природу, согласно которому оба пола противостоят друг другу как враждебные силы: нужно быть молотом или наковальней, уничтожать или оказаться уничтоженным. Говоря проще, кто не защищается, того сожрут волки.
Тем временем мы добрались до последнего рисунка, за которым шло еще несколько пустых листов, и Люс собирался было захлопнуть альбом. Но Эриксон удержал его – ему хотелось подробнее рассмотреть этот рисунок, так как все ранее изображенные женщины были итальянского происхождения, эта же – явно немецкого. Головка эта не была нарисована отдельным этюдом, как на других листах; в данном случае художник не мог дать голову изолированно, зрителю являлась сразу, во весь рост, фигура стройной девушки, чьи волосы, заплетенные в большие косы, были так пышны, что, казалось, головка покачивается, как цветок гвоздики на высоком стебле, хотя нежно-округлая линия чуть склоненной шеи лишь являла природную грацию. Если не считать удивленного взгляда больших, ярких, как звезды, глаз, лицо казалось почти лишенным выражения, и его нежные черты были лишь намечены серебряным штифтом, который избрал художник. Тем более уверенно и твердо, хотя тоже с нежной легкостью, были воспроизведены очертания девичьей фигуры, проступавшие сквозь классически строгие складки одежды, и здесь ни один штрих не был лишним и ни один не был забыт.
– Ну и девушка! – воскликнул Эриксон. – Где растет этот цветок?
– Здесь, в городе! – ответил Люс. – При случае вы сможете его увидеть, если будете хорошо себя вести!
Я же, тронутый глубокой невинностью этого создания, неожиданно для самого себя воскликнул с мольбой в голосе:
– Но вы не сделаете ей ничего дурного?
– Ого! – рассмеялся Люс, похлопав меня по плечу. – Что же я могу ей сделать дурного?
Эриксон тоже рассмеялся, и мы, в сопровождении голландца, отправились на нашу вечернюю прогулку. Когда мы проходили по комнатам, перед нами снова сверкнули три прекрасные картины, для меня – в последний раз, ибо позднее мне еще довелось увидеть их, но лишь в предрассветной полумгле и при таких обстоятельствах, когда я едва ли мог обратить на них внимание. Куда они делись с тех пор, не знаю; никогда они не выставлялись на общественный суд, а сам Люс впоследствии, под влиянием своего изменчивого характера, отошел от искусства. Если, как говорят, астрономам приходилось наблюдать мгновенное, но очень явное колебание некоторых звезд, почему же слабому человеку не отклониться от своего пути?