444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Гледис Шмитт » Рембрандт » Текст книги (страница 18)
Рембрандт
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:14

Текст книги "Рембрандт"


Автор книги: Гледис Шмитт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 20 страниц]

В доме на Бломграхт еще не спали. Над черным первым этажом, где помещался склад, тусклыми прямоугольниками светились окна второго – там топились камины и горели свечи. Тюльпу не пришлось даже стучать – никто не догадался запереть входную дверь. В гостиной царили полумрак и беспорядок: камин погас, одинокая свеча на столе вырывала из темноты немытые тарелки, грязную скатерть, листок рисовальной бумаги и кучку селедочных костей. Остальное помещение тонуло во тьме, и врач уже решил, что комната пуста, как вдруг на диване кто-то приподнялся. Это был Рембрандт, по всей видимости очнувшийся от тяжелого сна.

– Это я, Тюльп. – Врач снял промокшие насквозь плащ и шляпу и подошел поближе к свече. – Бонус зашел в Хирургическую гильдию и все мне рассказал. Он говорит, что ваша жена вне опасности.

– Если так, значит, господь сотворил чудо.

Рембрандт, все еще оцепенелый и одуревший от сна, подошел к столу и зажег две новых свечи. Вид его поразил Тюльпа: художник был в одних чулках, смятая рубашка расстегнулась, открыв заросшую рыжими волосами грудь, глаза припухли, волосы на львиной голове дико вздыбились. Он казался сейчас удивительно коренастым и сильным – вероятно, просто потому, что врач помнил, как выглядел Рембрандт в былые дни. Из смятого воротника, как столб, поднималась массивная шея; плечи были широкие, как у борца; под рукавами рубашки перекатывались мускулы.

– Не могу даже выразить, как я рад вас видеть, – сказал он. – Простите, я знаю, что говорю несвязно: я спал и до сих пор не совсем еще проснулся.

– Жалею, что разбудил вас.

– Ну что вы! Я все равно не проспал бы долго: никак не могу успокоиться, все время вскакиваю. Мне все кажется, что это не кончилось…

– Нет, это кончилось. Бонус сказал, что все в порядке.

– Кажется, да – только не благодаря, а вопреки повивальной бабке.

– Она удерет отсюда, как только увидит меня. Не пойти ли нам взглянуть на мать и ребенка?

– Да, пожалуй. – Рембрандт с яростным и нетерпеливым вздохом пригладил рукой фантастически растрепанные волосы и добавил: – Если, конечно, кормилица позволит нам это. Я видел Саскию и ребенка не больше десяти минут. По-моему, главная обязанность кормилицы, которая, видит бог, стоит мне хороших денег, состоит в том, чтобы выгонять из комнаты отца.

Спальня тоже была еле освещена огнем камина и одной свечой. Врач остановился на пороге, чтобы дать глазам привыкнуть к темноте, и кормилица, выглянув из-за плетеной колыбели, кивнула им в знак того, что разрешает войти. Это была жирная, притворно веселая особа. В зубах она держала булавки, на широких коленях ее лежали свивальники. Саскии было почти не видно – она утопала в глубокой тени полузадернутого полога. Повивальная бабка, усталая и разобиженная, мрачно поднялась с пышного резного и раззолоченного ложа, стоявшего у окна, и вышла на освещенную середину спальни.

– Для посетителей уже поздновато, – буркнула она.

– Это врач, госпожа Схепен, – пояснила кормилица, не вынимая изо рта булавок.

– Еще один?

Повивальная бабка схватила свой плащ и направилась к двери.

– Спокойной ночи вам, доктор. И вам тоже, господин ван Рейн. В одном можете быть уверены: от недостатка докторов ваша жена не умрет, – бросила она и, прежде чем ей успели ответить, вышла из комнаты.

– Моя жена спит?

– Кажется, да. Устала она, бедняжка.

Кормилица выплюнула булавки в жирную красную ладонь.

– Я не сплю, няня, – раздался из темноты голос Саскии. – Только не забирайте ребенка – пусть еще побудет со мной.

– Не зажечь ли еще одну свечу? – предложил Рембрандт. – Здесь так чертовски темно, что голову сломать можно.

Кормилица выбралась из-за скрипучей колыбели и зажгла три свечи – она явно старалась всех умиротворить и всем угодить. Доктор взял свечу, подошел с ней к постели, и пламя озарило распущенные огненно-яркие волосы молодой матери. Очаровательное торжествующее лицо Саскии удовлетворенно улыбалось. Ребенок, все еще не запеленатый, а только завернутый в шерстяные пеленки, лежал на изгибе ее руки, привалясь головкой к груди, набухшей и перебинтованной полотняным бинтом. С роженицей все было в порядке: Тюльп понял это по ясным ее глазам и мягкому блеску кожи. Он поднес свечу поближе и взглянул на ребенка – славный мальчуган и довольно крупный, вот только от прикосновения что-то слишком медленно задвигался.

– Как вы находите его, доктор? Здоровый ребенок? – спросила Саския.

– Да, милочка, у него есть все, что полагается – уши, глаза, нос, все четыре члена и даже пятый. – Саския хихикнула, и Тюльп осторожно поцеловал ее влажный лоб. – Теперь у вас одна забота: лежать и радоваться на него.

– Не пора ли запеленать его, доктор? – вмешалась кормилица.

– Сейчас запеленаете, только сперва дадим отцу подержать его.

Врач взял теплый сверток, повернулся и протянул его Рембрандту, который принял ребенка не столько радостно, сколько опасливо. Но стоило малышу несколько раз вздохнуть и чуть-чуть пошевелиться в шерстяных пеленках, как усталое лицо художника утратило свою суровость: нежность стерла с него обострившиеся линии и смягчила углы горько сжатого рта. Грубая небритая щека легко и осторожно прикоснулась к круглой маленькой головке, холодные светлые глаза затуманились слезами.

– Как вы назовете его? – спросил врач, чтобы прервать молчание.

– Ромбартусом, по отцу Саскии. Но я боюсь сделать ему больно – он такой маленький и слабый.

– Он посильнее, чем вы думаете. Возьмите малыша, няня, его действительно пора запеленать. А вы, Рембрандт, поцелуйте на ночь жену и ступайте угостите меня бокалом вина: уж хоть этот гонорар я с вас получу – не зря же я тащился сюда в такую ночь.

Выходя из комнаты, Тюльп услышал, как Саския, назвав мужа «моим бедным медведем», справлялась, получил ли он на ужин что-нибудь горячее. Чтобы не докучать им своим ненужным присутствием, врач, держа свечу в руке, побрел в мастерскую, но не стал смотреть картины, мерцавшие вокруг него во мраке, а поставил свечу на стол и прижался лбом к прохладной оконной раме. Так он и стоял до тех пор, пока не вошел хозяин, уже успевший привести себя в порядок – он причесался, застегнул ворот, надел домашние туфли.

– Вот теперь вид у вас стал получше, – заметил доктор.

– В самом деле? – Рембрандт наполнил два бокала и придвинул к столу два табурета. – Я не сказал бы, что чувствую себя много лучше. Ох, как она кричала под конец… Не понимаю, как могут люди после этого хотеть второго ребенка. Я не забуду этого до конца дней своих.

– А вот она, уверяю вас, уже забыла. Самое разумное в таких случаях – выбросить все из головы, что вы и сделаете, как только вернетесь к своей работе.

И Тюльп жестом указал на картины, стоявшие за краем озаренного светом круга. То там, то здесь от полотен исходило призрачное сияние – блестел нож, мерцал шелковый тюрбан, изысканно белело причудливое кружево. Их создатель взглянул на них и пожал тяжелыми плечами.

– Сегодня я просто не могу себе представить, что когда-нибудь вернусь к ним, – сказал он.

– Почему?

– Не знаю. Они кажутся мне чем-то таким, что было не наяву, а только во сне.

Врач, держа бокал в руке, встал с табурета.

– Покажите-ка мне, что у вас есть, – попросил он, – не потому, разумеется, что склонен был смотреть сейчас картины, а лишь потому, что подумал: «Они снова оживут для их творца, если он взглянет на них глазами другого человека». Хозяин взял свечу, прошел вперед и осветил картины, но в каждом его движении явственно чувствовалось равнодушие.

Вот высокопарный, театральный Христос, смахивающий на плохого актера, возносится в небеса на облаке, которое подталкивают серафимы. А вот Самсон яростно потрясает кулаком перед носом своего тестя. Дальше идут портреты – изящные дамы, утонченные господа и сам Рембрандт в мехах, перьях и драгоценностях. Резкая вертикальная тень, проходящая через середину лица, делает его мужицкий нос не таким широким, губы – не такими толстыми; глаза, один из которых на свету, а другой в тени, кажутся холодными, житейски мудрыми и потрясающе жестокими…

Взвинченный этими глазами, Тюльп решил не обращать внимания на то, что написано, и думать только о чисто живописных достоинствах картин. Тут, на его взгляд, есть чем восхищаться. Жаль только, что сам он недостаточно сведущ в искусстве и не умеет найти слова для описания густых величавых мазков, тончайших, почти неприметных переходов от яркого света к глубокой тени, слоев краски, плотно ложащихся друг на друга, что придает такую непосредственность и в то же время осязаемость драгоценным предметам – жемчугам, переливчатому атласу, кусочкам золота.

Тюльп расхваливал, как мог, одну вещь за другой, но Рембрандт оставался равнодушен.

– Их надо смотреть не при свечах, – сказал он, отворачиваясь и ставя подсвечник на стол. – Во всяком случае, я уже сказал вам: ни одна из них сегодня меня не волнует.

– Это, наверно, потому, что у вас только что было тяжелое потрясение. Чтобы прийти в себя, нужно время.

– Едва ли. Раньше такого не случалось.

Они вернулись к своим табуретам. Хозяин сидел, поставив локти на колени, подперев подбородок сложенными руками, и глаза его под тяжелыми веками казались узкими щелочками.

– Помнится, после смерти отца мне не терпелось вернуться к работе, а когда я взялся за нее, я стал писать лучше, чем раньше.

И внезапно на врача нахлынули воспоминания, такие острые, что пальцы его непроизвольно забарабанили по столу. Перед ним встали лавка Хендрика Эйленбюрха, куча жалкой мишуры, теплый весенний день и юноша из Лейдена в траурной одежде, серьезный, страстный, трепещущий от изумления и признательности. Куда делся этот простодушный и пылкий мечтатель? Что осталось от него в этом угрюмом, суровом человеке, сгорбившемся над столом по другую сторону свечи? Но в этом человеке чувствовалась несокрушимая львиная мощь, которая давала основание предполагать, что даже после тяжелого потрясения он выдержит любой удар. Вероятно, ему нужно, более того, ему самому хочется услышать горькую правду…

– А не может быть так, – спросил Тюльп, – что вы делаете не совсем то, что вам по сердцу? Не этим ли объясняется ваше нежелание снова браться за работу?

На мгновение коренастая фигура Рембрандта замерла, и сама ее неподвижность показалась откликом на слова собеседника, но длилось это лишь мгновение. Художник тут же стряхнул с себя эту мысль, да, да, именно отряхнулся, как пес после сна или купанья, рассмеялся коротким странным смешком и, обхватив руками колено, выпрямился на стуле.

– Ничего подобного. Я делаю именно то, что мне по сердцу, – ответил он.

– Вы уверены?

– Совершенно. Впрочем, я не надеялся, что вы поймете, к чему я стремлюсь, – это не в вашем вкусе.

Тюльп вспыхнул и потупился, глядя вниз, на стол.

– Я никогда не считал себя знатоком. Я почти ничего не смыслю в живописи.

– В живописи? О нет, в живописи вы смыслите куда больше, чем обычные любители. Я не о том. Вы не понимаете того, к чему я стремлюсь, совсем по другой причине: у вас совершенно иной взгляд на вещи. Вы видите их такими, каковы они в действительности, и готовы остановиться на этом, а я пытался здесь, – Рембрандт повернулся к справедливо разгневанному Самсону, возносимому на небо Христу, раздавленному страхом Валтасару, – постичь жизнь в высшем значении этого слова. Я и не надеялся, что мои попытки убедят вас: на свете нет человека, которого труднее в чем-нибудь убедить, чем вас.

– А почему это я удостоен столь сомнительной похвалы?

– Вероятно, тут дело в вашей профессии. Люди, попадающие в ваш кабинет, больницу или чумной барак, уже не могут служить моделями для подобных картин. И вы, изо дня в день видя их в таком плачевном состоянии, естественно, не верите в великолепие человеческой природы.

Эти слова о том, что он сведущ лишь по части жалких отбросов жизни и что ремесло врача отучило его видеть ее красоту, уязвили Тюльпа, а уязвить его удавалось немногим, разве что его дочурке да нескольким наиболее одаренным студентам из числа работавших под его руководством.

– Допускаю, что есть вещи, к которым я слеп, – сказал он. – Например, Рубенс. Я не помню у него картины, на которую мне хотелось бы взглянуть дважды, хотя люди платят чуть ли не целые состояния за его полотна, даже за такие, которые он предоставил заканчивать своим ученикам.

Тюльп запнулся: он только сейчас понял, что обида побудила его отпустить колкость – молодой художник недавно сам купил картину Рубенса.

– Вы не любите его? Я так и знал. Согласен, это не Дюрер, и все-таки у него есть свои достоинства. У него не хватает подчас того, чего вы ищете – мысли, глубины, отзывчивости, но ему зато нет равных в передаче движения, богатстве палитры, яркости цвета. И если кому-нибудь удастся соединить то, чего недостает Рубенсу, с тем, чем он обладает, – Рембрандт нетерпеливо глянул через плечо на картину, которую они с Тюльпом так и не посмотрели, незаконченное еще полотно, мерцавшее в полутьме пятнами влажной краски, – такой человек достигнет предела возможностей, открытых художнику, – неудержимости движения и наивысшей выразительности.

– Но осуществимо ли это? Не исключает ли одно другое? Я вот что хочу сказать: можно ли, видя мир в его великолепии, одновременно видеть его…

Врачу не удалось закончить фразу. Хозяин соскользнул с табурета, схватил свечу и размашисто провел ее трепетным лучом по всей длине незаконченной большой картины «Жертвоприношение Авраама».

– Смотрите, – сказал он, – здесь я почти добился и того и другого – и великолепия и глубины, которой вы жаждете. Старик – подлинный патриарх: в нем есть и достоинство и мощь, которых требует его деяние. Но разве вы станете отрицать, что он в то же время и потрясенный горем отец? Этого я добился особенно в лице.

Тюльп мог чистосердечно признаться, что предпочитает это полотно всем вещам Рубенса, какие он видел, хотя, на его взгляд, это была не такая уж большая похвала; он не добавил только, что человеку, воображающему, будто отец, занося нож на сына, может выглядеть вот так, как здесь, не худо было бы сходить в больницу. Хозяин поставил свечу, подошел к врачу сзади и благодарно положил руку ему на плечо; и когда Тюльп поднял глаза, он увидел, что самоуверенное лицо Рембрандта улыбается ему, а глаза его потеплели от искреннего и внезапного порыва дружеских чувств.

– Да, этого я, в общем, добился и скоро добьюсь того, что вы будете полностью удовлетворены, – сказал он. – Вас нелегко убедить, но я это сделаю – дайте только срок. А сегодня вы очень мне помогли – я теперь совсем другой человек, чем час назад. Не знаю, что на меня накатило – мне ведь, право, не на что жаловаться. Со мной, благодарение богу, моя жена и мой ребенок. У меня есть работа и хорошая репутация, причем репутация эта – дело ваших рук: если бы не вы, я, вероятно, до сих пор в безвестности, как раб, трудился бы в Лейдене. Словом, у меня все обстоит лучше, чем я когда-либо осмеливался мечтать.

– Тогда идите спать, пока вы еще в хорошем расположении духа. Да и мне пора домой – я ведь с пяти утра на ногах.

– Вы очень любезны, что зашли – сегодня такая мерзкая погода. Увидимся в воскресенье – у нас будут крестины. Надеюсь, вы приведете с собой жену, а может быть, и маленькую Грету. Обязательно захватите ее: девочки любят грудных младенцев, и потом у нас будут разные сласти, которые придутся ей по вкусу – торт с изюмом, имбирная коврижка и домашнее печенье.

* * *

Вероятно, беспокойство проснулось в нем раньше, чем он это заметил. Впоследствии, оглядываясь назад, он вспоминал приятные часы и минуты, которые были омрачены чем-то таким, чего он сам не понимал, и вкусные блюда, которые он отодвигал от себя только потому, что его охватывал необъяснимый страх. Впервые же он почувствовал, по-настоящему почувствовал тревогу в тот унылый февральский вечер, когда одиноко стоял в мастерской, перекладывая свои рисунки. Он искал «Иосифа, толкующего сны», потому что Флинк хотел срисовать фигуру с этого наброска.

Последние рисунки еще не были убраны в большие аккуратные папки. Наброски истекших трех месяцев лежали лицом вниз там, куда он сунул их, когда закончил, – в деревянном ящике: более ранние – на дне, совсем недавние – сверху. Так и не вспомнив, когда он сделал «Иосифа», Рембрандт перетащил всю кипу на стол, где горели две свечи, и начал пересматривать с самого первого – этот мрачный набросок изображал Саскию, лежащую в постели после родов: подбородок подперт рукой, взгляд скорбный, почти страдальческий, бессонные глаза широко раскрыты.

Затем пошли рисунки повеселее. Казалось, в первые недели он только и знал, что рисовать ребенка. Похоже было, что он запечатлел на бумаге все до одного движения и гримаски этого крохотного хрупкого существа. Вечер за вечером просиживал Рембрандт в спальне, рисуя своего первенца и выражая с помощью сангины, карандаша и туши то, что он был не в силах выразить словами и слишком боялся выразить лаской – поразительную силу своей любви к малышу. Ромбартус, туго запеленатый в чистый свивальник; Ромбартус, изумленно взирающий на свою согнутую ручонку; Ромбартус, отталкивающий грудь кормилицы и сонный, как пчела, уже отяжелевшая от меда, но еще слишком счастливая, чтобы оторваться от цветка; нянька, купающая Ромбартуса; Саския, которая уже поднялась с постели и осторожно спускается с Ромбартусом по лестнице… Внезапно рисунки, посвященные ребенку, кончились, последовательность прервалась: дальше шла дюжина чистых листков. Вот тут-то Рембрандт и спросил себя, почему он отказался от такого благодарного сюжета и за последние три недели ни разу не нарисовал малыша.

Начисто позабыв об «Иосифе», которого он искал, художник снова спрятал рисунки в ящик, погасил одну свечу и пошел с другой в спальню, на ходу задавая себе все тот же вопрос, который – он чувствовал это – сдавливает ему грудь, как удушье. В спальне, где пламя свечей тревожно смешивалось с отблеском камина, а запах масла и лаванды щекотал ноздри, Рембрандт занял свое обычное место в резном кресле около кровати. Саския в новом красном халате из французского бархата сидела перед высоким зеркалом; кормилица стояла у нее за спиной и щеткой расчесывала ей волосы. Ребенок лежал около камина в колыбели, из-за расписных бортов которой виднелось только его темя.

Рембрандт просидел в кресле добрых десять минут, сжимая резные когти на подлокотниках с такой силой, словно повредить руки о дерево значило набраться мужества; наконец он встал и пошел к колыбели мимо высокого зеркала, в котором увидел скрытные глаза странно притихшей жены и уловил в них то же сосредоточенно-тревожное выражение, которое ему удалось передать в первых набросках.

Нет, он не обманулся. Ребенок в колыбели был не тем, что на рисунках: головка его вяло покоилась на подушке, вокруг закрытых глаз лежали паутинчатые синеватые круги, и тельце его было бы бессильным, не будь оно поддержано свивальником. Рембрандт наклонился и пощекотал ему шейку пальцем. Ребенок не шевельнулся, и неподвижность его была так мучительна для отца, что он начал похлопывать сына по груди и животику, пока малыш не проснулся и не заплакал.

Плач его показался художнику еще более страшным, чем молчание: это был не здоровый протест, не сердитое подтверждение своего права на сон, а беспомощное хныканье, неясная жалоба на то, что к нему пристают, усугубляя его и без того тяжкие страдания. Ребенок открыл глубокие серо-синие глаза, но в них не было ни слез, ни блеска, ни выражения. Рембрандт упал на колени около колыбели и принялся так неистово раскачивать ее, что хныканье перешло в тоненький бессильный плач. Саския с ужасом смотрела на отражение мужа в зеркале, но когда наконец она заговорила, голос ее был раздраженным – и только.

– Ну, зачем ты разбудил его? – сказала она.

– А тебе не кажется, дорогая, что ребенок не совсем здоров?

– Что ты выдумал? С чего ему быть нездоровым?

– Не знаю, но он выглядит таким вялым… Вот я и стал его тормошить.

– Вялым? Еще бы ему не выглядеть вялым! Интересно, как выглядел бы ты, если бы тебя разбудили вот так, ни с того ни с сего. Бедняжка крепко спал.

– Вы не находите, кормилица, что он ослабел за последние дни?

– Ослабел, ваша милость? Да он силен, как жеребенок.

– Ослабел! – подхватила Саския. – Сегодня утром он так схватил меня за ухо, что я уже думала – сейчас оторвет.

Снимая с пальцев кольца и перебрасывая их из руки в руку, она повернулась к мужу и подарила его прелестной теплой улыбкой. Теперь Рембрандт вспомнил, что утром, в мастерской, поправляя рисунок Бола, он сам слышал, как она удивлялась силе, с которой малыш ухватил ее за ухо, и радость, пробужденная в нем тогда этим шумным происшествием, вновь охватила его. Облегчение, испытанное им сейчас, было таким огромным, что он уже не вернулся в мастерскую – там он мог опять поддаться соблазну и начать пересматривать рисунки, а уселся на диван в гостиной, прислушиваясь к голосу кормилицы, убеждавшей хозяйку, что дурное расположение духа его милости объясняется отсутствием развлечений и что господин ван Рейн меньше тревожился бы по каждому пустяку, если бы почаще заглядывал в таверну да распивал там с друзьями пару-другую кружек пива…

Рембрандт не последовал этому совету и не стал завсегдатаем «Короны» или «Бочки», но он нашел другие поводы уходить из дому и стал частенько посещать рынок, вместо того чтобы посылать за провизией слугу. Во время одного из таких походов он встретил доктора Бонуса, поделился с ним своими сомнениями насчет ребенка и попросил его при случае зайти взглянуть на Ромбартуса. Несколько дней спустя, вернувшись домой, он услышал голос жены:

– Иди сюда, Рембрандт, – тут пришел один из наших друзей.

– Не стоит, – крикнул посетитель. – Я сам зайду к вам – я уже ухожу.

Когда Рембрандт вошел из прихожей в гостиную, маленький доктор, появившийся в дверях спальни, задержался на пороге и, стараясь не шуметь, осторожно и плотно притворил их. Да, Рембрандт прав: ребенок несколько замедленно реагирует на прикосновение, и глаза у него тусклее, чем хотелось бы. Симптомы эти могут свидетельствовать о каком-то внутреннем повреждении, полученном во время тяжелых родов, но, насколько серьезно это повреждение, сейчас сказать трудно. Сделать тоже ничего нельзя, остается только ждать, хотя он отлично понимает, как это нелегко…

Рембрандт наверняка возненавидел бы Бонуса, как ненавидел когда-то в Лейдене доктора Клааса Двартса, если бы не знал, что маленький медик действительно понимает, какая тяжелая вещь ожидание. Он ждал в карантине на кораблях, не зная, впустят ли его в гавань; ждал, позволит ли амстердамская Хирургическая гильдия заниматься практикой ему, еврею; а когда выправил в гильдии необходимые бумаги, ждал, сидя дома и гадая, понадобятся ли кому-нибудь его услуги и оценят ли пациенты его острый взгляд и уверенную руку.

– Моя жена, видимо, не понимает, что с ребенком? – спросил Рембрандт, поднося руку к лицу и стараясь удержать трясущуюся челюсть.

– Это вполне естественно. Мы все обладаем своеобразной способностью закрывать глаза на то, чего не желаем видеть.

– Не лучше ли сказать ей?

Рембрандт сам не знал, почему он задал этот вопрос – из боязни, как бы внезапный удар не нанес Саскии непоправимый вред, или из мучительного желания разделить с ней свое горе, опуститься вместе с ней на колени у обреченной колыбели и зарыдать, положив голову ей на грудь.

– Какой смысл? Может быть, все обойдется, а может быть, ничего и нет, хотя я сильно сомневаюсь в этом. Но как бы там ни было, зачем тревожить ее без толку? Чем раньше это станет ей известно, тем дольше она будет страдать. Она, помоги ей бог, сама узнает обо всем и достаточно скоро.

Переносить горе в одиночку, сохранять внешнее спокойствие и пребывать в страшном убеждении, что Саския достаточно скоро узнает все сама, было бы Рембрандту много легче, не будь он уверен, что в известном смысле она уже знает. Держаться же с ней так, как заставляла себя держаться она, значило осквернить лицемерием каждый взгляд, которым они обменивались. Будучи не в состоянии быть с ней целиком, Рембрандт счел за благо быть с ней как можно меньше. Он сделал вид, что они возвращаются к тому образу жизни, который вели до появления ребенка: начал закупать хлеб караваями, птиц дюжинами, мясо тушами, вино бочонками; то и дело подгонял нерадивую Клартье, требуя от нее изысканных супов и пудингов; каждый вечер наполнял дом гостями. Бонус, Тюльп, Хендрик Эйленбюрх, Сильвиусы, Алларт и Лотье, Бол и Флинк, Франс ван Пелликорн и холодная юная особа, с которой недавно обручился племянник бургомистра, – все они приходили, уходили и снова приходили.

Саския тоже никогда еще не была красивее, никогда еще не гордилась своей красотой больше, чем сейчас, когда ее роскошные наряды были вынуты из шкафа и после самой незначительной переделки стали опять сходиться в талии. С мужем, хотя теперь он мог обладать ею когда ему вздумается, она снова вела себя с уклончивостью первых недель их знакомства, и он то и дело замечал за собой, что подолгу держит в руках теплый жемчуг, только что снятый с ее полной белой шеи, зарывается лицом в складки сброшенного ею красного халата и прижимает к груди ее домашние туфли.

Но темная тягостная тревога не проходила, и занавес, которым они пытались отгородиться от нее, помогал далеко не всегда: Саския – Рембрандт знал это – часто позволяла себе разные причуды только для того, чтобы отвлечь внимание от чего-то такого, что заявляло о себе даже за тяжелыми складками этого занавеса.

И вот настал вечер, когда перестала лгать даже кормилица. Когда она подала хозяйке красный халат и начала возиться с огненными кудрями Саскии, с ее широкого круглого лица впервые сошло выражение притворства. Она с присвистом вздохнула и опасливо покосилась на колыбель.

– Довольно, няня, – бросила Саския, отталкивая руку с щеткой.

– А вы не хотите смазать их маслом, овечка моя?

– Нет, сегодня не надо.

Кормилица распрямилась быстрее и решительнее, чем обычно, и направилась к колыбели. Сидя на своем обычном месте – в резном кресле, художник следил за тем, как она наклоняется над завернутым в пеленки тельцем ребенка, а когда она подняла малыша с подушек, совсем было поверил, что жизнь уже покинула его, и поэтому чуть не зарыдал вслух, когда Ромбартус все-таки пошевелил сморщенными ручонками. Затем Саския уселась с ребенком на стул перед огнем и стала, напевая, баюкать его, а Рембрандт наклонился и поднял с полу гравировальную доску, которую забыл в спальне еще вчера. Гравировать он, конечно, был не в силах, зато мог сделать вид, что двигает иглой. Саския пела, а он водил иглой по краю доски и думал – да простит его за это бог, – что линия ее спины еще пригодится ему, когда он будет писать Агарь, склоненную над Измаилом, который умирает в пустыне от жажды.

Вдруг колыбельная прервалась. Саския на мгновение смолкла, глубоко вздохнула, вздрогнула всем телом и запела снова, но почти беззвучно и совсем другим тоном. И от этой странной перемены, как от толчка при землетрясении, распалось все. Рембрандт вскочил, со звоном уронив доску на пол, подошел к жене и увидел, что ребенок мертв – глазки у него уже закатились, челюсть отвалилась.

– Довольно, дорогая. Дай его мне.

– Нет, не трогай, – сердито и раздраженно отозвалась Саския. – Оставь меня. Ты же видишь – он еще не заснул.

– Прошу тебя, Саския, дай его мне. Он нездоров, ему хуже.

– Нет, не хуже, не хуже…

– Ах, овечка моя, да отдайте вы его мужу, – вмешалась кормилица, приближаясь и бросая на Рембрандта испуганный, заговорщический взгляд. – Сдается мне, он очень болен. Я думаю, он… он умер.

– Нет! – закричала Саския, вскакивая и прижимая к груди трупик ребенка, головка которого моталась взад и вперед по ее руке. – Нет, он не умер. Ты врунья, нянька, противная, упрямая, грязная врунья, и всегда была вруньей! Пошла вон, убирайся из дому! Оставь нас! Оставь!

У Рембрандта хватило здравого смысла крикнуть вдогонку кормилице, чтобы она бежала к доктору Бонусу и попросила его немедленно прийти. Бонус примчался в чем был – без шапки и плаща, хотя шел дождь, в ночной рубашке, которую едва успел засунуть в штаны, но между уходом няньки и его появлением прошло все-таки не менее получаса. В течение этого получаса Саския непрерывно отталкивала мужа рукой и пела монотонную колыбельную. Она ходила с ребенком по дому, разговаривая с ним, баюкая и называя его всеми нежными именами, которыми она вместе с мужем называла Ромбартуса в первые счастливые дни. И только заговорив с ней так, как рассерженный отец говорит с непослушным ребенком, маленький доктор сумел отобрать у нее младенца; а убедить ее, что ребенок умер и надо звать пастора и гробовщика, удалось не раньше, чем наступило утро.

* * *

Оба его собеседника, доктор Маттейс Колкун и доктор Йорис Фалкарт, уплатили по счету, оставили служанке на чай и растаяли в туманных апрельских сумерках, намереваясь еще пошататься по улицам. Доктор же Тюльп остался за столиком, залитым вином, и заказал еще стакан сухого белого: видеть ему никого не хотелось, а дома его ждали не раньше семи.

Жаль все-таки, что коллеги ушли. Сегодня доктор Фалкарт завел речь о ранах, а уж он-то знает в этом толк – он был при армии во время осады Бреды. Три врача по праву считали, что им троим известны любые методы лечения любой раны, которую оружие может нанести недолговечной телесной оболочке человека, но в конце разговора, настолько кровавого, что компания изящных юных бюргеров за соседним столиком постаралась отсесть подальше, они пришли к обычному неутешительному выводу.

– Уважаемые коллеги, – объявил Маттейс, допивая свою порцию, – разрешите мне, подводя итог нашей дискуссии, заключить: одни раны заживают, другие нет.

Такое решение отнюдь не устраивало Тюльпа. На его взгляд, исход зависел не столько от характера раны, сколько от конституции раненого. У одних кровь обладала таинственной способностью заживлять самые глубокие разрезы; другие, напротив, погибали от пустяковой царапины, и никто не понимал – почему.

И теперь, в красноватом полумраке почти пустой таверны – посетители разошлись по домам ужинать – Тюльп позволил своим мыслям стать на путь непроверенных догадок и начал раздумывать, приложимо ли к душе то, что можно сказать о теле. Взять, к примеру, несчастного старика Сегерса. Душа его еще в молодости была смертельно ранена – родственники надули его, лишив пустякового наследства, и все, что он делал потом, уже нельзя было назвать поступками нормального человека. Все его поведение – женитьба на грязной потаскухе, чтобы досадить самому себе, куча детей, чтобы сделать свою нищету окончательно безысходной, упорная работа над гравюрами, чтобы хоть чем-то заполнить бесполезные дни, – все его поведение было поведением человека, который бьется в когтях медленной смерти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю