Текст книги "Рембрандт"
Автор книги: Гледис Шмитт
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
С тех пор как он в последний раз видел картину, прошло уже немало дней – Хармен не из тех, кто станет лезть на глаза добровольному затворнику; и, быть может, из-за этого долгого перерыва, а быть может, просто потому что лампа, дрожавшая в его нетвердой руке, отбрасывала луч прямо на портрет, полотно поразило мельника еще сильнее, чем раньше. Он смотрел на него и безоговорочно верил в его правдивость, которая впервые в жизни объяснила ему, отчего так неистовствовали католики, когда протестанты сокрушали изображения их святых. Все, что так нравилось Хармену в то время, когда ум его был ясен, а сердце спокойно, казалось теперь маловажным и второстепенным: конечно, капли пота и бархат бесспорно удались, и все-таки это ровно ничего не значит – главное, что человек на портрете, Варфоломей или, вернее, облагороженный Геррит, находится сейчас здесь, в комнате, и с потрясающей душевной обнаженностью взирает с холста на ночного посетителя своими страдальческими глазами. Мельнику чудилось, что рядом с ним живое существо, и эта иллюзия была так сильна, что заставила Хармена остановиться, а потом отступить на шаг и опустить лампу, чтобы ослабить напряжение, в котором держал его взор мученика.
Он смотрел на картину, и в такт ускоренному биению сердца перед ним вставали неотвязные вопросы. Якоб ван Сваненбюрх, бесспорно, большой художник, но в состоянии ли он создать что-нибудь подобное? Имел ли право тот, чья рука написала вот это, потрясать кулаком перед лицом невежественного мира? И так ли уж важно, как он, Хармен Герритс, починит мельничное крыло – своими силами или на деньги Адриана, если с холста на него взирают такие неотразимые глаза?
Внезапно Хармен вздрогнул – внизу раздались долгожданные звуки: грохот засова, затем, с небольшим промежутком, грохот второго засова, щелчок оконной задвижки, шарканье ног по полу. Потом опять тишина и негромкий, но отчетливый свист. Мальчишка насвистывает хорал, не понимая даже, что тишина и мрак, царящие в доме, – прямой упрек ему. Проболтался где-то пятнадцать часов, не попросил прощения и все равно ведет себя вызывающе: ни тени раскаяния, ни намека на то, что он сожалеет о своем проступке. Но нет, подави гнев, поставь лампу на подоконник рядом с грудой медных досок – он не должен видеть, как дрожит свет в нетвердой руке. Опусти руки и тихо слушай приближающийся свист. Вот сын поднялся по первому маршу лестницы, минул площадку, всходит по второму маршу…
На половине его свист умолк – мальчик, наверно, заметил свет. Он уже стоит на пороге. Рыжеватая копна волос растрепана, лицо бледное, только на щеках алеют укусы морского ветра – Рембрандт долго шел берегом. Он явно поражен и растерян: он думал, что здесь, в ожидании его, будет стоять утешительница-мать, а не судья-отец. Руки его высовываются из смятых манжет – как бы обороняясь, он делает слабый жест.
– Прости, отец. Я знал, ты не спишь. Я хочу сказать, что был неправ.
– Не надо больше об этом.
Как отчаянно колотится сердце, сводя на нет всю радость, которую могла бы доставить Хармену эта сбивчивая просьба о прощении!
– Я даже не замечал, что уже поздно, пока не услышал звон…
– Я уже сказал: не надо больше об этом.
Сердце бьется так неистово, что его удары мешают видеть: мельник даже зажмурился, чтобы отогнать красноватый туман, застилающий глаза. А когда он снова открыл их, его охватило внезапное головокружение, комната поплыла перед ним, то вздымаясь, то проваливаясь, и ему пришлось схватиться за подоконник, чтобы удержаться на ногах.
– Отец! Что с тобой, отец?
В этом настойчивом вопросе прозвучала такая тревога, что закачавшиеся стены встали на место. Хармен еще раз моргнул, увидел перед собой открытое молодое лицо и прочел во взгляде Рембрандта такой ужас и такую нежность, что сразу понял: это господь дает ему знать, что дни его отмерены.
– Ничего, пустяки, – ответил он, сожалея о том, что слишком рано показал сыну неизбежность предстоящей ему утраты, – было бы лучше, если бы мальчик не знал об этом до последней минуты.
– Немножко давит вот здесь. Наверно, желудок пошаливает.
Мельник отошел от подоконника – пусть сын видит, что отец еще держится на ногах.
– На ужин были клецки, а мне после них всегда нехорошо. Да и ел я их не со спокойной душой.
– Я сейчас сбегаю вниз, чего-нибудь тебе принесу. Может, выпьешь капельку водки?
– Не дури, ничего со мной не случилось. Теперь ты вернулся, и я, пожалуй, пойду лягу.
Но не успел мельник сойти с места, как сын уже шагнул к нему, обнял за шею и, с непривычным смирением опустив свою дерзкую голову, прижался лбом к отцовской груди. Это было так неожиданно, что Хармен даже не сумел сразу ответить на жест сына и на какое-то мгновение замер, опустив руки. А затем знакомый запах и теплота молодого тела растопили весь его гнев, он охватил ладонями согнутую спину Рембрандта, и возникшая между ними близость нашла себе выход в крепком всепрощающем объятии.
Но стоило им разомкнуть его, как оба смутились: прошло уже много лет, с тех пор как они в последний раз вот так же любовно прижимались друг к другу. Стараясь не смотреть на сына, чье бледное удрученное лицо было омыто слезами, Хармен повернулся к святому Варфоломею, едва различимому в полутьме.
– Я тут все смотрел на картину и думал об этих деньгах, – казал он, возвращаясь к окну за лампой. – Придется кое-что придумать…
Мельник направился к двери, задержался на пороге, чтобы перевести дух, и закончил:
– …но я надеюсь, что выкручусь и ты сможешь поехать Амстердам.
КНИГА ВТОРАЯ
1623–1624
Учитель живописи Питер Ластман редко раскаивался в том, что привез с собой из Италии слугу мужского пола. Мужчина в услужении у мужчины – это казалось чем-то эксцентричным и сомнительным десять лет тому назад, когда Виченцо сошел вслед за ним с корабля; теперь же его итальянец – фигура вполне приемлемая и даже предмет зависти всего амстердамского общества. Обычаи меняются: мужья стали чаще оставлять жен дома и проводить время в мужской компании: на маленьких ужинах, за полночь, где курят, пьют французское вино и ведут вольные разговоры, чувствуешь себя куда более непринужденно, когда за тобой не присматривает старомодная костлявая, добродетельная и сварливая голландская матрона.
И если Виченцо чрезвычайно полезен на таких вечеринках – кто лучше его умеет тихо и неприметно скользить по великолепной гостиной, заменяя сгоревшие свечи, наполняя табакерки и графины, присыпая солью винные пятна на бесценном персидском ковре и вовремя выводя подгулявшего гостя подышать воздухом? – то он уж и вовсе незаменим утром, после попойки. Питер Ластман, которого городские поэты мужского и женского пола любили именовать олимпийцем, честно признавался своим ближайшим друзьям, что без помощи этого чертова искусника, подобранного им на Капри, он куда больше походил бы на Силена, нежели на Юпитера.
Виченцо ухитрялся так обшить каймой низ камзола, что никто не обращал внимание на широкие бедра; так затянуть узел пояса, что скрадывались размеры живота; так перебросить шарф через жиреющую грудь, что она производила впечатление чего-то монументального.
Вот и сегодня, как всегда быстро приспособясь к непредвиденным обстоятельствам, Виченцо сразу сообразил, что госпожа ван Хорн не обычная посетительница, которую можно с небрежным видом впустить в мастерскую, где сын ее Алларт в обществе остальных пяти учеников потел у мольберта в лучах августовского солнца. Вместо этого он провел ее в приемную, предназначенную для важных и доверительных бесед, и потихоньку проскользнул в мастерскую, чтобы доложить хозяину о гостье. А когда Питер Ластман и Алларт уединились с ней в этой небольшой комнатке с занавесями, задернутыми для спасения от жары, слуга немедленно исчез в кухне – надо же побаловать гостью каким-нибудь утонченным знаком гостеприимства, чем-нибудь не слишком обыденным, но и не слишком нарочитым.
Дама с самого начала дала понять художнику, что она явилась не для того, чтобы жаловаться, задавать глупые вопросы или разыгрывать из себя заботливую мать, которая беспокоится об успехах сына на первом году учения.
– О, вы привели с собой мою мартышку! – насмешливо и спокойно взглянув на Алларта, воскликнула она. – Это уж лишнее – свидетель бог, я и так достаточно часто вижу сына. Я зашла только для того, чтобы засвидетельствовать вам свое почтение.
Госпожа ван Хорн намекнула и на то, что это почтение выражено ею в осязаемой форме подарка – ее серо-голубые глаза многозначительно остановились на угловатом пакете, висевшем на резном подлокотнике кресла. Посещение ее в самом деле носило чисто светский характер – судя по ее виду, она не пожалела сил, чтобы выглядеть как можно привлекательней: тонкий стан стянут красивым серебристым шелком, хрупкие руки, стройная шея и прямые светлые волосы унизаны гранатами и жемчугом. Ее визит, продолжала она гортанным голосом, преследует одну цель – выразить полное ее удовлетворение: путешествие в Италию доставило ей и господину ван Хорну тем большую радость, что они были совершенно спокойны за сына – они ведь знают, как хорошо ему живется у нового учителя. У господина Ластмана, вероятно, отличный повар – Алларт заметно поправился и с презрением относится теперь к клецкам ван Хорнов. Даже ее муж, который настолько поглощен своими кораблями и торговлей, что не способен отличить картину де Кейзера от полотен Николаса Элиаса, – и тот замечает, что мальчик стал работать гораздо лучше.
Ластман слушал гостью, почти не вникая в смысл ее слов. Молодой Алларт встал рядом с матерью, и в туманно-золотом сиянии, струившемся сквозь занавеси песочного цвета, сходство между госпожой ван Хорн и ее сыном казалось еще более разительным, чем при полном свете. Обоим была свойственна одна и та же очаровательная и трогательная манера чуточку склонять голову набок, у обоих были одинаково безупречно белые продолговатые щеки, ясные глаза, светлые шелковистые волосы. Ван Хорны были изящны от природы, изящны в каждом своем жесте: семнадцатилетний Алларт и в темно-синей рабочей блузе оставался таким же юным кавалером, как в перьях и в бархате. Время от времени мать поглядывала на него, маскируя слегка насмешливой улыбкой подступающую к горлу нежность.
– С вашей стороны было большой любезностью взять его на свое попечение, – сказала она. – Ведь каждый новый ученик – настоящее для вас испытание.
Глядя на утонченного очаровательного юношу, Питер Ластман с тоской думал, что новизна – единственная приятная сторона его ремесла. Алларт ван Хорн привлекателен только потому, что он – новый ученик. Художник учил живописи не первый год и давно уже примирился с тем, что увлечение тем или иным учеником – вещь преходящая. Где то чувство, которое он когда-то, в ясные дни другого такого же уходящего лета, испытывал, например, к Яну Ливенсу? Жеребенок превратился в гладкого холеного коня. Алларт тоже либо обрастет жирком, либо нагуляет себе грубые мускулы. Чистую продолговатую линию щек испортит борода, серо-голубые глаза утратят свою невинность…
– Ну, что вы! Алларт не доставляет мне никаких хлопот. Он не только одарен, но и послушен, а это, поверьте, редкое сочетание, – ответил он.
– В одном я не сомневаюсь: учиться он хочет.
Юноша, смущенный тем, что о нем говорят в его присутствии, ответил лишь улыбкой, так похожей на улыбку матери. Сдержанная насмешливость, видимо, в большом ходу в роскошном доме на Херренграхт: когда радость или гнев угрожают вырваться наружу, ван Хорны охлаждают свой пыл тем, что поддразнивают друг друга.
– А ты не забыла, зачем пришла, мама? – спросил Алларт.
– Ах да! – Тонкими руками в прожилках госпожа ван Хорн взяла пакет и протянула его Ластману. Жест был нарочито утрирован: вручая подарок с таким торжественно-церемонным видом, посетительница как бы освобождала художника от всяких обязательств, кроме чисто внешних проявлений признательности. – Это совершенный пустяк, господин Ластман. Насколько я могу судить, вещь довольно уродливая, но зато подлинно античная. Мы с Йорисом раздобыли ее в Вероне.
То, что, упомянув о муже, госпожа ван Хорн назвала его по имени, было художнику, пожалуй, еще приятнее, чем подарок, привезенный ею из Италии: это означало, что дама собирается стать с ним на дружескую ногу и что в один из ближайших вечеров его, вероятно, пригласят запросто поужинать в семейном кругу. При мысли о том, что ему предстоит войти в созвездие завсегдатаев знаменитого салона, мастер расплылся в улыбке, которая мгновенно погасла, как только он развязал бечевку и развернул бумагу – маленький бронзовый светильник, покрытый зеленой патиной веков, пробудил столько воспоминаний, что Ластман на мгновение утратил дар речи. Сколько таких светильников откапывал он сам с однокашниками из черной итальянской земли! С каким ликованием уверяли они себя, наполняя такой светильник маслом и зажигая его на залитом вином столе, что теперь они неразрывно связаны с великим прошлым!
– По-моему, их привозят оттуда все, кому не лень. И я отнюдь не буду удивлена, если вы скажете, что у вас уже целая дюжина таких светильников, – заметила гостья.
– Напротив, признаюсь вам честно – у меня еще нет ни одного. А светильник в самом деле прекрасен, и очень мне нравится, – возразил Ластман, но, понимая, что гостья заметила, с какой сдержанностью он принял подарок, счел за благо пояснить: – Дело только в том, что он напомнил мне годы ученичества, когда я работал в Риме с Эльсхеймером, упокой, господи, душу его.
Теперь, когда он произнес это имя, ему показалось, что с плеч его свалилось тягостное бремя двадцати прожитых лет, а заодно и полсотни фунтов лишнего веса.
– Как ни странно, – отозвалась она, понижая голос, словно обостренная восприимчивость подсказала ей, что сейчас уместнее всего взять мягкий, сокрушенный тон, – я никогда не видела ни одной работы Эльсхеймера, хотя часто слышала это имя.
– Все его картины остались в Италии. Нидерландов достигло только его влияние.
Ластман думал о десятках северных художников, уезжавших из пасмурных и туманных родных стран в этот напоенный солнцем рай; большинство из них останавливалось у Эльсхеймера, он был для всех вождем, учителем, богом, да, да, чуть ли не богом. Сколько их, нехотя вернувшись домой, писали лишь в надежде на счастливый случай, который опять вернет их в Италию, и после каждой картины задавали себе вопрос: «Что сказал бы об этом учитель?» Какое множество других немцев и нидерландцев, узнав от знакомого путешественника, что пылающий взор учителя угас, опустило руки, дало душе зарасти жиром, постепенно отравило мозг вином!
– Он был бы поистине доволен собой, если бы видел ваши картины и знал, какие плоды принесли его уроки, – продолжала гостья.
Так ли? Подобный вопрос был слишком печальным предметом для размышлений, но, к счастью, именно в эту минуту вошел Виченцо с вазой вафельного печенья и блюдом персиков и груш. На обратном пути слуга задержался у двери и, остановив на хозяине быстрые большие глаза, почтительно и вместе с тем небрежно осведомился:
– Прошу прощения, ваша милость. Ван Рейну и дальше тереть лазурь?
– Конечно, нет! – ужаснулся Ластман.
Как он мог вот так, начисто, забыть о лейденце? Встреча с госпожой ван Хорн настолько поглотила его, что получасовое наказание, назначенное им парню, растянулось на целый час. Как ни дерзок этот малый, заставлять его тереть краску было слишком крутой мерой: работа со ступкой и пестиком – лакейская обязанность, возлагаемая лишь на самых неумелых и тупых учеников, да и то исключительно на первом году обучения.
– Ему полагалось заниматься этим всего полчаса, – сказал Ластман, беспокойно взглянув на Алларта, который перестал очищать персик и больше не улыбался.
– Ваша милость разрешает сказать ему, чтобы он перестал?
Ластман на мгновение задумался. Конечно, таким способом можно продлить этот удивительно приятный ему визит. Но художник тут же отбросил такую мысль. Это было бы неразумно. Если парню начнет давать указания слуга, он, чего доброго, еще обидится, тем более что происходит он из простой семьи.
– Нет, – решил он. – Я займусь этим сам.
Но заняться этим немедленно он не мог. Нечего и думать о том, чтобы встать и уйти, оставив мать с сыном в приемной: этикет требует, чтобы хозяин по крайней мере делал вид, что угощается вместе с гостями. Ластман съел две штуки печенья, слегка приправленного анисовым семенем, выбрал подходящий момент и в более изысканных и общепринятых выражениях поблагодарил за подарок, с похвалой отозвавшись о восхитительной простоте его форм и покрывавшей его вековой патине. Но попытка художника скрыть от посетительницы безотлагательность предстоявшего ему дела не обманула госпожу ван Хорн, и прежде чем он успел начать свои извинения, она уже встала.
– Не давайте мне отрывать вас от дела. Я давным-давно сказала все, что хотела, и даже наговорила лишнее, – промолвила она, стряхивая рукой крошки печенья с серебристой юбки.
– Право, это не дело, а сущий пустяк, – заверил он ее, пересекая комнату, чтобы оказаться поближе к гостье на случай, если она протянет ему кончики пальцев. – Мне просто надо заглянуть в мастерскую и отдать кое-какие распоряжения.
Но вместо того чтобы протянуть ему на прощанье пальцы, госпожа ван Хорн взяла его под руку и сбоку умоляюще посмотрела на него.
– Возьмите меня с собой, – попросила она. – Я ни разу не видела, где работает Алларт, ни разу не встречалась ни с одним из его товарищей и, естественно, преисполнена любопытства.
– Разумеется, разумеется. Прошу вас, – согласился художник, будучи не в силах ответить на ее кокетливый взгляд и чувствуя, как слабеет его рука под ее решительной ладонью. – Только заранее предупреждаю: там изрядный беспорядок.
– А я и не предполагала, что мастерская холостяка выскоблена, как кухня у порядочной хозяйки.
– Что же до сотоварищей Алларта, то по крайней мере одного из них вы застанете в весьма мрачном расположении духа: я заставил его в наказание тереть краску.
– О, у вас тут, кажется, были неприятности? Быть может, мне лучше не ходить? – спросила она.
Трудность заключалась вот в чем: согласиться с тем, что ей лучше не ходить, значило признать, что у него в самом деле «были неприятности», а выражение это достаточно неопределенно, чтобы у гостьи сложилось впечатление, будто там, где ей, естественно, хотелось встретить мир и доброе согласие, царят взаимная неприязнь и раздоры.
– Да нет, ничего серьезного, – сказал он. – У меня появился еще один новый ученик, примерно в возрасте Алларта. Очень одаренный малый, но вместе с тем несколько… э-э… упрямый. Сегодня утром у нас был натурщик, по-настоящему живописный старик, и я велел мальчикам подчеркнуть прежде всего сходство его с сатиром. А ван Рейн взялся за дело так, что в старике не осталось ничего необычного. Он выглядел у него как самый заброшенный и безобразный нищий на свете.
– Но почему? Молодой человек не сумел добиться сходства? – осведомилась гостья, все еще опираясь на руку художника и глядя на него серо-голубыми глазами.
– О, сходство было предостаточное, госпожа ван Хорн. – Ластман на мгновение закрыл глаза и представил себе рисунок – олицетворение порочности и нищеты, уверенно и сильно сделанное сангиной. Безупречная анатомия, великолепные детали и приводящая все это к единству общая грубость. – Более того, оно было ужасающе, безжалостно точным. Но это было так материально, так начисто лишено очарования и фантазии…
Ластман не договорил того, что вертелось у него на языке. Если мастерство художника действительно заключается, как сказал Эльсхеймер, в способности проникнуть сквозь покровы плоти в духовную сущность, юный Рембрандт ван Рейн, несмотря на все свое дарование, никогда ничего не достигнет. Лейденец слишком уж увлекается материальным, оно у него еще материальнее, чем в жизни: его грязь грязнее самой грязи.
– И, как я понимаю, он вспылил и не пожелал правильно воспринять ваши замечания. Но чего же еще ждать от семнадцатилетнего мальчика?
И госпожа ван Хорн вопросительно взглянула на своего кроткого ягненка, словно чуточку сожалея, что ему чужда та непокорность, которую она хотела бы в нем видеть. Но мальчик не ответил на взгляд матери: взгляд его, отчужденный и замкнутый, был устремлен на Ластмана.
– Вы совершенно правы, но мне все-таки нужно было как-то приструнить его: он чуточку отбился от рук, – ответил Ластман и тут же спросил себя, расскажет ли матери Алларт сегодня за ужином, что сказал мастеру Рембрандт: «А как мне быть, если я вижу его не таким, как вы? Я должен рисовать его так, как вижу, иначе получится, что я рисую ложь».
– Надеюсь, Алларт, ты-то хоть не огорчил своего учителя?
Это шутливое увещание было способом скрыть свою нежность к сыну и гордость за него.
– О нет! Алларт сделал очаровательный набросок. Я просто пришел в восхищение, в полное восхищение. Но пройдемте и увидите сами.
В мастерской было темней и безлюднее, чем ожидал Ластман. Часы занятий кончились, и в наступившей тишине звук пестика, растиравшего краску, казался особенно зловещим. Он доносился из дальнего угла комнаты со скоростью и равномерностью, которые говорили о сдержанном гневе. Два ученика, Ливенс и Халдинген, уже ушли в мансарду переодеваться к ужину, и это очень раздосадовало художника: двое оставшихся – тринадцатилетний Хесселс и долговязый угрюмый датчанин Ларсен – вряд ли способны отвлечь внимание дамы от неприятной истории с ван Рейном. Для того чтобы они перестали скрести свои палитры и с небрежным поклоном подошли к посетительнице, Алларту пришлось окликнуть их и рассказать, что его матушка хочет познакомиться с ними. И только после того как госпожа ван Хорн пригласила их через месяц на праздник по случаю именин Алларта, разговор оживился настолько, что мастер смог извиниться и пройти в другой конец комнаты, заставленной мольбертами, пьедесталами и ширмами. Как все-таки хорошо, что знатная гостья будет отделена таким большим расстоянием и таким множеством предметов от сцены, которая – Ластман чувствовал это – непременно произойдет!
У крайнего окна, склонясь над мраморной доской для растирания красок, лейденец все еще трудился над давно и тщательно измельченной лазурью. Он, конечно, расслышал приближающиеся шаги – в просторной мастерской такой сильный резонанс, что вздрагиваешь от любого звука; тем не менее работу он не прервал и головы не поднял, а лишь мельком взглянул на учителя из-под рыжеватой копны непокорных волос, упавших ему на лоб. Ластману и раньше становилось не по себе, когда он встречался взглядом со своим своенравным учеником; сейчас сделать это было еще труднее, потому что холодные серые глаза ван Рейна, несмотря на застывший в них гнев, затуманились и покраснели от слез.
– Я не собирался заставлять тебя так долго тереть лазурь, – сказал учитель. – Но тут зашла госпожа ван Хорн, мы заговорились и… словом, я позабыл об этой истории.
В ответ только натянутый короткий кивок.
На ворсистой куртке и грубоватых пальцах ван Рейна налипли густые комки лазури – ненужная потеря дорогой краски. Но Ластман не стал упоминать об этом.
– Если хочешь, кончай работу и ступай переоденься к ужину. Хотя постой… – Художник взглянул на мольберт лейденца и ничего не обнаружил. – Куда ты дел давешний рисунок?
Ответа опять не последовало – нельзя же считать им кивок в сторону. Учитель повернул голову и увидел на грязном полу замасленный и скомканный лист рисовальной бумаги. Это огорчило Ластмана, тем более что разговор на другом конце комнаты тоже иссяк. Мать Алларта, вероятно, наблюдает за происходящим и, пожалуй, еще вообразит, что его ученики то и дело комкают свои рисунки и бросают их на пол, хотя ничего подобного не случалось здесь вот уже много лет.
– Неужели ты выбросил его, ван Рейн?
– Да, учитель.
Голос звучал резко и в то же время жалобно. Влажные серые глаза упрямо не отрывались от доски для растирания красок.
– Ну, это уж просто глупо с твоей стороны. Я не сказал тебе ничего такого, – уверенность в том, что гостья все видела и теперь осуждает его, заставила Ластмана повысить тон, – ничего такого, что оправдывало бы подобное ребячество, верно?
– Нет, учитель, не сказали. Но когда вы отвергли его, он мне и самому стал противен.
– Так вот, я вовсе этого не требовал. Напротив, как я тебе и сказал, в рисунке было немало удачного. Можешь оставить лазурь здесь – Хесселс завтра приберет. А теперь ступай и умойся – скоро ужин.
– Спасибо, учитель, – ровным голосом ответил Рембрандт и, перешагнув через рисунок, пошел к двери по длинному проходу между двумя рядами мольбертов. Никто не поднял на него глаз, никто не попытался его остановить, и Питер Ластман понял: госпожа ван Хорн все слышала и считает, что ван Рейна лучше, хотя бы из жалости, оставить в покое; в противном случае она непременно подозвала бы одинокого лейденца к окружившему ее маленькому обществу – она ведь такая любезная.
Все, что последовало за этой сценой, уже не доставило Ластману никакой радости – даже то, что он подвел гостью к мольберту Алларта, с которого смотрело на них лицо старого натурщика, послушно превращенного в сатира. Но каким невинным стал этот сатир на бумаге, какое у него простодушное лицо! Слова, которые художник подбирал в похвалу рисунку – «очаровательно», «сколько чувства», «в этом есть что-то привлекательное», – казались столь же неубедительными, как и его ответ на подарок. Чувство неловкости, охватившее его, еще усугублялось враждебным огоньком в темных миндалевидных глазах маленького Хесселса: самый младший птенец его выводка, искренне привязавшийся к лейденцу, открыто выказывал теперь неодобрение нападкам учителя – он стоял рядом и жевал яблоко, стараясь чавкать как можно громче. Он еще совсем мальчик – значит, действовать на него надо подкупом, а не угрозами.
– Хесселс, – сказал Ластман, как только в разговоре выдалась подходящая пауза, – не будешь ли так любезен сказать Виченцо, чтобы он подал имбирные пряники и виноград на сладкое после ужина?
Хесселс мгновенно клюнул на приманку – напряжение, сковывавшее всю его маленькую худощавую фигурку, ослабело, глаза на крохотном грушеобразном личике потеплели, и, встряхивая на бегу черными кудрями, он бросился выполнять приятное поручение учителя.
Госпожа ван Хорн отвернулась от мольберта и протянула мастеру руку.
– Итак, не забудьте: двадцать девятого сентября, вечером, вы у нас по случаю именин Алларта, – сказала она и взяла сына за руку, давая тем самым понять, что Ластману нет нужды провожать ее до дверей. – Но это, конечно, не значит, что мы не надеемся видеть вас у себя задолго до этого дня. Идем, Алларт, только не забудь взять перчатки и шляпу. Еще раз благодарю, господин Ластман. Спокойной ночи!
Оставшись один, художник опустил плечи и опять побрел туда, где сиротливо стоял пустой мольберт лейденца. А вот и он, растерзанный, выброшенный, как негодная бумажка, рисунок, валяющийся на полу среди обломков сангины и перемазанных в краске тряпок. Что-то надо сделать – нельзя же уйти и оставить его в мусоре. Ластман подобрал и расправил набросок, затем поневоле взглянул на него – надо проверить себя. Но теперь он уже не мог трезво судить о рисунке. Лист был разорван от правого верхнего угла до самого лица старика натурщика, сангина размазалась на складках бумаги, но все эти повреждения лишь придали наброску какой-то обескураживающий пафос, наделили его вневременной и тоскливой достоверностью.
От этих гнетущих размышлений художника избавил Виченцо, зашедший узнать, сколько гостей ожидается сегодня к ужину. Называть громкие имена гостей слуге, который пересчитывал их, загибая пальцы, обсуждать с ним меню ужина и самолично выбирать вина было так отрадно, что, когда Ластман отдал последние распоряжения, скомканный рисунок уже казался ему чем-то чуждым и далеким от мира, в котором жил он сам.
– Возьми это и положи в большую папку в приемной, – приказал он, и как только слуга унес рисунок, не удержался и вытер кончики пальцев о каштановый бархат камзола.
Ему давно пора прижиться здесь, в доме господина Ластмана, убеждал себя Рембрандт, лежа у себя на мансарде и глядя на четыре больших окна, тяжелые стекла которых казались туманными и пузырчатыми в свете августовской луны. Ему давно пора привыкнуть к выбеленным стенам, к шести выстроенным в ряд кроватям, сундукам, корзинам с крышками и стульям, аккуратно расставленным между ними, к навощенному дощатому полу и легкому наклону потолка. На все это он должен обращать не больше внимания, чем на давно знакомые предметы, окружавшие его дома. Но они продолжают вторгаться в его сознание, и даже умывальник, вешалка и шкаф, которыми он пользуется каждый день, до сих пор кажутся ему такими же чужими и неправдоподобными, как вещи, нарисованные неодаренным ребенком.
За стенами дома лежал город с кольцами бесчисленных каналов, с тесно прижатыми друг к другу домами, великолепными шпилями и широкими, окаймленными деревьями улицами, но и он, несмотря на все попытки вжиться в него, оставался для Рембрандта непостижимым и призрачным. Юноша успел сделать многое из того, о чем мечтал: видел сотни картин, не раз посетил аукционы, побывал на пристани и даже купил себе там лакированную японскую шкатулочку; но, насколько помнится, он всякий раз чувствовал себя так, словно не принимал участия в том, что происходит вокруг, а лишь смотрел на все со стороны. Более того, по временам ему кажется, что после отъезда из Лейдена он стал далек вообще от всего, что и в мастерской и здесь, на мансарде, он отчужден от мира, как глухонемой, что никогда еще он не был так одинок, так оторван от родной почвы, как теперь.
Эту отчужденность было бы легче переносить, если бы он мог замкнуться в себе, если бы ему не приходилось впервые в жизни постоянно общаться с чужими людьми. Дело тут не в том, что ученики живут в тесноте: мансарда в доме Ластмана просторная, в ней хватит места и не на шесть человек; к тому же Алларт уходит теперь домой после ужина, и в комнате совсем свободно. И все-таки здесь нельзя уединиться, здесь не найдешь отгороженного уголка, где человек мог бы счистить с куртки позорные пятна лазури, встать на колени и помолиться или хотя бы спокойно подумать. А Рембрандт привык думать – особенно обо всем, что огорчало его, – на безлюдном просторе дюн, где гуляет только ветер. Здесь же ему сегодня за весь вечер не представилось случая поразмыслить о своем столкновении с учителем: за ужином шла обычная болтовня; после ужина, на прогулке, за ним увязались Ларсен и Хесселс. Даже теперь, когда они уже легли и, как он надеется, замолчали на целую ночь, он не в силах избавиться от неприятного ощущения – ему чудится, что либо тот, либо другой не спит и вглядывается в темноту, пытаясь уловить выражение его лица.