355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Гледис Шмитт » Рембрандт » Текст книги (страница 3)
Рембрандт
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:14

Текст книги "Рембрандт"


Автор книги: Гледис Шмитт



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]

Отец вернулся в кухню, раздраженно поджимая губы. В последние три дня Рембрандт уже несколько раз навлекал на себя родительский гнев своими барственными и бесцеремонными замечаниями – то в очаге торф дымит, то в комнате у него освещение слишком скудное.

– Зря он, право, привередничает, – сказал Хармен Герритс. – В его годы я делил чердак с двумя другими парнями, а стул у нас был один на троих, и мы пользовались им по очереди.

– Да, но ты не писал там картины, отец. А писать картины совсем другое дело.

Мельник даже не взглянул на Лисбет, и это уязвило ее больше, чем его сердитые слова.

– Кому не нравится его жилье, пусть ищет другое, если может себе это позволить, – проворчал старик.

– Больно уж ты суров, Хармен, – остановила его мать. – В комнате и впрямь не повернуться. Я как начну ее убирать, обязательно на что-нибудь натыкаюсь.

Они замолчали, прислушиваясь к медленному перестуку костылей по лестнице – вниз спускался Геррит. Он вошел в кухню, коротко поздоровался с родными, добрался до своего места на противоположном конце стола, сел и отставил костыли в сторону.

– Почему ты всегда думаешь, что это я упал, мать? – спросил он. – Можешь не сомневаться: я еще держусь на ногах, хоть они у меня и калеченые. А уж если упаду, так сам тебя позову.

Побледневшее лицо матери неожиданно вспыхнуло.

– Прости, сынок, я не хотела тебя обидеть. Просто я очень тревожусь за тебя, хотя и знаю, что это глупо, – не без укора ответила она, давая понять, что в неумении сына оценить ее материнскую тревогу есть что-то предосудительное.

– Нет нужды трястись надо мной, словно я ребенок.

– Полно, Геррит, оставим это, – перебил отец, садясь на свое место. – Садись-ка и ты, мать. Поторопись, Рембрандт! Я и так уже потерял слишком много времени. Не понимаю, почему человек должен целый час дожидаться завтрака. Мне пора на мельницу.

Искоса глянув через стол на младшего брата, Лисбет подумала, что он, пожалуй, так и не отказался от мысли об Амстердаме: лоб у него нахмурен, губы бледные, под глазами синие круги. Он сидел в вызывающей позе, поставив локти на стол, подперев подбородок кулаками, словно нарочно хотел взбесить отца – тот ведь привержен к хорошим старомодным манерам. И Рембрандт наверняка дождался бы гневного отцовского окрика, если бы общее внимание не отвлек Адриан, который приближался к дому, шагая между еще необработанными коричневыми клумбами. Его приход сам по себе разрядил атмосферу, а он к тому же помахал небольшим серым кошелем с деньгами.

– Посмотрите-ка, что дал мне вчера вечером Корнелис Диркс! – воскликнул он, глядя в лицо Хармену влажными глазами. – Он определяет своего Клааса учеником ко мне в мастерскую.

У нас с ним давно уже разговор об этом был, но я не хотел ему напоминать, пока он сам окончательно не решит. А теперь вот он, первый взнос в счет платы!

Лисбет налила брату кружку пива, и все, кто сидел за столом, выпили за его удачу, а когда кончили пить, Адриан с чуточку натянутым и церемонным видом подошел к отцу и положил кошель на его деревянную тарелку.

– Спасибо за то, что дал мне взаймы. Я ведь знаю, какие проценты содрали бы с меня, обратись я к кому-нибудь другому.

Кошель лежал на тарелке отца. Лисбет заметила, что Рембрандт взглянул на деньги и тут же отвел глаза. Рот его слегка приоткрылся, обнажив зубы, и морщинка между бровями стала глубже.

– Очень похвально, сынок, – сказала мать. – А ты без них обойдешься?

– Вот именно! – подхватил Хармен Герритс. – Ты уверен, что обойдешься? Мне они, знаешь ли, сейчас не очень нужны.

– Но мы хотим с тобой рассчитаться – и я и Антье. Мы и мысли не допускаем, что можем остаться в долгу.

– Ну, ежели так, спасибо тебе и благодарение господу, – заключил отец. – Видит бог, я сумею с толком распорядиться твоими деньгами. На одном из крыльев поизносились железные скрепы, а с такой починкой тянуть не годится.

– Передай мне, пожалуйста, масло, Геррит, – попросил Рембрандт, и Лисбет подумала, только ли ей одной показались холодными и неуместными его слова.

– Подумай, Адриан! – воскликнула мать. – За такое короткое время у тебя уже второй ученик. Видно, люди хорошо о тебе думают. Господь милостив ко всем нам, безмерно милостив…

Голос матери дрогнул, она умолкла, и Лисбет спросила себя, понимает ли мать, как неловко славить милосердие господне в присутствии Геррита. Но запнулась мать, конечно, не потому, что вспомнила о недуге старшего сына, а из боязни обидеть младшего, своего любимца – как бы он не почувствовал себя обойденным, слыша, как хвалят брата.

– Мы гордимся тобою, Адриан, – снова заговорила мать. – Мы гордимся всеми нашими сыновьями. Теперь, когда ты кое-чего достиг, а Рембрандт делает такие успехи у господина ван Сваненбюрха…

– Сдается мне, он другого мнения насчет своих успехов у господина ван Сваненбюрха, – перебил ее Хармен Герритс.

– Что ты хочешь этим сказать, отец?

Голос Рембрандта звучал еще холоднее, чем минуту назад, когда он попросил масла, и неожиданно Лисбет вспомнила, что после отъезда Яна Ливенса ее отец и младший брат, прежде всегда жившие в полном, хотя и молчаливом согласии, старались поменьше оставаться вдвоем в одной комнате. Девушка отпила глоток пива, и сердце ее заколотилось. Последние три Дня, перед ужином и после него, брат спешил поскорее уйти к себе в мансарду, хотя раньше подолгу засиживался с отцом в задней комнате, рисуя или гравируя. Зачем он уходит? Чтобы на свободе предаваться неосуществимой, но все еще не забытой мечте?

– Я хочу сказать именно то, что говорю. Вчера вечером ты был в дурном расположении духа, сегодня, с утра, оно у тебя еще хуже. Что с тобой? Твой учитель раззадорил тебя рассказами об Италии?

Рембрандт поглядел на отца поверх нетронутой кружки с пивом и тарелки с наполовину съеденными сухарями.

– По-моему, еще в тот день, когда господин ван Сваненбюрх оказал нам великую честь своим посещением, я совершенно ясно дал понять, что меня в Италию не вытащишь.

– Насколько мне известно, никто и не собирается тащить тебя в Италию или еще куда-нибудь.

– Полно, Хармен, – вступилась мать. – Ну зачем ты его дразнишь? Ты же видишь, он сам не свой, с тех пор как расстался с другом. Оставь ты его в покое.

– Зря тревожишься, Нелтье: его и так не беспокоят. Пусть себе живет отшельником на мансарде – никто в его драгоценном обществе не нуждается. Но только очень печально, когда человек не знает, что творится в душе у его собственных детей. Последние три дня Рембрандт ведет себя так, словно я свершил против него смертный грех, хотя, видит бог, ничего я ему не сделал.

– Ты мне действительно ничего не сделал, отец.

– Так почему же ты ходишь как потерянный?

– Потому что у меня на душе невесело.

– Из-за чего? На что ты дуешься?

– Ни на что.

– Это не ответ. Если тебя не тянет в Италию, значит, у тебя на уме что-то другое, и, как я догадываюсь, это другое – мастерская Питера Ластмана в Амстердаме.

«Экая жалость, что у брата такая нежная кожа, – подумала Лисбет. – Это сразу его выдает».

Скулы Рембрандта, резко контрастируя с бледностью щек, покрылись пятнами румянца, скорее оранжевыми, чем красными.

– Коль скоро ты задаешь мне прямой вопрос, я прямо и отвечаю – да, – сказал он, и признание это внушило бы к себе уважение своим сдержанным благородством, если бы не было излишним – все и без того прочли ответ на его лице. Все, кроме матери, которая в полном недоумении смотрела на него, приоткрыв морщинистый рот.

– Но мне всегда казалось, что ты доволен господином ван Сваненбюрхом, – начала она.

– У господина ван Сваненбюрха есть свои хорошие стороны, мать.

– Неужели? – усмехнулся отец. – Рад слышать. Дворянин, сын бургомистра, художник, чьи работы достойны украшать ратушу… Приятно слышать, что ты замолвил за него словечко. Он несомненно нуждается в похвалах семнадцатилетнего молокососа!

– Послушай, отец, – опять осмелилась поднять голос Лисбет, молчавшая с тех самых пор, как она возразила отцу насчет тесноты в мансарде Рембрандта. – Господин ван Сваненбюрх – хороший художник, но это еще не значит, что Питер Ластман не может быть лучше его.

Часть отцовского гнева, вызванного ее братом, обрушилась теперь на девушку.

– В самом деле? – осведомился мельник. – А кто тебе это сказал?

– Ян Ливенс считает, что Ластман лучше ван Сваненбюрха.

– Ян Ливенс! А кто такой Ян Ливенс? Сын обойщика, уехавший в Амстердам и научившийся там говорить высокие слова да размахивать руками. Еще один молокосос, к тому же дурак, а ты повторяешь его слова, словно он пророк.

– Если мне позволено будет сказать, хоть это и не мое дело, – поерзав на стуле и откашлявшись, вмешался Адриан, – то я считаю праздным спор о том, кто из них двоих лучший художник. Вопрос в другом – сколько ты можешь истратить на это денег, отец. – Яркий влажный взгляд Адриана остановился на кошеле, лежавшем на тарелке Хармена. – На мельнице и в доме нужно сделать кое-какие починки, Лисбет потребуется приданое, хотя и не такое большое, какое ей дали бы, не будь… – Адриан взглянул на Геррита и снова отвел глаза, – не будь у нас всяких других расходов. Следует хорошенько подумать, разумно ли выкладывать деньги на то, на что и так уже истрачено немало.

Рембрандт, покраснев до висков, пристально глядел через стол на брата, и Лисбет чувствовала, что внезапный порыв его гнева вызван не столько замаскированным намеком, содержавшимся в словах Адриана, сколько взглядом, которым тот показал, что ему и только ему принадлежит кошель, лежащий сейчас на отцовской тарелке.

– Скажи уж прямо, Адриан, – произнес юноша голосом, дрожавшим от подавленной ярости, – что ты никогда не забудешь мне университет, куда я имел возможность попасть, а ты не попал.

– Предположим даже, что не забудет, – подхватил мельник. – Я бы его за это не винил: как ни верти, тебе перепало больше, чем ему. Тебе дали деньги на университет, и ничего у тебя не получилось. Тебе дали деньги на ученье у господина ван Сваненбюрха, а теперь, выходит, что и это было ни к чему.

– Не понимаю, как ты можешь так говорить, Хармен, – плачущим голосом вмешалась мать. – Господин ван Сваненбюрх сам подтвердит тебе, что у него еще не было такого ученика. А что до этой истории с университетом, так я впервые слышу, чтобы у нас в доме поднимали столько шуму из-за напрасно потраченных денег. Видит бог, у кого не бывает ошибок?

Но Лисбет понимала: мать – плохая союзница. Не успела она договорить, как у нее уже задрожали губы: она сообразила, что каждое слово, сказанное ею в защиту своего любимца, лишь ускоряет разлуку с ним.

– Здесь уже не одна ошибка, а две, – возразил отец. – Но дело не в этом. Адриан прав: весь вопрос в деньгах. В починке мельницы, в приданом Лисбет…

– И еще в пожизненной ренте, которую ты обеспечил мне, и в расходах на врача, и в том, что я никогда уже ничего не заработаю, – перебил Геррит. – Все вы, сидящие здесь, думаете это. Так почему же вы не хотите сказать это вслух?

– Ошибаешься, Геррит. Я этого не думаю, да и остальные тоже. Богом клянусь, сын, если бы даже твое лечение стоило в десять раз дороже, я и то никогда бы денег не пожалел. Ты столько работал на мельнице до того…

– Как упал, словно последний дурак, и стал калекой?

– Ты столько работал на мельнице все эти годы, что я твой неоплатный должник и никогда не рассчитаюсь с тобой, пусть даже мне придется содержать тебя до конца дней твоих.

В словах мельника звучала неподдельная искренность, но все испортил конец: каждому, кто сидел за столом, а уж Герриту и подавно, было ясно, что кто-нибудь – если не отец, так братья – все равно должен будет содержать его до конца жизни.

– Очень жаль, – сказал Рембрандт, – что в нашем доме нельзя пальцем шевельнуть, чтобы остальные не усмотрели в этом смертный грех против них. Ты сам вынудил меня на разговор, отец, да, да, вынудил, и я имел глупость признаться, что хочу поехать в Амстердам. А теперь выходит, что я лишаю Лисбет приданого, отнимаю деньги, которые Адриан заработал с таким трудом, и попрекаю Геррита тем, что он больше не работник. Очень жаль, что вы у меня такие обидчивые, – вот и все, что я могу сказать.

– Ну, знаешь, ты и сам не из толстокожих, – отозвался отец.

– Во всяком случае, я не считаю, что другие обязаны соглашаться со мной.

– Зато ты считаешь, что другие обязаны платить за тебя.

– Хармен!..

– Насколько помнится, я ничего не просил у тебя, отец.

– Вот как! Ты не просишь! Может быть, ты полагаешь, что живешь в Амстердаме и без денег? Такой ли уж ты великий художник, чтобы этот твой Питер Ластман стал тебя кормить и обучать ради собственного удовольствия? Бог свидетель, слишком уж ты о себе возомнил, коли тебе такая глупость в голову втемяшилась.

Оранжевые пятна на скулах Рембрандта увеличились, потемнели и стали похожи на следы ударов. Он с шумом оттолкнул тарелку, бросил на стол салфетку и вскочил.

– Ну, что до моей живописи, – негромко, почти шепотом выдавил он, – так я тебе скажу: я посильнее, чем ты думаешь. Во мне есть такое, что не каждый день встретишь. Если бы Питер Ластман знал, на что способна вот эта штука… – он поднял волосатую руку, сжал кулак и потряс им перед отцом, – он, может быть, и учил бы меня даром. А если бы это понимал ты, чего никогда, конечно, не будет – вы ведь невежды в живописи, ты тоже мог бы для разнообразия подумать о чем-нибудь, кроме денег.

«Ох, – вздохнула про себя Лисбет, – неудачно он за дело берется!» Трудно вести себя более неразумно: ее отец – человек скромный, и самонадеянность вызывает в нем только неприязнь. Он хоть и неученый, но всегда тянулся к искусству и знаниям; поэтому упрек в невежестве для него все равно что пощечина. Он еще дал бы, пожалуй, деньги, если бы Рембрандт попросил об этом как о снисхождении, но требовать их значит наверняка получить отказ.

Хармен тоже встал, лицо его покраснело, на лбу вздулась жила.

– Выйди из-за стола, – приказал он.

– Это я и собираюсь сделать.

– А если так, вон из дому.

– Уйду, уйду, не волнуйся.

– Посмеешь еще раз так ответить – получишь трепку. Ты ее заслужил.

– Бога ради, Хармен!..

– Помолчи, Нелтье! Это ты избаловала его сверх всякой меры. И пусть больше на глаза мне не показывается.

Рембрандт подчинился, но так медленно и с таким хладнокровием, что у Лисбет от испуга и восхищения побежали по спине мурашки. Брат отряхнул крошки с рубахи, провел рукой по волосам, вылез из-за стола, осторожно переступил через костыли Геррита и задержался на пороге, чтобы застегнуть куртку. С лица Лисбет, наблюдавшей за ним уголком глаз, исчезло негодование, которое она изобразила ради отца. Подавить улыбку – вот и все, к чему удалось девушке принудить себя.

* * *

Рембрандт сам не знал, куда он идет и куда ему деться на то время, пока в душе его не уляжется буря. Провести, как обычно, день в мастерской? Совершенно немыслимо. Он едва принудил себя вежливо поздороваться с соседкой госпожой Баренс, так разве он выдержит долгие часы под тревожным взором учителя? Где уж ему смотреть на сверкающую медь гравировальной доски, если даже канал, мельницы, сырые свежевспаханные поля – и те расплываются у него перед глазами, превращаясь в какие-то неясные пятна? Он выбрал эту ровную, почти безлюдную дорогу через канал, городские валы и полосу пахотных земель между Лейденом и морем только потому, что, идя по ней, не надо напрягать бешено стучащее сердце и можно избежать встречи с соседями, которым надо улыбаться.

Раньше, уходя из дому после семейных сцен, – хотя такой бурной, как сегодня, у них еще не бывало, – он обычно сворачивал с этой грязной тропинки на дорогу в Зейтбрук. Там, на хуторе, принадлежавшем родственникам со стороны матери, он обедал за многолюдным столом, рисовал своих маленьких двоюродных сестренок и братишек и без всяких неудобств для себя оставался до самого захода солнца, повергая родных в тревогу столь долгой отлучкой. Но нынешняя ссора была не похожа на прошлые: она так потрясла и уязвила его, что мысль о заботливых расспросах тетки и шумной назойливости ребятишек была ему так же невыносима, как мысль о работе в мастерской. Кроме того, какой смысл оставаться там до вечера? Сколько времени ни отсутствуй, то, что он наговорил за завтраком, все равно не забудется: ткань его жизни порвана так, что ее уже не починить, и никогда она не станет прежней.

Да, он позволил себе слишком много. Сейчас, пересекая в одиночестве сырой низменный участок Арта Якобса, он может посбавить спеси и признаться себе, что был неправ. Упрекать родных, в особенности отца, в том, что они невежды и ничего не понимают в высоких материях, которыми занят он, Рембрандт, было жестоко и самонадеянно, и слова его, как кислота, растравят сердце отца. Юноша дошел до края квадратного вспаханного поля и остановился, трясущимися руками опершись на межевую стену. Волосатые, как у Исава, кулаки, грубые лапы хвастуна… Зачем он это сделал? Но его довели до этого, с ним обошлись, как с простым рыбаком, башмачником, мельником, словом, так, как будто он ничем не отличается от других. А ему невыносимо думать, что он обречен остаться безвестным и непризнанным, что обращаться с ним будут так, словно в нем нет скрытой силы, словно он не живет мечтами о славе, переполняющими его сердце. Мысль об этом сводит его с ума, и в такие минуты он способен на самые постыдные вспышки. Слава? Добьется ли он ее? И кто, кроме него самого, верит в это?

Он с привычной осторожностью перелез через стену, стараясь не сломать хороший черный карандаш, не помять бумагу для набросков, которую всегда носил в кармане, и не поранить правую руку об острый камень. Пройдя еще двадцать-тридцать ярдов, он почувствовал, что ноги уже промокли – земля слишком напитана влагой. Слава? Чем может он подтвердить беспристрастным судьям свои права на нее? Тем, что пишет лучше, нежели его соученики ван Флит и Хуфен? Но ведь это же ничтожества, думал юноша, ломая на ходу жесткие стебли рогозы. Предположить, что они когда-нибудь научатся писать маслом картинки, предназначенные украшать гостиные горожан средней руки, и то уже значит оказать им большую честь. Позволяют ли ему притязать на славу похвалы Якоба ван Сваненбюрха? Но те двадцать-тридцать холстов его учителя, которые висят на почетных местах в лучших провинциальных гостиных Лейдена, Дордрехта и Харлема, пресны и слабы. Они пережили себя, и, если бы художник, написавший их, не был аристократом, владельцы давно постарались бы от них отделаться.

Рембрандт наугад прокладывал себе дорогу через репейник, крапиву, последний осенний чертополох, отважно перезимовавший в гуще камыша. Не все ли равно, где идти? Теперь ему больше не нужно трястись над своей драгоценной правой рукой. Остановившись на полпути среди смешанных зарослей, которые подымались ему по пояс, он расстегнул ворот куртки и отер пот с лица и шеи. Работа – вот доказательство, которое он предъявит: «узнают лозу по плодам ее». Прикрыв глаза рукой, чтобы защитить их от яркого блеска утренних вод, Рембрандт представил себе свои лучшие работы. Вот Иуда, прилаживающий петлю: глаза у него выкачены, волосы вздыбились от страха… Нет, рисунок фальшив. Стоит ему представить себе эту сцену, как к горлу уже подступает тошнота. Может быть, маленькая картинка маслом – кисть винограда на деревянной тарелке? Прозрачные, напитанные хмельной влагой шарики, такие подлинные, что, по словам Фьоретты, их хочется съесть… Но написать виноградную гроздь способен даже Хуфен: изображая виноград, дыни, битую дичь и прочее, славы не достигнешь. Гравюра, изображающая святого Иоанна на Патмосе в тот миг, когда он встает со своей скалы навстречу апокалиптическому ангелу? Нет, слишком кричаще, слишком напыщенно. Неужели ему никогда не удастся что-нибудь по-настоящему искреннее, идущее от смиренного разума и сокрушенного сердца? Святой Варфоломей? Да, в нем есть подлинная боль, и никто, кроме него, Рембрандта, не сумел бы написать капли пота так убедительно, что они взбухают, когда смотришь на них; но и капли, и потертый ворс бархата – все это лишь еще один дешевый трюк. Страдание привнес в картину Геррит, оно принадлежит ему, а Рембрандту – только пот и бархат. Презренное умение обманывать глаз – вот и все, чем он может, гордиться.

Юношу переполнило такое отвращение к себе, что он даже ни заметил, как преодолел оставшуюся баррикаду зарослей. По другую сторону камышей, белея в раннем утреннем свете, лежали дюны, и монотонность их бледных пологих изгибов лишь изредка разнообразилась взметнувшимся вверх стеблем какого-нибудь чахлого, никому не нужного растения, гниющей медузой или пустой раковиной. Здесь, где до берега оставалось не больше полмили, уже чувствовался крепкий, раздражающий ноздри запах моря. Чтобы не подходить слишком близко к воде, Рембрандт повернул направо и медленно побрел в поисках бугорка, где можно было бы посидеть, не видя у своих ног маслянистого следа змеи или человеческого скелета. Наконец нашел, опустился на оседающий песок и опять задумался.

Вдали, над ровным горизонтом, редела завеса тумана, сквозь которую там и сям уже виднелась пенистая линия наступавшего на сушу прилива. Юноша видел, как постепенно отплывает флотилия рыбачьих баркасов и паруса их ярко желтеют в лучах встающего солнца. А в каких-нибудь двухстах футах от Рембрандта, между бугорком и водой, брела темная фигура, обрамленная развевающимися лохмотьями, – это нищий подбирал то, что оставляет беднякам прилив: выброшенных на берег угрей и моллюсков.

За последние несколько лет Рембрандт нарисовал добрую дюжину таких нищих. Они стучались в дома, толкались на ярмарках, бродили по взморью, и великий гравер Калло на десятках своих листов запечатлевал их фантастические лохмотья и живописную нищету. Юноша наклонился вперед и взглянул вниз с дюны, чтобы получше рассмотреть нищего и навсегда вобрать в себя некую покорность и напряженную безысходность, угадывавшиеся в линиях его спины и головы. Никогда еще он не чувствовал так остро, что отрешается от самого себя и вживается в самое существо модели. Одиночество, сознание своей отверженности, неотвратимая угроза надвигающейся смерти – он понимал все это, он осязаемо ощущал, что могут эти силы сделать с плотью, мышцами, костями человека. Ему самому хотелось есть, и это желание помогало ему постичь великую муку голода; его собственное сердце, ослабевшее от сознания заброшенности и горьких размышлений, забилось в унисон с истощенным, не знающим радости сердцем нищего.

Рембрандт встал, сделал шагов сто по направлению к нему, отыскал другой бугорок и опять сел, не обращая внимания на то, что рядом валялись сельдь и морская звезда, уже раздутые гниением. Отсюда, в свете разгоравшегося дня, он различал все так необходимые ему подробности – впалые щеки, припухлый живот, особенно заметный на фоне изможденного худобой тела, локоть, высунувшийся из продранного рукава. Карандаш и бумага очутились у него в руках быстрее, чем он заметил, что вынимает их из кармана; линия ложилась за линией, уверенно, неторопливо – собственные страдания всегда пишешь скромно, без показного блеска, но с увлечением и нежностью. Трепещущие на ветру лохмотья, обрывки ткани, которыми нищий обмотал себе ноги взамен чулок, старый мешок, наброшенный им на голову, чтобы предохранить себя от утреннего холодка и простуды, – все эти предметы, которым раньше он придал бы на бумаге дразнящие фантастические контуры, он писал сейчас скупо и точно, ни на миг не давая воли воображению. И только глаза, которых он, даже напрягая зрение, не мог разглядеть на таком расстоянии, получились у сборщика раковин такими же, как у него самого, – холодными, но таящими в себе боль.

Набросок был удачен, более чем удачен. Его стоит приберечь – он еще найдет ему применение, еще преобразит этого бедняка, в немом отчаянии бредущего по песку, во множество других таких же несчастных – в калек и слепцов, которые ловят всеисцеляющую десницу Христа, в Лазаря, который собирает крошки под столом богача, в блудного сына, который добывает себе пропитание вместе со свиньями. Блудный сын! В этой притче, что бы там ни говорил господин ван Сваненбюрх, хватит сюжетов на добрую дюжину картин. Когда-нибудь, с божьей помощью, он напишет целую серию их: блудный сын, с ликованием вступающий на отцовский порог туманным утром; блудный сын в кругу блудниц, одной из которых можно придать облик Фьоретты; блудный сын – но почему он плачет, почему щеки его омыты внезапными, обильными, облегчающими слезами? – блудный сын, падающий на грудь отца, чьи руки смыкаются вокруг него в тесном всепрощающем объятии.

Час был еще ранний: оттенок желтизны на далеких парусах подсказывал Рембрандту, что с восхода солнца прошло не больше трех часов. Можно, конечно, пойти и в мастерскую – опоздал он не на много, и ван Сваненбюрх только слегка попеняет ему, но юноше была нестерпима даже мысль о том, что он вновь очутится в этих ставших ему ненавистными стенах. К тому же он голоден, а в Зейтбруке его напоят пахтаньем, накормят свежими оладьями. Распевая во весь голос старинный хорал, он торопливо зашагал через дюны к дороге, которая вела в деревню, где жили родственники его матери. Он шел, не сводя глаз с блестящих крыш Лейдена, с обагренных солнцем городских стен, со сверкающих крыльев мельницы и не глядя на то, что трещит сейчас у него под ногами, – на выброшенные морем раковины и человеческие кости.

* * *

Вечером того же дня, ровно в девять часов, когда в сыром весеннем воздухе над Лейденом еще звучали последние отголоски колокольного звона, Хармен Герритс запер двери и ушел к себе наверх. Он не чувствовал себя усталым – напротив, он знал, что пройдут долгие часы, прежде чем он сумеет заснуть, но ему не хотелось, чтобы дерзкий и блудный сын, как это уже не раз бывало, застал его внизу и увидел, с какой тревогой ожидает он возвращения Рембрандта. Сегодня мальчишка не дождется от него ни беспокойства, ни радостной встречи, ни всепрощающего привета. И все время, пока мельник складывал одежду и облачался в ночную рубашку, он с неподдельным удовольствием представлял себе, как этот самонадеянный молокосос дергает дверь, пробует открыть черный ход, а потом поневоле карабкается на стену и долго возится с оконной задвижкой, непрерывно опасаясь, что появится ночной сторож и полюбопытствует, зачем это он в такой поздний час лезет к людям в окно.

Может быть, из-за того, что Хармен был занят этими размышлениями, он и раздевался так долго. Он еще не кончил свой туалет, а жена его уже надела ночную рубашку, помолилась и улеглась в постель, стоявшую в углу комнаты и похожую на шкаф без дверок. Она легла, не сказав ни слова, и сразу же повернулась спиной к мужу и суровому, не понимающему ее миру.

– Спокойной ночи, Нелтье! – сказал мельник, не рассчитывая услышать ответ. Весь день жена укоризненно посматривала на него, словно его нежелание дать сыну деньги на поездку причиняло ей боль и горе, хотя она страдала бы куда сильнее, если бы Хармен согласился и любимец ее отправился в Амстердам. Может быть, похлопать ее по худому плечу? Нет, бесполезно, она все равно притворится спящей.

Он вздохнул и преклонил колени на том же месте, где только что стояла его жена, – на узенькой полоске коврика, вытертого их ногами за долгие годы молитв. Кое-как исполнив свой долг перед богом, он со вздохом встал и отряхнул колени, но, так и не сумев заставить себя потушить стоявшую на комоде лампу – это был последний свет, еще горевший в доме, – отнес ее в сени и поставил на сундук: пусть желтый отблеск ее сквозь высокое узкое оконце будет виден на темной и пустынной улице. Его тянуло подойти к оконцу и выглянуть в безлюдный мрак, но мельник понимал, что, озаренный светом лампы, он будет виден снаружи; поэтому он принялся расхаживать по прихожей, пытаясь считать свои шаги, чтобы не обращать внимания на глухой стук в груди. Где пропадает в такой час этот сумасшедший мальчишка? Уж не напал ли на него какой-нибудь бродяга-грабитель? Сейчас на зейтбрукской дороге ни души. Да нет, что за бабьи страхи! Времена теперь спокойные, тюрьма почти пустует, городская стража каждый час делает обход. На что, кстати, намекал сын, тыча ему в лицо сжатым кулаком? «Если бы вы знали, на что способна вот эта штука…». Но никто и не сомневается в нем, семья всегда с уважением относилась к его таланту.

Только ему мало, что его чтут, как архангела Михаила. Если перед ним не преклоняются, как перед самим господом богом, он уже считает, что им пренебрегают… Изношенное сердце мельника, как выброшенная на берег рыба, трепетало от боли, страха и гнева, сочетавшихся в какое-то единое странное чувство. Но ему не следует без толку метаться взад и вперед при таком сердцебиении – доктор вряд ли похвалил бы его за это.

Хармен опустился на нижнюю ступеньку лестницы, ведущей в мансарду, наклонил тело вперед и попробовал дышать осторожно – легкими маленькими глотками. Приступ прошел, и мельник, вдыхая запах масла и красок, как всегда доносившихся из комнаты блудного сына, принялся обдумывать более вероятные возможности. Может быть, завернул в таверну? Вряд ли: мальчик не любит вина и, попадая в шумную компанию, сразу же мрачнеет и умолкает. Проводит время с женщиной? Совсем непохоже: он еще хранит целомудрие, в этом любой поручится. Вернее всего другое: пока его отец теряется в тревожных догадках, Рембрандт стоит под чьим-нибудь окном с карандашом и бумагой в руках и рисует подгулявшего буяна, начисто забыв о том, что на колокольне святого Петра только что пробило десять. Правда, звон был такой тихий и медленный, что, внимая ему, Хармен особенно отчетливо расслышал бешеное биение своего сердца.

И хотя взбираться на двенадцать ступенек было в его теперешнем состоянии и тяжело и бессмысленно – он обязательно услышал бы, если бы мальчик вернулся, – мельник взял лампу и поднялся по лестнице. Одежда и волосы Рембрандта так давно уже пропитались запахами его ремесла – живописи, что теперь, усилившись, эти запахи создавали неотвязную и все более настойчивую иллюзию его присутствия; поэтому, когда Хармен добрался до порога и, направив слабый луч лампы в угол комнатки, увидел, что она пуста, он почувствовал безмерное разочарование, хотя с самого начала предвидел такой исход. Кровать была не смята, и белизна ее угнетающе подействовала на мельника. Рядом с кроватью валялся плащ. Почему мальчик не надел его? Ночь сегодня сырая и прохладная. На окне еще лежала груда медных досок, приготовленных для гравирования. И вдруг старик вздрогнул: совсем рядом с дверью, как живой, выступал из темноты и в упор глядел на него страдалец Геррит, запечатленный на холсте в пурпурной мантии святого Варфоломея.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю