Текст книги "Рембрандт"
Автор книги: Гледис Шмитт
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
Беседу их прервала Лотье. Она подошла к Коппенолу сзади и положила ему на плечо руку, гладкую, ничем не раздражающую глаз и примечательную лишь своими кольцами, словом, одну из тех рук, которые Рембрандту суждено отныне писать.
– Вы слишком долго наслаждаетесь обществом друг друга, – объявила она. – Ступайте и поговорите с пастором Сильвиусом, господин Коппенол.
И она важно, как учитель перед классом, уселась на стул, с которого встал каллиграф.
– Понимаете ли, – начала она, силясь придать серьезность невыразительному взгляду своих карих глаз, – вы и Алларт для меня все равно что братья: родных братьев у него нет, а вы его ближайший друг, и он вечно говорит о вас. Поэтому – прошу прощения за такую смелость – я смотрю на себя как на вашу сестру и, если вы не возражаете, буду говорить с вами откровенно, как сестра.
Рембрандт был удивлен и даже несколько раздосадован ее притязаниями. Они с Аллартом вовсе не были близки; правда, слова и жесты, которыми они обменивались, давали основание предполагать противоположное, но это было для них лишь средством скрывать от самих себя острое сознание отчужденности друг от друга.
– Я готов выслушать от вас любую нотацию, Лотье, – сказал он. – Я тронут и польщен вашим интересом ко мне.
– Я вовсе не собираюсь читать вам нотации. Я только хотела спросить, почему вы никогда не появлялись у Сильвиусов в приемные дни?
– Меня не приглашали.
– В приемные дни не полагается рассылать приглашения. Люди просто сообщают, когда у них приемный день, и знакомые заходят к ним. А я знаю: Саския ван Эйленбюрх говорила вам, что у Сильвиусов бывают приемные дни – я сама слышала, как она упоминала об этом при вас. Но вы не обратили внимания на ее намек, и это, вероятно, обидело ее.
Рембрандт отнюдь не собирался обижать Саскию, но его раздражала сложная и бессмысленная механика общества, в котором она вращалась. Какое имеет значение, кто кого приглашает и кому из гостей подадут фрукты раньше?
– На вашем месте, – продолжала Лотье, – я являлась бы к Сильвиусам каждую среду вечером и проводила бы у них не меньше часа, хотя и не приносила бы подарков – это не обязательно, достаточно в первый раз.
Рембрандт искренне сожалел, что не может поверить в сестринские чувства Лотье. Не будь между ним и ею такой непреодолимой пропасти – сегодняшний разговор не только не уничтожил ее, а, напротив, углубил, – он сумел бы в полной мере воспользоваться ее светским опытом. У него немало неотложных вопросов, которые он с радостью задал бы ей. Что лучше – извиниться перед Саскией за свою оплошность или отмолчаться? Правильно ли он поступит, если сегодня же вечером поговорит с хозяином дома насчет женитьбы, или он все этим погубит? Но Лотье сидит так прямо, у нее такое вежливое лицо, такая наставительная, как у школьного учителя, поза… Нет, ни о чем он не станет ее спрашивать.
– По правде сказать, вы вообще гораздо реже появляетесь в обществе, чем следовало бы, – добавила она.
– Вам легко говорить, Лотье, – возразил он. – У вас одна забота появляться в обществе, а для меня оторваться от мольберта хотя бы на час всегда означает понести потерю. Того, что я не успел написать сегодня, я уже не напишу завтра. Того, что я не схватил сегодня, я, может быть, не схвачу уже никогда.
– Понимаю. Поверьте, мы все это понимаем – и я, и Алларт, и мама. Только…
– Что?
Но в это время опять раздался резкий голос служанки, доложившей о господине Мауритсе Хейгенсе, и как только вновь прибывший вошел в столовую, Лотье встала и отошла к играющим.
На фоне портьер цвета ржавчины господин Мауритс Хейгенс производил крайне невыигрышное впечатление, даже если рядом с ним не было его хрупкого и утонченного брата. Однако он тоже оказался знатоком принятого здесь таинственного ритуала: он пожал руки всем присутствующим в строго определенном порядке, хотя и не в том, в каком Саския предлагала Фрукты. Имени Рембрандта он, по-видимому, не расслышал, потому что пробормотал в качестве приветствия нечто нечленораздельное, но в данном случае вполне извинительное: вошедшая как раз в эту минуту служанка, зажигая свечи, капнула воском на платье Лотье, и это незначительное событие послужило поводом к всеобщему переполоху.
Новый гость, зажженные свечи, закончившаяся партия в триктрак и соответственное перемещение всех присутствующих, за исключением госпожи ван Хорн, неизбежно повлекли за собой известное оживление. Снова завязался разговор, но, увы, не такой, в каком мог принять участие Рембрандт: все интересовались одним – что происходит в Гааге, и художника опять охватило чувство отчужденности, усугублявшееся тем, что Саския села не на свободный стул рядом с ним, а примостилась на маленькой скамеечке у ног пастора Сильвиуса.
Когда кончились расспросы, общество вновь разбилось на группы, но к Рембрандту никто не подошел и он остался сидеть в одиночестве, бросаясь всем в глаза и подумывая, не пора ли ему уйти. Но тут хозяин дома, потрепав племянницу по кудрявой головке, встал со своего места у окна и через всю комнату направился к попавшему в затруднительное положение гостю.
– Нам не удалось хорошенько потолковать с вами, – начал он. – Я, к сожалению, не могу показать вам картин – их у меня нет, но вас, возможно, заинтересуют мои книги. Пройдемте в кабинет.
Книг в кабинете было множество – английских и латинских, немецких и греческих. От них пахло увядшей кожей и состарившейся бумагой. Пастор снимал их с полок и перелистывал с таким видом, словно печатные строки давали новую пищу и отраду его старым рукам. А когда он вытащил из запертого ящика то, что явно было предметом его гордости – большой Ветхий завет на древнееврейском языке в винно-красном кожаном переплете с изукрашенными металлическими застежками, его восторг частично передался и гостю: взглянув на крупные еврейские письмена, строгие и мужественные, художник как бы воочию увидел перед собой доподлинное слово божие.
– Не разрешите ли как-нибудь зайти к вам и переписать несколько страниц? – спросил Рембрандт. – Мне часто приходится иметь дело с еврейскими письменами, когда я пишу священные книги в сценах из Ветхого завета, но я никогда еще не видел такого четкого и красивого шрифта, как этот.
– Приходите когда угодно и переписывайте все что захотите.
Острые глаза пастора не смотрели в лицо гостю, хрупкие руки перелистывали жесткие шуршащие страницы, но время от времени он касался Рембрандта плечом, и эта кратковременная близость, казалось, была намеком на то, что Сильвиус находит молодого человека вполне приемлемой партией.
Однако эти спокойные и радостные минуты длились недолго: не прошло и четверти часа, как в кабинет ворвался господин Мауритс Хейгенс.
– Это вы ван Рейн? Рембрандт ван Рейн? – воскликнул он сдавленным и в высшей степени неприятным баритоном. – Я не расслышал вашего имени – там поднялся такой шум из-за платья дамы.
– Да, я ван Рейн, – ответил художник, избегая взгляда Хейгенса и стараясь смотреть не на его приплюснутый нос, а на низкий желтоватый лоб.
– Прекрасно. У меня к вам деловой разговор. Не столкнись я с вами здесь, я непременно зашел бы к вам завтра. Вы, конечно, помните моего брата Константейна – он еще купил у вас в Лейдене несколько вещей. Так вот, он говорит, что портрет надо заказывать только вам, а он понимает толк в живописи. Но у меня дела, я не могу пробыть здесь долго, так что вы должны будете взяться за работу не мешкая.
Даже если бы господин Мауритс Хейгенс нарочно решил дать понять, что художник для него лишь наемный ремесленник, он и то не сумел бы сделать это яснее, чем сейчас.
– У меня заказов больше, чем я могу выполнить, – холодно ответил Рембрандт и, наверно, добавил бы, что предпочитает сам назначать время заказчикам, но тут вмешался пастор.
– Видите ли, Мауритс, – сказал он примирительным тоном, – я уверен, что господин ван Рейн не отказался бы услужить вам, но Саския каждую минуту твердит мне, что время его расписано на много недель вперед.
– Нельзя ли все-таки всунуть меня куда-нибудь? Я пробуду в Амстердаме неделю.
– К сожалению, нет. В четверг, пятницу и субботу у меня сеансы.
– А если в воскресенье? Надеюсь, вас не будет мучить совесть за то, что вы трудитесь в день господень?
– Нет, дело не в этом, – отозвался Рембрандт.
– Тогда в чем же? Я не буду ни капризничать, ни придираться. Мой брат уверяет, что такого художника, как вы, еще не было в Нидерландах.
В конце концов Рембрандт уступил неучтивым настояниям Хейгенса, но не потому, что у него не хватило твердости, и не потому, что он хотел снискать расположение пастора Сильвиуса. Нет, он просто вспомнил о том ледяном вечере в сарае за отцовской мельницей, когда подвижный маленький человечек склонился над его «Иудой», впиваясь в полотно лучистыми глазами и издавая звуки, похожие на воркование голубя.
Пастор предотвратил всякие неуместные разговоры о цене: как только Рембрандт уговорился с Хейгенсом о сеансе, он встал между гостями, взял их за локти и через прихожую провел в гостиную.
– А теперь вам предоставляется возможность поболтать с вашей старой знакомой: она наконец одна, – сказал он и легонько подтолкнул художника туда, где сидела госпожа ван Хорн.
Игорные принадлежности были уже убраны, но маленький столик еще стоял. Госпожа ван Хорн сидела за ним одна, опершись на него локтями и опустив голову на испещренные венами руки.
– Я рада видеть вас, хоть вы и не сразу собрались подойти ко мне, – сказала она с неподражаемой простотой. – Вы куда-то исчезли, и я уже думала – ушли совсем.
– О нет! – Он был не в силах разразиться галантной тирадой о том, что для него просто немыслимо уйти, не поговорив с ней. – Пастор водил меня к себе в кабинет. Показывал мне свои книги.
– И еврейскую Библию тоже?
– Да. Великолепная вещь!
– А знаете, что я вам скажу? Вы, должно быть, совершенно покорили его, раз он показал вам эту книгу: он показывает ее только самым желанным гостям.
Через голову госпожи ван Хорн Рембрандт смотрел на потемневшее окно, которое время от времени озарялось багровой вспышкой молнии, и твердил себе, что должен найти способ соединить прошлое с настоящим и связать двух людей, ведущих сейчас пустую светскую беседу в гостиной пастора Сильвиуса, с теми двумя, которые много лет тому назад разговаривали в маленькой комнатке особняка на Херренграхт.
– Я хотела сказать вам еще, что дважды ходила смотреть ваш «Урок анатомии».
– Это большая любезность с вашей стороны.
– Скажу честно: если бы дело шло о другой картине, это, действительно, было бы большой любезностью с моей стороны, – в последнее время мне что-то трудно подниматься по лестнице: я страшно задыхаюсь. Но ваше полотно стоит затраченных усилий – в Нидерландах нет второго такого группового портрета. Все остальные, даже самые лучшие, казенны, как надгробные слова или торжественные речи. Одна лишь ваша картина – не описание вещи, а сама вещь.
Еще никто не говорил об «Уроке анатомии» в таких выражениях. Рембрандт скрестил руки на столе и придвинулся к госпоже ван Хорн так близко, что уловил памятный ему запах ее духов – аромат растертых в порошок сухих цветов – неопределенный, как благоухание пудры.
– Я дважды ходила смотреть ее, оба раза она говорила со мною, и, не стану скрывать, я слушала ее и умом и сердцем. – Госпожа ван Хорн улыбнулась ему, и в окне над ее головой снова мелькнула бледная вспышка, на мгновение вырвав из мрака черную гроздь листвы. – Я часто вспоминаю о нашем разговоре на именинах Алларта. Не знаю, что тогда нашло на меня – я, наверно, вообразила себя пророчицей. Помнится, я предсказала вам многое, и предсказания мои были очень мрачными. А сегодня вы первый художник Амстердама, хотя вам немногим больше двадцати пяти лет.
На улице засвистел ветер, и крупные капли застучали по окну.
– Кажется, пошел дождь, – сказала она и повернула голову, не отрывая от стола поддерживавшие подбородок руки. – В таком случае надо спешить – я еще не сказала всего, что хотела, а Лотье и Алларт вот-вот утащат меня домой. Они пекутся обо мне так, словно я растаю, если на меня упадет хоть капля дождя. В тот вечер я, кажется, сказала вам, что настанет день, когда я попрошу вас написать мой портрет. Тогда это прозвучало несколько высокомерно, а получилось так, что сегодня я сочла бы большой для себя честью, если бы вы согласились писать меня.
Словно в каком-то бледном неземном свете Рембрандт увидел две линии жизни: его линия восходила, линия госпожи ван Хорн катилась вниз; сама она больна, красота ее увяла, блестящий Алларт превратился в посредственность, – и жалость переполнила сердце художника.
– Разрешите мне написать ваш портрет, – сказал он, едва удерживаясь, чтобы не зарыдать. – Я никогда не писал человека, подобного вам. Вы не представляете себе, как много я мог бы вложить в такое полотно – мудрость, красоту, доброту…
Когда Рембрандт решился наконец взглянуть на госпожу ван Хорн, он увидел, что глаза ее влажны от слез, хотя на губах играет тихая улыбка.
– Нет, не надо. Во всяком случае, сейчас, – ответила она. – И не потому, что я не хочу видеть себя такой, какой стала. Но вы даже не можете вообразить, сколько времени отняло бы это у вас. Я до смешного ослабела, и вы еще не успеете начать, как мне уже понадобится отдых. Но все равно ваше предложение делает вам честь. И вам совсем не нужно писать меня – я и так знаю, что у вас получится. Я не лишена фантазии, мне нетрудно представить себе, как я буду выглядеть на портрете, и этого достаточно.
Не думая о том, смотрят на них или нет, Рембрандт поймал ее руку, покрыл поцелуями, и госпожа ван Хорн не отняла ее, пока он не запечатлел на ней всю свою скорбь, запоздалое раскаяние и невысказанную любовь. А затем пришли Лотье и Алларт, подняли ее веер и платок, укутали ей плечи шалью и завели раз говор о том, что надвигается гроза и что отец будет беспокоиться – Рембрандт совсем позабыл про него, словно господина ван Хорна и не существовало.
– Надеюсь, ты с нами, Рембрандт? – спросил Алларт. – Сначала мы отвезем домой мать, а потом тебя.
При сложившихся обстоятельствах отказаться было немыслимо, хотя поездка в карете не сулила художнику ничего, кроме нескольких минут молчания или пустой болтовни. Убеждая себя, что иначе поступить нельзя, он подошел к Сильвиусам и пожелал им доброй ночи. Пастор сердечно пожал ему руку, а госпожа Сильвиус еще раз поблагодарила за букет, зато Саския едва взглянула на него и протянула ему лишь кончики пальцев.
– Мне очень жаль, что мы уезжаем так рано. Это из-за грозы, – объяснил он.
– Я думала, вы задержитесь у нас подольше, – сказала Саския, распахивая дверь. – Но вы, разумеется, правы, что не хотите попасть под дождь. Главное – не промокнуть.
С этими словами, даже не улыбнувшись, она закрыла за ним дверь и вернулась в комнату; а когда карета тронулась, Рембрандт увидел через окно, что девушка, высоко подняв пылающее лицо, снова обносит гостей фруктами.
* * *
Саския не давала о себе знать больше недели. Портрет, единственный предлог, позволявший Рембрандту постоянно видеться с ней, был готов; вечеринки тоже прекратились, потому что лето кончалось и все стремились за город. Художник с тоской и тревогой выжидал случая вновь увидеть девушку, и случай этот наконец представился, но произошло это так, что Рембрандт был и встревожен и уязвлен. Он нашел у себя под дверью записку, написанную изящным сдержанным почерком госпожи Сильвиус и в удивительно церемонных выражениях приглашавшую его посетить их дом в пятницу вечером. Пятница была неприемным днем, и чопорный тон записки подсказал художнику, что это не столько приглашение, сколько требование явиться. Он предположил, что намерения его каким-то образом стали известны старикам и они хотят встретиться с ним наедине, чтобы присмотреться к нему и решить, подходящая ли он партия для невесты с таким большим приданым.
Составляя ответ, он, не без тайного удовольствия и даже не дав себе труда прибавить подобающие извинения, написал, что не может в полной мере воспользоваться их гостеприимством: госпожа Сильвиус сообщает, что они будут рады, если господин ван Рейн пожалует к ужину, но, поскольку он уже обещал Тюльпам отужинать в этот вечер у них, он будет у Сильвиусов не раньше восьми часов. Тем не менее он так нервничал, что за обильным столом у Тюльпов, не признававших никаких церемоний, был необычно шумлив и разговорчив: ухаживал за хорошенькой, острой на язык госпожой Тюльп, играл с ее застенчивой белокурой дочуркой, которая так привязалась к нему, что даже ела сласти, не слезая с его колен.
Рембрандт так засиделся, что доктору пришлось самолично выпроводить его, но для этого он должен был сначала успокоить девочку: стоило художнику открыть двери, как она вцепилась тонкими пальчиками в его камзол, начала хныкать и рваться вслед за ним на сумеречную улицу.
В немногих цветочных лавках, которые еще не закрылись, не нашлось ничего приличного, и букет, купленный на этот раз Рембрандтом, представлял собой унылую и беспорядочную мешанину из веток самшита и полудюжины осенних роз. Добравшись до пасторского дома, он дважды постучал в дверь, придал лицу холодное хмурое выражение, чтобы произвести внушительное впечатление на служанку с резким голосом, но открыла ему не она, а Саския, бледная, непривычно робкая и подавленная, и он сразу же понял, что вид у него взвинченный и глупый.
На девушке, вероятно, в последний раз, так как лето уже кончалось, было муслиновое платье персикового цвета, в котором она пришла к нему в то воскресенье, когда он впервые понял, что любит ее. Но тогда Саския была сама живость, само движение, а сегодня она казалась до неузнаваемости тихой и серьезной: вид у нее был такой, словно она настороженно ожидает чего-то, глаза затуманены, как будто она недавно плакала.
Хозяева сидели на своих парных стульях по обеим сторонам маленького столика, стоявшего у окна. Рембрандт занял место справа от госпожи Сильвиус, а Саския, утонув в облаке персикового муслина, опустилась на скамеечку у ног пастора. Она выглядела такой печальной и безразличной – головка набок, плечи опущены, на коленях дрянной дешевый букет, – что Рембрандту стоило немалого труда завязать разговор. После дружеского семейного ужина у доктора Тюльпа чинная атмосфера пасторского дома казалась ему особенно холодной, а упорное подозрение, что сейчас его подвергают внимательному осмотру, делало художника еще менее словоохотливым, чем обычно.
Он попробовал рассказать, как прошли дни, посвященные им работе над портретом господина Мауритса Хейгенса, но тема была на редкость неблагодарной: при более близком знакомстве этот господин оказался еще более неприятным, чем при первой встрече и за все время сеансов Рембрандт сумел узнать от него лишь одно – что принц страстно любит фламандскую живопись, а это обстоятельство здесь никого не интересовало.
– Ваша матушка, должно быть, очень гордится вами – вы составили себе в Амстердаме очень громкое имя! – сказала пасторша. – Когда будете писать домой, передайте ей, пожалуйста, мои поздравления по поводу ваших успехов.
Такая благожелательность оказала на Рембрандта странное действие: он обвел взглядом эту комнату и этих людей и словно впервые увидел их. Пусть в Лейдене стены, полы и потолки скромнее, чем здесь, но ведь и там и тут человеческое жилище, и там и тут живут люди, то близкие, то чужие друг другу, то неистовые, то безмятежные. Как ни пышны брыжи этих двух стариков, как ни дорога их одежда, они тоже знакомы с ревматическими болями, они тоже сгибаются под изнурительным грузом лет.
И тогда он заговорил почти так же непринужденно, как говорил с Саскией около залитого солнцем окна на вечере у Хендрика. Если Сильвиусы и хотят что-то вытянуть из него, то задают они вопросы в высшей степени деликатно и уважительно; а если они в то же время разглядывают его усталыми всеведущими глазами, то это ему безразлично. Он – создатель «Урока анатомии доктора Тюльпа» и не побоится признаться им в своей неудаче у Питера Ластмана. Он, конечно, не станет распространяться о безысходных годах, проведенных им в захламленном сарае возле мельницы, но без утайки поведает о былой своей бедности и одиночестве; не склонен он и приукрашивать или, напротив, недооценивать свое теперешнее положение. Словом, в этой комнате, где идет сейчас такой серьезный разговор, что никто даже не вспоминает, что нужно бы зажечь свечи, он будет рассказывать о себе правду и только правду.
Все шло так хорошо – пастор кивал головой с таким серьезным сочувственным видом, его жена так по-матерински дотрагивалась до рукава Рембрандта, что художник не понял, почему внезапно наступило всеобщее смущенное молчание. Госпожа Сильвиус с беспокойством посматривала за окно, где угасал день; муж ее рассматривал свои ногти, и нервная улыбка кривила уголки его рта; а на бледных щеках Саскии загорелись два красных пятна, и девушка, высоко вздернув голову, неожиданно сняла с колен жалкий букет и положила его на пол, явно показывая, что отвергает его.
– Уже темнеет, – сказала старушка.
Муж ее кашлянул, Саския отряхнула с колен листок самшита.
– Да, темнеет, – повторила госпожа Сильвиус дрогнувшим, но решительным голосом. – И если вы, дети, хотите погулять в саду, то не медлите.
– Тетя! – воскликнула Саския.
– Да, конечно, конечно, – отозвался Рембрандт. – Я еще не видел вашего сада.
Ошеломленный, он встал и, поскольку пасторша не двигалась с места, предложил руку Саскии. И только тогда, когда они вдвоем безмолвно вышли за дверь, миновали островок подстриженных самшитов, очутились в саду, где прохлада и увядающая листва уже возвещали о приближении осени, и встали под желтеющим явором, девушка, все так же молча, обернулась, посмотрела Рембрандту в лицо, и он все понял. Они дали ему возможность, которую он, по глупости своей, не сумел найти сам: они услали его в сад, чтобы он объяснился в любви.
– Если вы не хотели, не надо было идти, – сказала она прерывающимся от слез голосом. – Я не просила тетю посылать вас со мной. Можете уходить.
День померк уже настолько, что Рембрандт с трудом различал девушку. Волосы ее расплывались в тумане, лицо казалось залитым слезами овалом, глядевшие в сторону глаза влажно блестели.
– Зачем мне уходить? Я хочу вечно быть с вами.
– Судя по тому, как вы себя вели, в это трудно поверить.
Он шагнул к ней, ступая по опавшим листьям, и ее чистое, как ребенка, дыхание донеслось к нему вместе с ароматом увядающих летних цветов.
– Я никак не мог решиться. Я боялся, – сказал Рембрандт.
– Боялись? Чего?
– Боялся спросить, боялся, что вы мне откажете.
Саския закрыла лицо руками, громко расплакалась, и ее рыдания болью отзывались в его груди.
– Вы заставили меня, забыв стыд, бегать за вами и еще боялись, что я откажу вам! – возмущенно воскликнула она.
Рембрандт потянулся к ней, но заключить Саскию в объятия оказалось не так просто: прежде чем подпустить его к себе, она излила свою растоптанную гордость в граде ударов, которым се нежные кулачки осыпали его грудь.
– Вы не появлялись у нас, вы не говорили, что любите меня. Я должна была признаться во всем Лотье. Даже сегодня вас пришлось чуть ли не силой послать со мной в сад, – кричала она, потом вдруг прильнула к нему, и первый их поцелуй был соленым от ее слез.
– Но я же люблю вас, люблю! – твердил Рембрандт, прижимая Саскию к себе, баюкая ее и сходя с ума от страсти и нежности, гордости и раскаяния, ликования и жалости.
– Любите? Правда?
– Правда, правда. Я знал это с той самой минуты, как увидел вас, когда вы вошли с Хендриком…
– Я не такая, какая вам нужна, – снова всхлипнула она. – Я не умная.
– Вы бесконечно выше всего, о чем я мог только мечтать, и мне до сих пор не верится, что я держу вас в объятиях.
– Да, держите, но должны отпустить: мне надо пойти и все рассказать тете и дяде – они волнуются за меня.
Но он еще с минуту удерживал ее, целуя круглый лоб и непослушные кудри, скользя губами по ее губам и твердя про себя: «Она в моих объятиях! Я целую ее губы!..» Рука Саскии, которой она только что била его, теперь нежно, по-детски гладила его камзол, словно пытаясь стереть следы ударов, и Рембрандт вспомнил о ее раненой гордости.
– Значит, вы пойдете за меня? – спросил он.
– А что же мне еще остается? – полунасмешливо, полурадостно рассмеялась она, и он почувствовал на своем плече ее теплое дыхание.
Потом Саския оторвалась от него, привела в порядок платье и волосы, отерла лицо тыльной стороной руки и, минуя самшитовый островок, пошла к распахнутой освещенной двери.
Госпожа Сильвиус стояла у маленького столика в прихожей, с нарочито деловым видом обирая сухие листья с букета зелени. Но, заслышав шаги молодых людей, она немедленно подняла голову; Рембрандт прочел в ее глазах безмолвный вопрос и, несмотря на показную суровость ее лица, понял, как часто его возлюбленная плакала на груди у своей тетки. Саския кивнула головой, обе женщины обнялись, и седые волосы, расчесанные на пробор, смешались с огненными кудрями.
– Желаю вам обоим такого же счастья, каким я наслаждалась со своим мужем, – сказала пасторша, глядя на художника через плечо племянницы влажными от слез глазами. – Я искренне счастлива за вас. Ступайте в кабинет, Рембрандт, и поговорите пока с пастором, а мы с Саскией поднимемся наверх. Но вы еще увидитесь с ней до ухода. Благослови вас бог, дорогой племянник! Доброй ночи!
Пастор уже дожидался художника в кабинете, торжественно восседая за столом между двумя свечами в высоких медных подсвечниках, струившими ровный устойчивый свет.
– Садитесь, сын мой, – пригласил пастор тоном, не позволявшим определить, к кому он обращается – к будущему члену своей семьи или к одной из заблудших овец, которых господь вверил его попечениям. – Я хочу побеседовать с вами о вашей невесте. Сейчас вы этого, конечно, не замечаете, но, вероятно, наступит время, когда ей не хватит того, чего муж требует от жены. Саския – сама привлекательность, но ровным счетом ничего не умеет. Она прекрасно танцует, укладывает фрукты, составляет букеты и способна обворожить самого сурового кальвинистского пастора, так что он позабудет ради нее о дне страшного суда, но жена моя уверяет, что наша племянница не в состоянии сделать прямой рубец или стушить горшок мяса. Правда, у вас хватит средств на то, чтобы завести достаточное количество прислуги: отец оставил Саскии сорок тысяч флоринов, – пастор отчеканил эту ошеломляющую цифру так отчетливо, словно всякая попытка произнести ее скороговоркой была для него равносильна вульгарному жеманству, – да и вы сами, как я понимаю, зарабатываете более чем достаточно. Одним словом, наилучшая забота о ней будет состоять для вас в том, чтобы поручать другим все, чего она не научилась делать сама.
Рембрандт молчал – его слишком ошеломили сорок тысяч флоринов.
Даже четвертая часть этой суммы казалась ему неистощимым сокровищем, но он ни за что не сказал бы сейчас вслух, что на эти деньги они с Саскией могут жить в роскоши до конца дней своих.
Пастор обхватил пальцами подсвечник и потирал его гладкое основание.
– Я должен сказать вам еще кое-что, но не знаю, как выразить свою мысль. Жизнь пылает в Саскии ярким пламенем, и это очень приятно наблюдать со стороны. Но она всецело живет настоящим, никогда не думает о будущем и почти не вспоминает о прошлом. Горести мира сего не занимают никакого места в ее мыслях. Я не хочу сказать, что у нее черствая натура – нет, сердце у нее на редкость доброе, но она, видимо, верит, что для нее не существует трудностей, и воображает, что жизнь – это сплошной долгий праздник. Я, например, просто не могу представить себе ее у постели больного ребенка.
– Она молода и, наверно, всегда была так счастлива, что даже не понимает, что такое горе, – вставил Рембрандт. – Думаю, что жизнь еще научит ее уму-разуму – мы все, даже самые счастливые из нас, удивительно быстро постигаем эту науку.
– Я того же мнения. Но… – тонкая рука пастора чуть поднялась и примяла воск, капавший со свечи, – но если придет беда, не ждите от Саскии стойкости и не будьте строги к ней, когда этой стойкости у нее не окажется. Она ребенок, сын мой, и, боюсь, всегда останется ребенком.
– Ничего, у меня стойкости хватит на нас обоих.
– Надеюсь. Искренне надеюсь.
Пастор вздохнул, как человек, выполнивший тяжкий долг, и откинулся на резную спинку стула.
– А теперь я пойду и позову вашу невесту.
И вот они с Саскией остались одни в пустой гостиной. После возвращения из сада девушка опять плакала – Рембрандт сразу заметил, что у нее красные веки. Она разобрала принесенный им букет и воткнула одну розу в волосы, а другую приколола брошью к груди, и эта вторая роза послужила поводом к единственной вольности, на которую он решился сегодня. Он, конечно, не пытался обнять ее так, как обнимал в саду – портьеры были раздернуты, всюду горели свечи, над головой у влюбленных раздавались шаги стариков; но один раз, сделав вид, что он хочет понюхать розу, Рембрандт склонился лицом к груди Саскии. И как-то удивительно – не страстно, а словно свершая обряд, девушка оттянула вниз персиковый муслин и почти до сосков обнажила красивую грудь, испещренную тонкими жилками вен, а когда Рембрандт поцеловал ее, Саския прижала к себе его голову, баюкая ее. У него эта первая близость тоже не вызвала вожделения – он был слишком целомудрен и сдержан, но удивление, благодарность, нежность и мысль о том, что они оба все-таки смертны, настолько взволновали художника, что когда он поднял голову, смятое платье Саскии было влажно от его слез.