Текст книги "Рембрандт"
Автор книги: Гледис Шмитт
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
– Превосходно! Превосходно! – изрек Ластман, повторяя пальцем в воздухе плавную линию, которая получилась у Ливенса вполне приемлемо: начиналась она от затылка Сусанны, текла по спине и терялась в складках драпировки, окутавшей бедра. – Ларсен, Халдинген, идите-ка сюда и посмотрите. Вот это я называю мастерством!
Но этот маневр оказался бесплодным: бессмысленные восторги обоих парней, которых Ластман подозвал только для того, чтобы избавиться от разговора с Ливенсом один на один, не отвлекли и не удовлетворили старшего ученика, по-прежнему смотревшего на мастера сосредоточенным, чуть потускневшим взглядом.
– Если позволите, учитель, – сказал он, и в его голосе впервые зазвучала ирония, – я отниму у вас несколько минут: мне нужно у вас спросить кое-что важное… по крайней мере для меня.
– Конечно, конечно. Ты же знаешь – время для тебя у меня всегда найдется.
– Эта плавная линия… Не кажется ли вам, что я преувеличиваю ее? Я хочу сказать, не кажется ли вам, что я сосредоточиваюсь на ней в ущерб всему остальному?
– Чему именно? – переспросил Ластман и тут же пожалел об этом: раздражение, прозвучавшее в его голосе, плохо согласовалось с сердечностью, которую он изобразил на лице.
– Напряженности, глубине… Не знаю, как сказать.
– А что если мы прервем сейчас этот разговор, а ты на свободе подумаешь и решишь, что имел в виду? – Глаза Ливенса не отрывались от Ластмана, и в их остекленевшем спокойствии что-то поблескивало – быть может, боль, быть может, гнев. – Поговорим завтра, Ян. До тех пор и у тебя и у меня хватит времени обо всем поразмыслить. – Взор Ливенса по-прежнему был неподвижен, только рот как-то странно и некрасиво искривился под темным пушком, покрывавшим верхнюю губу. – Мы все обсудим наедине. Спрячь покамест рисунок, а завтра к вечеру принесешь его в приемную.
Но даже это предложение не удовлетворило Ливенса. Он коротко кивнул, и этот неизящный кивок, плохо вязавшийся с обычной манерностью его движений, успокоил Ластмана. Не стоит принимать все это так близко к сердцу – в конце концов, Ливенс всего-навсего сын бедного лейденского обойщика, хоть и корчит из себя аристократа.
Как можно медленнее, чтобы дать себе время успокоиться, мастер направился туда, где стояли Алларт и Рембрандт. Ластман собирался было вначале выполнить свои обязанности в отношении лейденца, но, очутившись в узком проходе между их мольбертами, не смог больше медлить – ему пришлось повернуться спиной к тернию и лицом к цветку. На шелковистую голову Алларта, слегка склоненную набок в очаровательно смиренной позе, падали лучи солнца; несколько растрепавшихся волосков, ярких, как желтые нити, легли на бледную щеку; на проборе, разделявшем волосы, просвечивала розовая кожа, чистая, как у хорошо ухоженного ребенка. И едва успев обнять хрупкие плечи мальчика, Ластман сразу понял, что уже не может отделить творение от творца, не может не принять в расчет запах дорогого мыла и сухой лаванды, мягкую теплоту тела и негромкое, еле вздымающее грудь дыхание.
Но рисунок тоже был восхитителен – изысканный, полный фантазии, словно омытый сладостными водами душевной невинности. Воображение Алларта разом и без всякого труда оторвало его от Ринске Доббелс. Бросив на нее беглый взгляд, Алларт тут же вернулся в волшебный мир, который, должно быть, распахнула перед ним его мать зимними вечерами в далеком детстве. Глядя на Алларта, Ластман представлял его себе хрупким ребенком в красивом старом доме на Херренграхт: вот мальчик, растянувшись на атласных подушках, лакомится засахаренными сливами и вдыхает благоухание яблоневого дерева, пылающего в камине. Ринске Доббелс превратилась у него в сказочную принцессу, по какой-то необъяснимой и довольно забавной случайности застигнутую нагой. На рисунке было выписано все – и груди, и ягодицы, и даже место, которое не принято называть, но все это было выписано так деликатно, с такой наивностью и облагораживающей отрешенностью, что этот набросок можно было, не колеблясь, повесить над кроваткой ребенка.
– Очаровательно, Алларт, совершенно очаровательно, и так похоже на тебя! Спрячь-ка рисунок в папку. Мне хочется, чтобы ты сделал из него небольшую картину маслом, – сказал художник.
– Но я еще не успел кончить старцев…
Ластман в первую минуту даже не заметил их, этих колдунов, чьи лица были едва заметны в темной листве. Попытка Алларта придать им похотливое выражение оказалась такой беспомощной, что мастер невольно улыбнулся.
– Не беда, обойдемся без старцев, – решил он, и рука его, еще крепче обняв облаченную в бархат округлость плеча, слегка встряхнула юношу. – Такой набросок пригодится и для других сюжетов – Вирсавии, Психеи, купающейся Дианы…
И Ластман умолк, огорченный мыслью о том, что он не может без конца стоять вот так, обнимая мальчика за плечи, что ему пора обернуться и взглянуть в загадочные серые глаза лейденца.
– По-моему, она у меня больше похожа на Психею, – сказал Алларт, отбрасывая шелковистые волосы, упавшие на щеку.
– Да, больше, чем на Ринске, это несомненно. Ну а теперь посмотрим, что сделал Рембрандт.
Ластман назвал ученика по имени в надежде, что его отношения с неподатливым юношей станут менее напряженными, если, имея с ним дело, он будет употреблять более фамильярную форму обращения.
Но, повернувшись к лейденцу, художник увидел, что у парня такой растерзанный вид, словно он только что вырвался из уличной драки: рыжеватая грива растрепана, ворот расстегнут, лицо опустошенное и вместе с тем дикое. Он выглядел еще хуже, – если только это было возможно, – чем после прискорбной вчерашней истории со стариком-натурщиком. Печально было и то, что он наполовину закрывал телом свой рисунок и стоял с таким видом, словно спит с открытыми глазами: Ластману пришлось дотронуться до его локтя, прежде чем он подался в сторону.
– Простите, – сказал он наконец, уступая дорогу, и голос его был таким же странным, как сомнамбулическое лицо.
А рисунок, рисунок!.. Нет, никогда и нигде Ластман не видел еще такого грубо материального женского тела, такого до безумия страдальческого лица. Вульгарная плоть и одичалая душа столкнулись здесь в ошеломляющем диссонансе. Избрать такую плоть прибежищем для такого страдания – это уж слишком! Не выказать явно своего отвращения Ластман еще в силах, но и все. Увидеть вчерашнего старика грузным и морщинистым было только неприятно; сегодняшний же рисунок хочется схватить, скомкать и растоптать.
Лишь отчаянным усилием воли мастер сдержал свой порыв.
– По-твоему, это Сусанна? – спросил он, овладев наконец собой, но даже теперь голос его дрожал – слишком уж сильно стучало в груди сердце.
– Нет, учитель. Боюсь, что Сусанна вылетела у меня из головы.
– Вылетела из головы? Но ведь писал-то ты ее!
– Простите. Я увлекся самой натурой.
Это было ясно без слов. Рембрандт, казалось, каким-то сверхъестественным путем ухитрился изнасиловать натурщицу на бумаге и тут же, не успев сойти с постели, вознести молитву о спасении ее души. Как ни страшна была эта мысль, ее предельная нелепость подействовала на Ластмана как шутка, – он с трудом сдержал нервный тик в уголках рта. Засмеяться? Немыслимо. И все-таки ирония была сейчас, вероятно, единственным выходом из положения. Художник пожал плечами, по-простецки почесал затылок и напустил на себя сокрушенный вид.
– Ну, Рембрандт, – с улыбкой сказал он, глядя поверх юноши, чтобы не встречаться с ним глазами, – честно признаюсь: ума не приложу, что мне с тобой делать. Вчера я нашел вам живописную натуру, этакого сатира из трущоб; ты превратил его в самую трагическую старую развалину, какую мне только приходилось видеть. Сегодня я ставлю перед вами здоровенную прачку, а ты показываешь мне бог знает что – существо с головой скорбящей богоматери и телом шлюхи.
Ученики слушали внимательно, но никто не смеялся, и Ластман понял, что его цветистое остроумие было вопиющей ошибкой. В мастерской царила гнетущая тишина, и Ластман знал, что взгляд, который он не решался встретить, сверкает сейчас как раскаленная молния; более того, стоя вот так и глупо почесывая затылок, он уже чувствовал, как ускоряется биение его сердца в ожидании неизбежного взрыва.
Но неистовой вспышки, которой он боялся, не произошло. Не произошло вообще ничего, только коренастое тело Рембрандта сделало легкое стремительное движение, такое непредвиденное и внезапное, что Ластман непроизвольно отступил назад, а это уж было вовсе смешно: лейденец собирался обрушить свою боль и ярость не на учителя, а на отвергнутый рисунок. Волосатая рука с побелевшими суставами схватилась за угол бумаги, и через мгновение набросок был бы сорван, скомкан и брошен на пол, если бы не вмешался Алларт.
– Не надо! – воскликнул он, перехватывая руку Рембрандта. – Не рви его, не порти. А если он тебе не нужен, отдай его мне.
Вмешательство Алларта дало учителю время сообразить, что единственный выход для него – прибегнуть к своей законной власти.
– Его возьму я, – объявил он, протягивая руку за наброском. – Согласно уставу гильдии святого Луки этот рисунок принадлежит мне. Ты, наверно, забыл, ван Рейн, что, пока ученик не получил свидетельства, любая работа, выполненная им в мастерской, принадлежит его учителю. Уничтожить свою работу – это такое же беззаконие и бесчинство, как разбить одну из моих ваз или изрезать одно из моих полотен. Твоя работа – моя собственность.
Грубая рука юноши отпустила бумагу и беспомощно повисла вдоль тела. Только теперь, когда расслабленные пальцы Рембрандта выдали его поражение, Питер Ластман решился взглянуть в глаза своему ученику.
– Я не знаю, как работают у вас в Лейдене, Рембрандт, – сказал он, понижая голос, потому что в диком взгляде серых глаз читались теперь не дерзость, а лишь боль и безнадежность. – Я не знаю, как относился к твоим выходкам твой прежний учитель, но, думаю, тебе пора понять, что мы здесь не потерпим подобных капризов. Я желаю, чтобы у меня в мастерской царили мир и согласие, и я этого добьюсь.
– Да, учитель.
– Сначала ты устраиваешь сцену, а потом заявляешь: «Да, учитель», и думаешь, что этого достаточно?
– Простите. Я должен был держать себя в руках.
– Вот и прекрасно. Смотри, чтобы это больше не повторилось.
Ластман повернулся и, ни на кого не глядя, с ненавистным рисунком в руках пошел по проходу между мольбертами, провожаемый всеобщим натянутым молчанием. И, думая о том, что никто из учеников даже не рассмеялся, Ластман спрашивал себя, какая сила заставила его употребить такое неуместное слово, как «шлюха».
* * *
Дела складывались так, что Рембрандт был не очень-то расположен идти на именины к кому бы то ни было. Решение подавлять свои порывы, быть покорным и учиться наперекор самому себе, сознательно принятое им, было нелегким решением: позволяя себе развлечения, его не выполнишь. И все-таки с каждой новой неделей покаяния и самоуничижения юноша все яснее отдавал себе отчет, что двадцать девятого сентября, как бы скверно у него ни было на душе, он должен будет появиться в обществе. Не потому, конечно, что его тяготит мысль об одиноком вечере в мансарде господина Ластмана – он был бы счастлив поработать несколько часов без посторонних. Не жаль ему и пропустить праздник в роскошном доме на Херренграхт – он заранее убежден, что там на него просто не обратят внимания. Но поскольку Алларт на другой же день после злополучного столкновения с Ластманом подарил ему две дорогие китайские кисти, его отсутствие на празднике безусловно оскорбит деликатного юного бюргера, которого и вообще-то грех обижать, а уж Рембрандту подавно – сотоварищ неизменно и неослабно внимателен к нему.
Нет, избавиться от именин было невозможно, невзирая даже на расходы, связанные с покупкой нового камзола: в старой шерстяной куртке он работал, коричневая уже протерлась на локтях, а черная, по мнению Ливенса, была вовсе неприемлема: гости решат, что Рембрандт носит траур по кому-нибудь из близких. Ливенс сам вызвался сходить с ним за покупкой, то есть отвести его к «своему портному на Сингел», и в роли законодателя мод оказался еще более надоедливым, чем предполагал Рембрандт. На дело, которое можно было выполнить за час, ушло все субботнее утро: портному пришлось снять с полки девять штук сукна, хотя, посмотрев первые два куска, Рембрандт уже сделал выбор: он возьмет вот это – цвета сливы.
Теперь, когда с покупкой было покончено и они до одури медленно шли по осенней улице вдоль сверкающего канала, в водах которого отражались листва деревьев и пышные фронтоны, а навстречу им спешили озабоченные люди с самоуверенным выражением лица, только усугублявшим убеждение Рембрандта в том, что он – всеми покинутый неудачник, юноша стал еще мрачнее, чем в мастерской у портного. Яну легко рассуждать о том, какую удачную сделку они совершили, – не Ян, а он истратил до последнего гроша деньги, присланные ему матерью по секрету от домашних. Яну никто не мешает останавливаться у каждой лавки, наслаждаясь созерцанием выставленных в окне перьев, шляп и башмаков: его не преследуют воспоминания о влажных глазах Адриана, устремленных на маленький кошель с деньгами, о Лисбет, скребущей полы в старой красной юбке, о матери, задыхающейся над корытом, об отце, согнутом чуть не вдвое под тяжестью мешка с солодом, о Геррите, с трудом ковыляющем вверх по лестнице. Впрочем, молчание Рембрандта нисколько не повлияло на его возбужденного спутника. Ян так кипел от переполнявших его чувств, что даже расщедрился, а это случалось с ним не часто: упорно поучая других тратить деньги весело и расточительно, Ливенс тщательно берег свои собственные.
– Что ты скажешь насчет оладий и стакана молока? – спросил он, останавливаясь перед домом, где помещался модный трактир. – О деньгах не беспокойся: плачу я – у тебя ведь после покупки камзола мало что осталось. Это обойдется недорого.
Усевшись с Яном за свободный столик в углу, Рембрандт даже не стал прислушиваться к болтовне соседей: здесь было так тепло, что его натянутые нервы внезапно расслабились и он лишь молча смотрел, как полуденное солнце вливается в помещение через дверь и окна со свинцовыми переплетами. Сильный ровный свет то падал на редкую, только что отпущенную бородку, то оживлял румянец на округлой девичьей щеке, то выхватывал из полутьмы белое перо на бархате шляпы, которое казалось в луче почти таким же невещественным, как поднимающийся к потолку дым. «Такую сцену, как здесь, лучше всего передать в гравюре», – подумал Рембрандт, и ему пришло в голову, что его подавленность, может быть, частично объясняется очень просто: он слишком давно не держал в руках иглы и медной гравировальной доски, а это расслабляет.
– Как ты думаешь, скоро учитель позволит нам заняться гравированием? – спросил он.
Ян пожал плечами. Дела мастерской явно не занимали его здесь, где вокруг было столько раззолоченных бюргерских сынков и дочек, ради знакомства с которыми он пожертвовал бы всем, чем угодно. Приняв позу скучающего художника, нахмурив гладкий лоб и подперев щеку белой рукой, он мечтательно смотрел на плывущую пелену дыма.
– Я больше никогда не стану предсказывать, как поступит учитель, – сказал он достаточно громко, чтобы привлечь внимание кавалера и двух девушек, сидевших за столиком справа. – Господин Ластман страшно непостоянен. Гений его наполовину стихиен.
Спорить с Ливенсом было бесполезно. Ему не объяснишь, например, что господин Ластман делает бесчисленное множество эскизов, прежде чем коснется кистью холста, и что если уроки его часто ничего не дают, то происходит это не из-за отсутствия твердого плана, а лишь потому, что учитель обрывает их на середине, поддавшись усталости или отвращению.
– Когда вы в прошлом году взялись за гравюры? – спросил Рембрандт в надежде заставить своего спутника придерживаться фактов.
– Не то в марте, не то в апреле – право, не помню. Если займемся ими в этом году, я обязательно сделаю целую серию на мифологические сюжеты. Кстати, тебе ведь понравилась моя «Диана, застигнутая Актеоном»?
Еще несколько дней тому назад Ян сумел вызвать его на длинный разговор о своей работе, но тогда Рембрандт ухитрился смягчить свои оговорки тщательно обдуманными комплиментами. Теперь же его спутник жаждал неподдельной похвалы, да еще высказанной достаточно изысканно, чтобы он выглядел многообещающим молодым художником в глазах кудрявой блондинки, сидевшей за соседним столиком вместе с плоскогрудой подругой и юным жидкобородым спутником.
– Я уже говорил тебе, Ян, что вещь сделана очень искусно, с большим мастерством. Особенно мне понравился маленький храм среди деревьев, – сказал он и, чтобы избежать необходимости лгать и дальше, углубился в рассуждения о перспективе, показавшиеся, видимо, крайне скучными тем трем справа: они сразу же начали перешептываться.
Дверь кухни отворилась, оттуда пахнуло жаром, и суровая угловатая женщина лет пятидесяти вышла принять у них заказ.
– Оладьи? – переспросила она с безнадежным видом, словно сразу увидела, что такие посетители больше ничего не закажут – ни молока, ни чая, ни шоколада, а спиртного или вина и подавно.
– Две порции оладий и две кружки молока, – распорядился Ян, но не смог ограничиться одной фразой: он должен доказать этой служанке и всем, кому угодно прислушаться к их разговору, что он точно знает, чего хочет. – Да присмотрите, чтобы оладьи не передержали на огне. Терпеть не могу запах жареного масла и подгорелые края.
Когда служанка ушла, потряхивая накрахмаленными завязками фартука, болтавшимися у нее на спине, Рембрандту показалось, что их сосед, который, прикрыв рот рукой, что-то нашептывал плоскогрудой девушке, посмеивается над напыщенностью, с какой был сделан столь скудный заказ. Ян тоже это понял. Плечи его опустились, рот приоткрылся, крупное гладкое лицо покраснело до корней волос.
– Я хочу одного – поскорее и навсегда убраться из этого города, – сказал он. – Я ненавижу его, ненавижу уже много месяцев. Я хочу одного – собрать вещи и уехать домой, – Ливенс говорил страстно, но тихо – так, чтобы его не слышали за соседним столиком. – Я говорю правду – мне осточертели и Амстердам и все, кто в нем живет, особенно учитель. Что бы я ни сделал, у него вечно один припев: «Изысканно! Прелестно!» Но похвалы его ничего не стоят, он большей частью даже не замечает моих работ. Он всячески отделывается от меня, не желает отвечать даже на самый простой вопрос. С тех пор как мы последний раз смотрели друг другу в глаза, прошли уже недели, нет, месяцы.
Хлыщ осмеивал сам себя, дурак выставлял напоказ свои страдания, и в этом было что-то настолько недостойное мужчины, что Рембрандт долго не находил слов для ответа. Нагнувшись над своей тарелкой, он машинально разрезал оладьи и принялся за еду, но кусок не шел ему в горло и поджаристое тесто казалось начисто лишенным вкуса.
– Но ведь он же пригласил тебя в приемную. Значит, ты имел возможность потолковать с ним? – выдавил он наконец.
– Да, конечно, он пригласил меня в приемную. И, должен признаться, изо всех сил делал вид, что ничего не произошло: угощал меня тем, что мы, бывало, ели вместе, и заранее приготовил ответы на несколько вопросов, которые я попытался ему задать. Он даже умудрился почти целый час подавлять зевоту.
– Но это же его обычная манера, Ян. Напускная сонливость и лень помогают ему непринужденно держаться с людьми.
– Вот как? А когда он торчит у мольберта Алларта, он тоже кажется тебе сонливым? Сделай одолжение, взгляни правде в лицо и согласись: я стал для него пустым местом, да, да, пустым местом.
Возражать было бы нечестно и бесполезно, соглашаться – жестоко.
– Нет, для нас с ним нет выхода, – продолжал Ян, кромсая оладьи. – Он – как господь бог: кого любит – того любит, кого ненавидит – того ненавидит. Он покончил со мной, а с тобой никогда и не начнет.
Эти слова Рембрандт тоже встретил молчанием. Итак, он бесповоротно причислен к отверженным… Значит, учитель не испытывает и никогда не испытает к нему ни малейшей нежности, ни малейшей симпатии. Ну что ж, время уже закалило его: еще недели три назад эта мысль вызвала бы у него холодные, как змея, слезы, а сейчас он готов примириться с ней, как с непреложной истиной – пусть горькой, но уже непоправимой. Как это ни прискорбно – а это более чем прискорбно, потому что он отлично понимает: учителя отталкивает не его грубая шерстяная куртка, не его низкое происхождение, а его душа и его плоть, – это его не раздавит.
– А самое скверное вот что: он не может тебя учить, если не очарован тобой, – продолжал Ян. – Если он не очарован тобой, он не видит ни тебя, ни того, что у тебя на мольберте, – он только помахивает рукой и говорит первое, что придет в голову. С того дня, как он вычеркнул меня из сердца, я ничему у него не научился, как не научишься и ты, если даже пробудешь у него сто лет.
Нет, так быть не может! Рембрандт оттолкнул эту мысль, как остатки остывших оладий. Он не имеет права отказаться от всех своих мечтаний. Ведь ради них он бросил отцу в лицо слова, которые уже не возьмешь обратно, ради них он истратил то, что было в кошеле Адриана, лишил сестру части приданого и глубоко ранил сердце матери.
– Я готов признать, что никогда и никоим образом не очарую его, – сказал он. – Но из этого еще не следует, что я ничему не научусь у Ластмана, если только не стану для него вторым Аллартом. Нет, я научусь. Я уже учусь.
– Будь я проклят, если я могу сказать то же о себе!
– Ну и дурак! – Рембрандт улыбнулся, чтобы Ливенс не увидел, как застыли у него губы. – Ну и дурак, что принимаешь все так близко к сердцу.
– А ты нет? Брось, не пожимай плечами.
– Нет, Ян, я этого не говорю. Но пойми: я приехал учиться, и ограбил ради этого родных, и я должен что-то здесь получить – без этого я не вернусь домой, даже если… – он хотел уже сказать: «мое сердце будет разбито», но холодные глаза плоскогрудой девицы, с затаенным любопытством наблюдавшие за ним, заставили его изменить конец фразы, – даже если это займет долгие месяцы.
Ян перестал ковырять свои оладьи, положил нож и устремил свои бегающие глаза на лицо собеседника.
– Послушай, в том, что ты попал сюда, больше всех виноват я, – начал он. – И поверь, я жалею об этом. Я давно уже признался себе, и ты тоже не станешь отрицать, что мне было бы лучше не срывать тебя с места. Что бы ты потерял, если бы, предположим, никогда не увидел ни Ластмана, ни его картин?
– Очень многое. Больше, чем я могу позволить себе потерять.
Нет, он говорит так не потому, что ему хочется поскорее оправдать Яна. Глядя на плывущие в воздухе облака дыма, Рембрандт вызывал в памяти картины Ластмана – одни в пышных рамах, другие еще незаконченные и стоящие в мастерской, но изумительные даже в незавершенном виде. «Иисус, исцеляющий больных», «Кориолан, принимающий послов», «Давид, играющий на арфе», «Жертвоприношение Юноне» – каждое из этих полотен представляло собой блестящую, до расточительства великолепную сцену, величественный жест, схваченный во всей его живой выразительности. Движение перетекало в движение, цвет сливался с цветом, линия переходила в линию, и все в целом было поднято в такой возвышенный и лучезарный план, сложно и пышно украшенный драпировками, гирляндами и фестонами, что, глядя на эти холсты, человек невольно возносился над землей, приобщался к иному, великолепному миру, и кровь его волновалась, словно от звука фанфар или барабанной дроби. О Ластмане можно было думать что угодно, но он умел уловить и так передать возвышенные моменты человеческой истории, чтобы их видели и те, кто менее велик, чем он. Пусть он слишком много пил и ел, слишком часто впадал в дремоту, пусть он незаслуженно дарил свою любовь и ненависть; зато он умел отдернуть занавес и блистательно явить глазам трагедию людского рода.
– Назови мне хоть одну его вещь, которую тебе было бы жаль упустить, – настаивал Ян. – Ну, назови.
– Но разве это можно выразить словами? Тут же все дело в том, как он видит мир. Ну, например, как он видит прошлое.
– А как он его видит? Что ты хочешь этим сказать?
Рембрандт вздохнул – отчасти потому, что ему было трудно подыскать нужные слова; отчасти потому – он отлично это знал, – что ему не поможет никакое красноречие: молодой человек, сидящий напротив него, все равно ничего не поймет.
– Зачем в это вникать? Я учусь, остальное меня не касается.
– Ты учишься? У Ластмана? Так позволь сказать тебе правду: уже сейчас, вот сегодня, ты настолько же выше его, насколько я выше Ларсена и Халдингена. Всему, чему я научился после возвращения из Лейдена, я научился, наблюдая за тобой.
Сердце Рембрандта внезапно участило свое биение, но он уклонился от настойчивого взгляда собеседника и, подавив бессмысленную улыбку, от которой чуть дрогнули уголки рта, спросил:
– О чем ты?
– О том, что ты великий художник, по-настоящему великий, – оживился Ливенс, впадая в прежнюю высокопарность и словно призывая тех, кто сидел за соседним столиком, оторвать взоры от цыпленка, вина и оладий и взглянуть на покрасневшего гения. – Я не променял бы тот маленький рисунок, который ты порвал, на самое большое полотно Ластмана. Я с наслаждением предпочел бы трем годам, проведенным у него в мастерской, пять-шесть месяцев работы в каком-нибудь старом лейденском сарае, где нет ни моделей, ни драпировок, ни древностей, но где рядом со мной работал бы ты.
Рембрандт был рад, что Ливенс говорит так фальшиво и напыщенно – это помогало не принимать слова Яна всерьез. Он сидел, всей позой выражая отчужденность, прижав локти к бокам, пытаясь сохранить бесстрастие на лице и отогнать видение, соблазнительное в самой своей суровости… Холодный старый склад в Лейдене, за окнами мелькает снег. Ни моделей, ни драпировок, ни древностей, одни только знакомые лица, знакомые дюны, знакомые колокольни. Никто не дает ему больше витиеватых наставлений, никто не навязывает свою волю, он следует только молчаливым и непререкаемым велениям разума и сердца. Он перестал добиваться внимания, которого все равно не дождется от учителя, вернулся домой, как блудный, наказанный, но по-прежнему любимый сын, ночует на знакомой мансарде среди давно привычных вещей, просыпается на рассвете и работает до тех пор, пока изнеможение не истощит все его силы, даже способность мечтать… Ах, какой вздор!
– Ты просто не в своем уме. Он учитель, а я ученик и делаю только первые шаги, – сказал он.
– Ты сам не веришь тому, что говоришь.
Рембрандт промолчал: ему было слишком трудно говорить – сердце отчаянно колотилось, из груди рвался нервный щекочущий смех.
– Давай вернемся в Лейден. Твой отец подыщет нам помещение для работы, а моделями у нас будут твои родные – он сам, мать, Геррит, Адриан, Лисбет.
– Выбрось это из головы, Ян, – отрезал Рембрандт. – У меня нет ни малейшей охоты возвращаться домой, да и у тебя се не было, пока мы не зашли сюда. Ты должен отбыть свое время, я – тоже. Любое другое решение – чистое безумие.
К его удивлению и радости, Ян без лишних слов отказался от своих замыслов. Ливенс отодвинулся от стола, потянулся к висевшему на поясе кошельку и, казалось, разом позабыл все свои огорчения.
– Ну что ж, тебе виднее, – сказал он, проведя рукой по волосам. – Думаю, что нам пора уходить.
На широком каменном крыльце у дома господина Ластмана их поджидал Алларт. Очевидно, родители только что высадили его здесь: за углом еще слышались стук кареты и цоканье копыт их серых в яблоках лошадей, известных всему Амстердаму. По-осеннему одетый в бархатную шляпу с перьями и ярко-синий плащ на беличьем меху, Алларт стоял на верхней ступеньке, улыбаясь соученикам, и на лицо его, озаренное отраженным светом канала, падали дрожащие тени тополевой листвы.
– Где это вы пропадали? Шатались по лавкам? Вот жалость! Сегодня такой прекрасный день, и я думал, мы пойдем погулять. А теперь вы, наверно, так устали, что вам хочется одного – поскорей растянуться на кровати.
Несмотря на утомление, Рембрандт, вероятно, согласился бы пройтись еще, но у него было слишком тяжело на душе, и он лишь молча поднялся по ступенькам, всем своим видом показывая, что совершенно изнемог.
– Мы просто с ног валимся, – сказал Ливенс, следуя за земляком. – Рембрандт заказал себе камзол у моего портного на Сингел. Вот увидишь, как изящно получится! Ткань отличная – глянцевитое сукно, цвета сливы.
«Одно страусовое перо у него на шляпе стоит дороже трех таких камзолов», подумал Рембрандт, а вслух произнес: – Я заказал его по случаю твоих именин. Надеюсь, он подойдет.
– Ну что тебе, право, в голову взбрело! – возразил Алларт. – В конце концов, я просто устраиваю вечеринку для своих друзей-художников. Твоей коричневой куртки было бы вполне достаточно. И все-таки я рад, что ты заказал новый камзол – теперь-то уж я не сомневаюсь, что ты придешь.
Судя по голосу, Алларт в самом деле хочет видеть его у себя. Значит, деньги, тайком присланные из Лейдена, истрачены не совсем зря. Рембрандт взглянул в серо-голубые глаза и улыбнулся.
– Мать только что наказала мне, чтобы ты обязательно был. В последний раз, когда она заезжала к нам, ей не удалось тебя повидать.
– А зачем я ей понадобился?
– Вот об этом-то я и собирался тебе рассказать. Она увидела твою небольшую картину маслом «Эсфирь и Аман», и полотно очень ей понравилось. Словом, она не уходила, пока учитель не принес и не показал ей все твои работы, какие только сумел разыскать. И, знаешь, они произвели на нее огромное впечатление.
Несколько секунд Рембрандт не верил своим ушам. Потом, вспомнив, что Алларт никогда никому не льстил и ничего не преувеличивал, он вынужден был признать, что не ослышался. Сам того не подозревая, он вплел нить, живую, тонкую, как паутинка, нить в жизнь этой женщины, чей дом был приютом великих людей; она склонила свою светлую, золотистую голову над его – его! – рисунками, нашла их удачными, сказала об этом учителю! От этой мысли юноше стало привольно и радостно: он словно впервые увидел прохладное синее небо над пышными фронтонами и трепетными верхушками тополей, прозрачные потоки золотистых солнечных лучей на старинных крышах и карнизах, дым, поднимающийся над трубами и улетающий вдаль, легкий-легкий, как его сердце…
– Это очень любезно со стороны твоей матушки, Алларт. Передай ей мою благодарность, когда увидишь ее, – сказал он.
– А как отнесся к этому учитель? – поинтересовался Ливенс.
– О, страшно обрадовался. Он очень уважает мою мать.
Быть обласканным теми, с кем так считается господин Ластман, стоять в знаменитом салоне рядом с затянутой в серебристую ткань госпожой ван Хорн, говорить, как равный с равными, с ней, с поэтами, художниками, учеными, и все это на глазах у учителя… Рембрандт настолько осмелел, что даже представил себе, как Питер Ластман подходит сзади к нему и Алларту и обнимает их обоих за плечи. «Как хорошо будет хоть раз взглянуть ему прямо в глаза!» – подумал юноша.