Текст книги "Рембрандт"
Автор книги: Гледис Шмитт
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
КНИГА ТРЕТЬЯ
1630–1631
На этот раз его превосходительство Константейн Хейгенс, личный секретарь принца Фредерика-Генриха, приехал из Гааги в Лейден не по государственным делам, а лишь для того, чтобы отдохнуть от треволнений гаагской жизни, навестить престарелую тетку, еще раз полюбоваться на церковь святого Петра, обшарпанную снаружи, но по-прежнему величественную внутри, и немного помузицировать со старыми друзьями.
В Лейдене жило немало людей большого ума и отличных музыкантов, и Хейгенс так наслаждался их обществом, что не успел даже соскучиться по жене. Он уже собирался обратно, когда вспомнил, что ему следует, хотя бы из простой учтивости, привезти принцу Фредерику-Генриху, своему покровителю и путеводной звезде, небольшой подарок – папку с рисунками или серию гравюр, если здесь, разумеется, можно найти что-нибудь в этом роде: нынешний глава государства почитал долгом своим поощрять изобразительные искусства.
Однако Хейгенс вскоре выяснил, что Лейден представляет крайне ограниченные возможности для подобных поисков. По словам местных чинов, которых никак уж нельзя было обвинить в недооценке собственного города, в Лейдене существовала всего одна настоящая мастерская, да и та пришла в упадок лет пять тому назад, когда двое учеников художника сбежали от него в Амстердам в надежде определиться там к более модному учителю. Но так как другой мастерской в городе не было, Хейгенс велел своему слуге сходить туда и справиться у господина ван Сваненбюрха, который, как рассказала Хейгенсу его дряхлая тетка, был одним из немногих уцелевших представителей старой лейденской знати, не будет ли тот любезен принять его сегодня в восемь часов вечера.
Однако в этот сырой снежный февральский вечер Хейгенс немного задержался и попал в мастерскую лишь около девяти. Усевшись наконец на резной стул у камина, в углу большой квадратной комнаты, он начал разговор с того, что выразил хозяину свое соболезнование.
– Вы, должно быть, чувствуете себя очень одиноким, господин ван Сваненбюрх. Насколько мне известно, художественная жизнь в Лейдене совершенно замерла.
Сверх ожидания, художник улыбнулся и притом не безнадежно, а лукаво, словно смакуя известный лишь ему секрет.
– Конечно, это уже не тот город художников, каким он был во времена Луки Лейденского, – ответил он. – И все-таки искусство в нем отнюдь не вымерло, как это кажется на первый взгляд гаагцу или амстердамцу. Здесь тоже есть кое-что интересное, во всяком случае, достаточно интересное, чтобы мне не приходилось скучать на закате жизни.
– У господина ван Сваненбюрха есть все основания считать, что сейчас он еще переживает славную пору летнего расцвета и зрелости.
– Мне пятьдесят пять, ваша милость, целых пятьдесят пять, и я уже подумываю, не пора ли мне закрыть мастерскую.
Художник слегка повернул голову и тряхнул мягкими седеющими кудрями, тщательно расчесанными на пробор. Глаза его, немного потускневшие, но все еще острые, оглядели комнату, действительно выглядевшую так, словно ее в последний раз и окончательно привели в порядок: мольберты стоят на равном расстоянии друг от друга; вдоль стены, отделанной красивой старинной панелью, разложены аккуратные кипы рисунков, пол натерт до блеска, нигде ни одной лишней вещи.
– Еще пять лет, сказал я на днях жене, и я превращу свою мастерскую в салон, где смогу выставить свою скромную коллекцию. Хотя коллекционирование никогда не было моей страстью, мне удалось собрать кое-какие недурные вещицы.
Его превосходительство ван Хейгенс, побывавший в лучших салонах Нидерландов, Италии, Англии, Испании и Франции, искренне надеялся, что ему не придется смотреть вышеупомянутую коллекцию: он был опытным царедворцем, но всякий раз, когда его взору представало нечто посредственное, лицо его застывало, а жесты становились натянутыми. Поэтому он уклонился от грозившей ему опасности, начав расхваливать резное дерево, украшавшее комнату, и выразив надежду, что господин ван Сваненбюрх все-таки не закроет свою мастерскую, тем более что в городе, как он слышал, нет больше ни одной мало-мальски приличной мастерской.
На лице художника, углубляя морщины впалых щек, вновь заиграла хитрая улыбка.
– А знаете, здесь есть еще одна хорошая мастерская, хотя вам она, вероятно, покажется очень странной, – сказал ван Сваненбюрх, негромко постукивая пальцами по подлокотнику резного кресла. – Помещается она в старом сарае у мельницы, что на берегу реки. Время от времени я заглядываю туда, хотя в последние дни там не был: сарай не отапливается и холод в нем нестерпимый. Тем не менее работа идет там и зимой и летом. Могу поклясться, что если вы заглянете туда, то даже в этот час застанете их у мольбертов. Я имею в виду Рембрандта ван Рейна и Яна Ливенса. Вы, наверно, о них не слышали? Ну что ж, тут нет ничего удивительного – Рембрандту всего двадцать три, да и Ливенс старше его не больше, чем на год.
– Это ваши ученики, господин ван Сваненбюрх?
– Не совсем, ваша милость. Сперва они учились у меня, но потом нашли, что я скучен, старомоден и так далее… – Мастер рассмеялся сухим смешком, от которого щеки его покрылись сетью тонких морщинок, и докончил: – И уехали в Амстердам к Питеру Ластману.
– К Питеру Ластману? Но он же, по-моему, вышел из моды. В Гааге по крайней мере он всем приелся.
– Вот как? Не могу сказать, что я отличаюсь истинно христианским милосердием: мне его не жаль. Кстати, мальчиков он тоже не удовлетворил: они довольно быстро вернулись домой. А теперь они обосновались в сарае и работают сами.
В данных обстоятельствах годился только очень тактичный комплимент, но Хейгенс немедленно нашелся что сказать – ему в достаточной мере нравился художник.
– И вы настолько любезны, что подаете им советы, которые теперь, когда юноши повзрослели, несомненно приносят им пользу?
– Ошибаетесь, ваша милость. – Ван Сваненбюрх соединил тонкие пальцы, подпер ими подбородок и улыбнулся гостю. – Ливенс не слушает никого, кроме Рембрандта, а Рембрандт не слушает никого, кроме бога, так что, как видите, мне нет места в этой троице. Но я захожу туда время от времени посмотреть, что они делают, и они, в свою очередь, почти каждую неделю заглядывают ко мне. Конечно, все это ни в коей степени не может интересовать вашу милость, и я буду весьма огорчен, если вы сочтете, что эта история стала моей навязчивой идеей; и просто хотел опровергнуть необоснованное утверждение, будто в нашем городе лишь одна настоящая мастерская.
Нет, перед Хейгенсом был именно одержимый, а опыт давно убедил сановника, чья дипломатическая деятельность как раз и состояла обычно из коротких и весьма напряженных встреч, что из всех людей, с которыми он сталкивался, самыми интересными были именно люди одержимые.
– И эти двое молодых людей сами кого-нибудь учат? У них тоже есть постоянные ученики? – осведомился он.
– В некотором роде – да, но только не думайте, что они мои соперники. Учатся у них двое: первого, парня по имени ван Флит, я выставил за то, что он попросту не умел писать; второй, по имени Дау, – тринадцатилетний мальчишка, которого отец решил убрать со своей стекольной фабрики, пока тот не изувечил себя или не поджег все заведение. Вот и все их ученики, но, насколько мне известно, других они не хотят. Они работают как одержимые и грызут себя за каждую минуту, проведенную не у мольберта… Но чем, однако, могу я служить вашей милости? Я целиком к вашим услугам, хотя и потратил так много времени на то, чтобы заверить вас в этом.
Посетитель объяснил, что хочет купить что-нибудь в подарок – серию гравюр, несколько красиво обрамленных рисунков, только не полотен, потому что к принцу неудобно входить, волоча за собой картину – будешь выглядеть слишком глупо.
– Прекрасно вас понимаю, – сказал господин ван Сваненбюрх, вставая и направляясь к кипам рисунков, сложенных вдоль стены. – Тащить с собой картину действительно смешно, хотя, если бы так считали все, участь художников была бы воистину незавидной.
Хрустнув суставами, мастер опустился на колени и начал пересматривать одну кипу за другой, но даже то немногое, что он наконец отобрал, он отложил в сторону, словно не собираясь показывать это гостю.
– Право, ваша милость, у меня вряд ли найдется что-нибудь для вас интересное, – сказал он, поднимаясь и отряхивая с колен несуществующую пыль. – Но если вы извините меня за назойливое возвращение к прежней теме, я могу показать вам кое-что стоящее, хотя и несколько мрачное. Это шесть гравюр, изображающих нищих, работа того самого Рембрандта ван Рейна, о котором я вам рассказывал.
– Они в манере Калло?
– Нет. В сравнении с ними гравюры Калло – всего-навсего ярмарочные сценки. Эти же – сама нищета: в них нет ничего нарочито живописного. – Ван Сваненбюрх подошел к секретеру, выдвинул ящик и вытащил оттуда связку кистей и большой комок ляпис-лазури. – Как видите, я храню здесь свои сокровища, а папка эта, на мой провинциальный взгляд, тоже представляет собой нечто вроде сокровища. Но пройдемте поближе к свету – тут плохо видно.
Они встали у стола, озаренного шестисвечным канделябром, и раскрыли папку. Едва взглянув на первую гравюру, его милость Хейгенс понял, что она так же естественна и стихийна, как скалы, земля или корни деревьев, и у него невольно вырвался забавный одобрительный звук – нечто вроде журчанья, возникавшего где-то глубоко в горле всякий раз, когда слова были не в силах выразить восторг. Госпожа Сусанна Хейгенс постоянно подтрунивала над этой привычкой мужа, уверяя, что подобный звук напоминает ей воркование спаривающихся голубков. Рисунок был скупой, осязаемый, красноречивый и отличался удивительным мастерством исполнения: Хейгенс никогда еще не видел таких выразительных линий, таких прозрачных теней, таких бархатистых черных пятен. Его милость, разумеется, сознавал, что гравюры, которые он смотрит, не годятся для подарка – государям нельзя напоминать, что у них в стране существует столь безысходная нищета; тем не менее он продолжал смотреть, не зная, что волнует его сильнее – раны, наносимые его душе сюжетом, или наслаждение, доставляемое его глазам мастерством автора.
– Они вам нравятся, ваша милость?
– Да разве они могут не нравиться?
– Я тоже так считаю. И все-таки этот художник как бы не существует для Гааги и Амстердама.
Все еще потрясенный волшебной силой гравюр, Хейгенс наспех обдумал положение. Можно, разумеется, прибегнуть к обману путем умолчания – щедро заплатить за папку и оставить ее себе, ни слова не сказав о том, что преподнести ее принцу просто немыслимо. Деньги, вероятно, будут приняты с радостью: художник, который так правдиво рисует нищету и работает в неотапливаемом сарае, не с чужих слов знает, что такое нужда. Нет, не годится – хозяин был с ним так искренен, что подобная уловка будет просто недостойной. Хейгенс откашлялся, собрался с духом и объяснил, что гравюры эти не подходят для принца, но сам он с радостью купит их для своей коллекции, которая – он имеет смелость это утверждать – не менее почетное место для выставки новичка, чем любой другой салон в Гааге.
– Но если вам в самом деле хочется купить серию гравюр, почему бы вашей милости не зайти к ним в мастерскую и не приобрести эти гравюры прямо на месте? Те, что вы смотрели, не продаются – Рембрандт подарил их мне. А в мастерской вы к тому же подберете и что-нибудь подходящее для подарка.
Оба одновременно взглянули на остальные рисунки, извлеченные художником из кипы и еще не показанные Хейгенсу, но ни гость, ни хозяин не проронили ни слова, и в этом обоюдном молчании было что-то заговорщическое.
– Видите ли, господин ван Сваненбюрх, я собирался завтра ехать домой, – сказал Хейгенс, закрывая папку. – Но теперь, по зрелом размышлении, я решил задержаться еще на день и навестить вашего молодого друга. Могу я надеяться, что встречусь у него с вами?
– Нет, ваша милость, к сожалению, нет. В последний раз, когда я побывал там, я схватил такой насморк, что целую неделю не успевал менять носовые платки. Кроме того, я испорчу молодым людям всю музыку: вы, без сомнения, быстрее поладите с ними, если пойдете туда один.
Художник, явно удовлетворенный тем, как прошел визит, даже не попытался вновь усадить гостя на высокий стул у камина и на прощанье лишь лукаво улыбнулся и обменялся с ним таким небрежным и быстрым рукопожатием, словно это был не личный секретарь принца Фредерика-Генриха, а сосед, заглянувший на минутку, чтобы одолжить книгу. И когда его милость сообразил наконец, что на него оказали давление, некоторым образом подтолкнув его в направлении сарая у реки, эта мысль не оставила у Хейгенса неприятного осадка.
За исключением немногих слабо освещенных окон, вся улица была багрово-черной; воздух стал мягким от снега, хотя снегопад давно уже прекратился. Хейгенс шагал по припорошенной белым земле, время от времени останавливаясь и с улыбкой покачивая головой.
* * *
Хармен Герритс самолично открыл двери слуге господина ван Сваненбюрха, которого хозяин прислал к мельнику с приятным сообщением. К дверям он шел медленно – полуденный завтрак, хотя и легкий, камнем давил ему на желудок и мешал дышать; обратно он возвращался тоже без особой радости – каким ободряющим ни оказалось известие, оно опять навело его на мрачные раздумья. Когда остальные разошлись по своим делам и он остался один в кухне, где его задержали недомогание и какая-то общая вялость, он разыскал скомканный листок бумаги, в которой было завернуто принесенное с рынка масло, и расправил его на столе, рядом с недоеденным яблоком, оставленным им тут почти час тому назад. Затем сунул руку в карман куртки, пошарил пальцами в скопившейся там мякине, пыли и очесах изношенной шерсти, вытащил огрызок карандаша, которым помечал мешки с солодом, и, проклиная промасленную бумагу, не принимавшую карандаш, написал:
«Его милость Константейн Хейгенс, секретарь принца Оранского. Жди его сегодня вечером от восьми до девяти».
Он перечитал записку, побаиваясь, как всегда, за свое правописание, сложил ее и написал на ней: «Рембрандту». Сперва он решил отправить записку с Лисбет, но тут же передумал – ему не хотелось посылать дочь в сарай, где они сейчас работали вчетвером; тогда он выбросил яблоко в мусорное ведро, опустил свою тарелку и нож в таз с мыльной водой и пошел сам.
Однако небольшая прогулка по колючему зимнему воздуху, такому прозрачному и чистому, что он мог служить лекарством против любых телесных недугов, лишь усилила неприятное ощущение в груди; идти по затвердевшему хрустящему снегу было трудно, и мельник окончательно выбился из сил. Он упрекал себя за равнодушие, с которым встретил известие о предстоящем визите секретаря принца Оранского. В самом деле, можно ли не радоваться и не благодарить господа, если это низкое, уродливое, утонувшее в снегу строение, которое виднеется на другом берегу реки в слепящем свете зимнего солнца, собирается посетить важный гаагский сановник, чуть ли не ежедневно бывающий во дворце штатгальтера?
Мельник не сразу подошел к двери, а сперва перебрался через кучи снега, сброшенного с крыши, и осторожно заглянул в узкое, как щель, окно. Хотя Герритс давно уже сомневался, можно ли именовать высоким словом «учение» то, что происходит в сарае, он все-таки слишком уважал учение в любом его виде, чтобы помешать ему неожиданным и бесцеремонным вторжением. Помещение, когда-то служившее амбаром для зерна, было так безнадежно завалено хламом, что мельник даже содрогнулся: неужели знатный посетитель увидит весь этот беспорядок? Четыре мольберта словно утопали в куче мусора и рухляди; пол был усеян скомканной бумагой, перепачканным краской тряпьем, папками с рисунками, холстами и досками. Непонятно, как ухитряются мальчики не наступать ногами на вещи, которыми восхищались неделю тому назад!
Вид самих художников внушал к ним не больше доверия, чем их мастерская. Правда, вели себя они спокойно и, казалось, были поглощены работой, но одного взгляда на то, чем они занимались, было уже достаточно, чтобы расстроиться. С потолка на веревке свисало нечто, называемое ими «манекеном» – Рембрандт купил его с месяц назад, во время одной из своих поездок в Амстердам. Раскрашенная нагота этого деревянного чучела на шарнирах всегда вызывала у Герритса отвращение. Правда, сейчас оно было декорировано, но отнюдь не стало от этого лучше: на голову накручен кусок шитого золотом шелка, туловище обмотано грязным газом, за плечами – какая нечестивая карикатура на крылатых посланцев небес! – торчат пыльные и перепачканные крылья выпи.
Хармена мучил холод, с каждым вздохом сердцу становилось все теснее в груди, но мельник не уходил и смотрел. Небритый мрачный Рембрандт, плечи и шея которого до самого подбородка укутаны в старый черный шарф, уставился на манекен и покусывает черенок кисти. Пять лет каторжного труда за мольбертом – он ведь не щадит себя, этого отрицать не станешь: ест наспех, редко спит больше шести часов – иссушили и ожесточили его. Сейчас он точь-в-точь медведь, вылезающий из берлоги после зимней спячки, – худой, огрубелый, взлохмаченный; вместо волос какая-то бесцветная всколоченная грива, лицо в красных пятнах. Ливенс, работающий почти так же упорно, как Рембрандт, выглядит менее потрепанным – вероятно, потому, что время от времени дает себе разрядку, посещая таверны и подыскивая себе подружек в танцевальных залах, чего сын Хармена здесь никогда не делает, разве что в Амстердаме.
Что до двух остальных, то если их можно назвать таким уважительным словом, как «ученики», значит, он, Хармен Герритс, составил себе слишком высокое мнение о ремесле художника. Вот уже два года Дау и ван Флит обедают вместе с ван Рейнами, а это, как он правильно сказал Нелтье, все равно что завести дома обезьянку и сурка: один проворен, другой неповоротлив, а оба вместе вечно болтаются у всех под ногами. Белокурый маленький Дау, который был бы даже красив, если бы хоть раз отмылся дочиста, постоянно во все суется: учит Лисбет покупать, Нелтье – готовить, Адриана – тачать башмаки. Ван Флит, крупный волосатый брюнет, то и дело забывающий прикрывать широкую грудь, настолько же вял, насколько подвижен его соученик. Он редко принимает участие в разговоре, а если уж из него и вырвешь необходимое «да» или «нет», эти слова напоминают скорее рычание зверя, нежели человеческую речь. Пока на него не накричишь, а то и не оттолкнешь, он ни за что не уступит дорогу. К счастью, ужинать ученики уходят домой; поэтому они уберутся до прихода его милости господина Хейгенса.
Но едва мельник распахнул дверь и шагнул через порог, настроение его сразу же резко изменилось – это нередко случалось с ним, с тех пор как мальчик вернулся домой из мастерской Питера Ластмана. В ледяном воздухе стоял запах масла, куски ткани, которыми сын драпировал его и Нелтье, когда писал их портреты, валялись на полу среди общего хаоса, и мельник заметил, что из полуоткрытого рта Ливенса вырывается облако пара, а пальцы Дау посинели от холода. Но даже отвращение к манекену не умалило в глазах старика того, что делал из этого чучела Рембрандт энергичными широкими штрихами: фигура, рождавшаяся на бумаге, была подлинным ангелом; поддерживаемый невидимыми токами воздуха, он легко парил над землей, воздев руки, и лицо его сияло торжественной нежностью.
Хармен подошел к мольберту, взглянул на рисунок и одобрительно кивнул.
– Приходил слуга господина ван Сваненбюрха, – сказал он.
– Что-нибудь важное?
– По-моему, да. – Мельник развернул бумажку – на память свою он полагался не больше, чем на правописание. – Его милость Константейн Хейгенс. Это секретарь принца Оранского. Он заходил к учителю, а теперь пожалует сюда. Жди его сегодня от восьми до девяти вечера.
Ливенс охнул и с размаху шлепнул себя по щеке ладонью. Дау взвизгнул. Рука ван Флита, державшая кисть, застыла в воздухе, и морщина между его густыми черными бровями стала еще отчетливее. Один Рембрандт лишь глубже сунул подбородок в шарф, и его сузившееся, покрытое пятнами лицо приняло неподобающе безразличное и надменное выражение.
– Можете быть уверены: он придет, посмотрит и уйдет с пустыми руками. Но все равно господин ван Сваненбюрх оказал нам большую любезность, направив его сюда, – сказал он.
– Мы ему покажем моего «Человека в берете», – вмешался Ливенс.
– А моего «Мальчика, катающего обруч» вы тоже покажете? – спросил Дау, и его карие, похожие на кроличьи, глаза засверкали на грязном личике.
Ван Флит промолчал, но его широкая волосатая грудь, лишь наполовину прикрытая мешком из-под зерна, который он набросил себе на плечи и стянул веревкой у шеи, приподнялась, и он громко вздохнул.
– Присядь, отец. Вот стул. – Рембрандт смахнул со стула шарф с бахромой и павлинье перо, повернулся к трем сотоварищам и сказал: – Насколько я понимаю, главное – выбросить из головы веревку. Вы должны видеть манекен таким, словно он парит, а не висит. Его что-то поддерживает, что-то поднимает его вверх, как рыбу в воде или семя молочая в воздухе.
«Зачем он притворяется?» – думал его отец. – Этот безразличный вид, который он напустил на себя, – такое же притворство, как и многое из того, что говорил и делал Рембрандт после возвращения от Питера Ластмана. Потерянные деньги, неоправдавшиеся радужные надежды, вечная необходимость объяснять назойливо любопытным друзьям и соседям, почему его сын, метивший так высоко, столь неожиданно и быстро вернулся домой, – все эти горести, и притом немалые, Хармен переживал легче, чем перемену, которая произошла в самом мальчике. Рембрандт, несомненно, потерпел в Амстердаме поражение, но нельзя же в двадцать лет заранее отвергать все на свете только потому, что любой шаг всегда может обернуться новым поражением. Неудача еще не основание для того, чтобы выбрать себе в товарищи трех первых попавшихся голодранцев и вместе с ними отгородиться от мира.
– Сядь же, отец. У тебя утомленный вид.
Хармен опустился на стул – не потому, что надеялся на продолжение разговора, а просто потому, что был измучен, бесконечно измучен и не представлял себе, как доберется домой, если не отдохнет хоть несколько минут. Работа шла в полном молчании, сквозняк непрерывно раскачивал манекен; у Хармена, смотревшего на чучело, закружилась от этого верчения голова, и он перевел взгляд на картины, приставленные к стене или лежавшие на полу. И чем дольше мельник смотрел на них, тем отчетливей превращалось в странную, непреложную уверенность то, что он смутно понимал уже долгие месяцы: у его сына много таких картин, которых он, Хармен, просто не любит. Кое-какие из них вызывают у него даже отвращение, и – странное дело! – труднее всего ему примириться с теми полотнами, которые больше всего нравятся Рембрандту.
«Валаам и ангел»… Не стоило обманывать себя – это именно та прискорбная неудача, которую предсказывал господин ван Сваненбюрх. «Крещение евнуха», «Самсон и Далила», «Святой Петр в темнице» – один взгляд на них сразу привел Хармена в замешательство: ему невыносимо видеть эти неистовые жесты, стиснутые в отчаянии руки, выкаченные глаза. Мельник комкал промасленную бумажку, силясь уяснить себе причины такого отвращения, и внезапно ему пришла в голову мысль, настолько простая, что он никогда не решился бы высказать ее ни Рембрандту, ни Нелтье, ни кому-либо еще: сын его пытается быть шире жизни, а ее-то и не хватает его полотнам, он, вероятно, не умеет сказать то, что надо, потому что хочет сказать слишком много…
– Иллюзию парения можно создать с помощью одежд, – сказал Ливенс.
– Нет, одежды должны лишь усиливать ее, а не создавать. Иллюзию должно вызывать само тело ангела.
Голос у сына был холодный, повелительный, только что не злой. Да, всегда лучше смотреть правде в лицо, даже если это горькая правда: похоже, что Амстердам так испортил Рембрандта и его талант, что дело теперь уже не поправишь. Чем стал он к исходу этих пяти неурожайных лет, он, гордость семьи, ради которого родители отняли так много у его братьев и сестры? Художником? Но ведь до сих пор он продал лишь несколько вещиц за несколько жалких флоринов. Учителем? Да, учителем обезьяны и сурка, ютящимся в жалкой конуре. Счастливым человеком, который занят любимым делом и посылает к черту выгоду? Рембрандт счастлив? Да у него лицо еще угрюмей, чем у Геррита. Недавно к ним заходил пастор и сказал, что мальчик скорее обретет покой душевный, если начнет посещать богослужения. Но ведь он отвергает даже мирские утехи, дарованные людям господом, – пищу, сон и целительные радости брачного ложа.
– Будь добр, смотри куда ступаешь, – остановил Рембрандт ван Флита. – На полу, позади тебя, лежат три моих этюда маслом.
Здоровенный толстокожий малый вздрогнул, положил кисть и нагнулся, чтобы поднять картины. Получив наконец возможность вздохнуть поглубже – колотье в груди уже проходило, – Хармен Герритс следил за большим скрюченным телом ван Флита, укутанным в безобразный мешок из-под зерна. Как, однако, осторожны и грубовато нежны толстые руки парня!.. Все три еще необрамленные полотна были портретами: на одном был изображен сам художник, на втором – Нелтье, на третьем – он, Хармен, в виде старика-воина с пером на шляпе и тяжелой цепью на груди.
– Извини, – сказал он сыну, отказываясь от своего решения молчать. – Можно взглянуть?
И когда ван Флит разложил картины у его ног, Хармен почувствовал, что, разрезав семейный каравай на неравные доли, он по крайней мере не совершил бесцельной несправедливости. В его собственном грубом и обветренном лице, лежавшем у его ног, в покрытых сетью тонких морщин щеках Нелтье, в ее запавшем рте и маленьких всевидящих глазах, в суровых мужицких чертах его сына было нечто благородное, нечто такое, что доподлинно существовало, и все тут.
– Прости, Рембрандт, – сказал он. – Но я посмотрел портреты и хочу спросить: ты, надеюсь, покажешь их его милости Хейгенсу?
– Но это же не картины, отец. Это только этюды.
В жестком голосе сына звучало раздражение: он был раздражен тем, что ему помешали, раздражен отцовским вопросом, раздражен невежеством тех, кто, ничего не смысля в искусстве, позволяет себе делать нелепые предположения.
– И все-таки, на мой взгляд, они хороши, очень хороши – по крайней мере в своем роде.
– Да что они дались тебе, отец? Здесь валяется самое меньшее штук двадцать таких же.
Двадцать таких же? Хармен вспомнил, как они с Нелтье позировали, – он был в тюрбане, жена сидела над Библией, а Рембрандт стоял перед зеркалом, пробуя различные выражения лица, – и подумал, что сын наверняка сказал правду. Если эти пять лет принесли двадцать таких портретов, где душа проступает сквозь плоть, а сама плоть написана во всей ее красоте и уродстве, то можно ли считать, что урожай погиб на корню?
– Да, поразмыслив, я вижу теперь, что сделал ты немало. Мне, во всяком случае, эти портреты нравятся, и, по-моему, ты должен показать хотя бы некоторые из них, – заключил Хармен и встал, собираясь уйти.
– Погоди, отец. Я сейчас кончу крыло и провожу тебя.
– Не стоит. Продолжай работать. Надеюсь, ты все-таки приберешь в мастерской?
– Это еще зачем? Только потому, что он аристократ и придворный из Гааги? Только потому…
– Только потому, что здесь грязно как в свинарнике и каждый примет твою мастерскую за свинарник, – отрезал Хармен, распахивая дверь и пробуя вдохнуть больной грудью ледяной воздух.
– Не сердись, отец.
Мельник покосился через плечо и увидел, что сын отвернулся от мольберта. Подбородок и рот его были по-прежнему закрыты шарфом, бледные небритые щеки, вызывающие к себе невольную жалость, изуродованы красными пятнами, и глядел он на Хармена страдальческими глазами.
– Я не сержусь. Я сказал только, что ты мог бы немного прибраться.
– Хорошо, я приберусь. Здесь, в самом деле, следует иногда наводить порядок. Что же касается этюдов, то я, конечно, их покажу, раз ты считаешь это необходимым. Но могу сказать наперед – они ему не приглянутся. Питеру Ластману, например, такие штуки не нравились, верно, Ян? Другим тоже не понравятся.
* * *
К половине восьмого в мастерской воцарился порядок. Точно так же, впервые за много дней, привел себя в порядок и Рембрандт. Он искупался в горячей воде, вымыл себе голову и подстриг ногти, но сделал это, конечно, не ради какого-то придворного хлыща из Гааги – просто он так перепачкался, убирая мастерскую, что из уважения к самому себе не мог дольше оставаться в таком виде. В пять часов Дау ушел домой, а в половине шестого Ливенс, настоявший на том, что надо приготовить угощение поизысканней, побежал искать по лавкам маринованных угрей и французское вино. И только ван Флит, которому посещение его милости не сулило никакой выгоды, остался помогать Рембрандту – надо было выгрести накопившийся хлам, спрятать ненужные рисунки, картины и гравюры за холщовую занавеску, отскрести щелистый пол.
Хлама в мастерской оказалось столько, что ужаснулся даже Рембрандт. Вдвоем с ван Флитом они долго выносили его в бочонке за сарай, и в конце концов на снегу выросла четырехфутовая куча мусора; ученик поджег ее и остался следить за огнем, а Рембрандт сходил домой, вымылся и переоделся. Теперь, выглянув в окно мастерской, художник увидел на земле лишь большой черный круг, посередине которого еще поблескивали угли. Костер уже не грозил пожаром, и ван Флит ушел.
Рембрандт зажег лампу, осмотрелся и почувствовал, что непривычно чистое и прибранное помещение почему-то гнетуще действует на него. Четыре мольберта отбрасывали на влажный незахламленный пол длинные ровные тени. Художник опустился на стул, и у него вырвался глубокий вздох. Он знал, почему он вздыхает: комната приобрела сейчас тот же вид, что пять лет тому назад, когда они с Яном впервые расставили в ней свои мольберты, и нынешняя нагота ее невольно заставила Рембрандта вспомнить, как они начинали, подвести итог прибылям и подсчитать убытки.
Вчера, положив последние мазки на «Иуду, возвращающего сребреники», он не видел ничего, кроме прибылей, – перед ним на мольберте была картина, которая могла поставить на место кого угодно, даже коллекционера-придворного. Маленькое полотно, потребовавшее нескольких месяцев работы, оказалось шедевром, способным внушить зависть самому Питеру Ластману. Синее одеяние храмового служителя, вышитая золотом мантия первосвященника, священные книги, богатое покрывало на столе, тридцать сребреников – над каждой из этих подробностей он работал тщательно, неторопливо, не жалея сил. Однако при всей своей красоте эти подробности отступают на задний план рядом с фигурой самого Иуды, образ которого леденит душу, ибо родился в мозгу, изведавшем, что значит стоять на черной грани безумия, Иуды, поверженного на колени, чьи одежды разодраны, лицо и руки сведены судорогой, а тело извивается в конвульсии отчаяния. Но последние мазки были положены вчера, и наступил один из тех пустых дней между концом одной работы и началом другой, когда поневоле задумываешься о жизни, действительности, настоящей минуте – о том, что в кармане у тебя пусто, дома, по существу, нет, лицо обезображено пятнами, а перенапряженные нервы подсказывают, что в следующий раз, когда ты будешь в Амстердаме, тебе придется пойти на улицу Питера Якоба и завернуть к одной из тамошних девок.