Текст книги "Рембрандт"
Автор книги: Гледис Шмитт
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
– Нет, благодарю. Я готов.
– Я тоже буду готов через пять минут, хоть и не знаю, стоит ли приводить себя в приличный вид ради старины Сваненбюрха.
Рембрандт промолчал и только нахмурился в темноте. Он не относится к учителю с тем же слепым почтением, что его родные, но ему не по душе и такой снисходительный тон, когда речь идет о самом выдающемся лейденском художнике, сыне бургомистра, гостеприимном хозяине, щедром благотворителе и отпрыске одной из тех немногих старинных аристократических семей, которые уцелели после испанского нашествия. Гость его, может быть, и обучился в Амстердаме хорошим манерам, но не набрался там умения хотя бы приблизительно угадывать чувства собеседника. «Старина Сваненбюрх» – такие слова еще простительны в устах самого Рембрандта, хотя он, кажется, не позволил себе так выражаться сегодня на мельнице; но Ливенс должен был сказать «учитель» или, на худой конец, «твой учитель». Впрочем, охота ему обращать внимание на Ливенса! Ян, конечно, владеет рисунком – линии у него красивые и мягкие, в Амстердаме он понабрался интересных мыслей насчет цвета и композиции, но он неисправимо глуп, и это рано или поздно скажется в его живописи.
– Право, немыслимый пояс! Придется его развязать и начать все сызнова.
– А ты не торопись, – отозвался Рембрандт, поворачиваясь спиной к своему искаженному отражению в стекле. – С твоего позволения, я спущусь в кухню. Хочу взглянуть, чем мать собирается потчевать гостей.
В опрятной кухне было темно, и только красный отсвет очага позволял разглядеть тех, кто находился в ней, – мать и зашедшего на минутку к родителям Адриана: перед приходом гостей портить воздух чадом масляных светильников не хотелось, а свечи были дороги и зажигали их не раньше, чем погаснут последние тлеющие в золе угольки. Рембрандт любил этот полумрак, причудливо преображающий знакомые предметы; поэтому он остановился на пороге, наслаждаясь безмятежным покоем и радуясь той тишине, которая наступает всякий раз, когда спешные приготовления заканчиваются чуточку раньше срока. Мать повернулась спиной к очагу, отблеск которого очерчивает контуры ее стройной фигуры, и вид у нее такой внушительный, что трудно придумать лучшую модель для пророчицы Анны, чье мудрое морщинистое лицо должно как бы наполовину утопать в напоенном ладаном воздухе иерусалимского храма. Брат Адриан сидит за столом, и в темноте угадывается его суровый профиль, а глаз, зоркий и полуприкрытый веком, как у орла, влажным ярким пятном выделяется из-под косматой брови. На столе стоит приготовленная еда: салат с рубленой селедкой, нарезанный и прикрытый салфеткой хлеб, большая миска груш, замаринованных в коричном отваре.
– Замечательное угощение, мать! – сказал Рембрандт тоном, который ему не понравился: нельзя нарушать безмятежную тишину, когда в твоих словах слишком мало искренности и ласки. – Взвалить себе на плечи столько хлопот – это с твоей стороны большая любезность.
– Полно, сынок! Какие там хлопоты! – отозвалась она из мрака низким и не по годам дрожащим голосом.
Рембрандт не ответил – он неожиданно испугался, что голос выдаст его. И он еще собирается уйти из этого дома, расстаться с этими знакомыми, любимыми лицами! Ему захотелось стиснуть мать в объятиях, прижать ее руку к своей груди, где словно образовалась зияющая пустота.
– Салат на редкость удался – я пробовал, – сказал Адриан. – Если съедят не весь, оставьте для меня. Завтра я опять зайду около полудня.
– Как! Разве ты не останешься? – спросил Рембрандт. – Иди-ка лучше домой да приведи сюда Антье. Мы будем только рады, если вы посидите с нами.
– Нет, мне надо в ратушу. Там сегодня сходка.
– Бедный Геррит собирался выйти к гостям, – вставила мать. – Он даже помогал мне делать салат.
Но потом у него опять разболелись ноги и он решил уйти к себе наверх.
– Может быть, сходка не затянется, – бросил Адриан, вставая и застегивая ворот камзола. – Если успею, обязательно заверну к вам выпить кружку пива. А пока желаю приятно провести время.
Он потрепал брата по спине, поправил на плечах плащ, отворил дверь кухни и исчез в бархатной весенней ночи.
Когда он ушел, мать вздохнула и задвигалась у очага, шурша праздничным платьем и нижней юбкой.
– Ты что-то грустный сегодня, сынок. Что-нибудь случилось? – спросила она.
– Вовсе я не грустный, – возразил Рембрандт, опускаясь на стул, освободившийся после ухода брата. – Просто немного устал, немного волнуюсь. По правде говоря, мне порядком надоел Ливенс.
Оттого что он пожаловался на гостя, на душе у него стало легче.
– Странно! Он такой хороший мальчик – умный, способный, воспитанный. Но и то сказать, ты ведь привык к одиночеству.
Это краткое замечание на какую-то минуту объяснило Рембрандту все – его глухое недовольство, неискренность с другом, мучительное беспокойство. Потребность в одиночестве – вот источник его тоски. Если бы он вел разумный и здоровый образ жизни: после занятий в мастерской ван Сваненбюрха ходил гулять на дюны, выполнял мелкие поручения родителей – это отвлекло бы его от вечных раздумий. Словом, проживи он три последних дня так же чисто и благостно, как все предшествующие, ему бы даже в голову не пришла эта навязчивая мысль об Амстердаме.
– Что верно то верно, мать. И, кроме того, мне недостает моей живописи. Я места себе не нахожу, когда не работаю.
– Понятное дело. У тебя от бога талант, и если ты держишь его под спудом, он не дает тебе покоя. А где Ян?
– Наверху, у меня. Вот-вот спустится.
– Надеюсь, господину ван Сваненбюрху понравится селедка.
– Еще бы, мать! Разве где-нибудь готовят ее так, как ты?
Если даже селедка придется учителю не по вкусу, он все равно наляжет на нее. Хороший человек ван Сваненбюрх, да, хороший. И мастер умелый. В этой с детства знакомой темной кухне, где все дышит покоем, так легко верится во все, в чем Рембрандт убеждал себя долгие месяцы, – в то, что учителю вовсе не нужно быть великим художником, что у него почти ничему не надо учиться, если не считать азов мастерства, что человек лучше и быстрей всего учится сам, освобождая глаза свои от заемных образов и беспощадно устремляя нелицеприятный взор в тайники собственной души.
Присоединяясь к маленькой компании, которая собралась в гостиной, Рембрандт разом утратил чувство покоя, обретенное им в кухне. Голоса Яна, Лисбет, даже матери звучали выше и громче, нежели обычно, хотя это, может быть, объяснялось просто тем, что все расселись далеко друг от друга на стульях с высокими спинками и темно-красной сафьяновой обивкой, приколоченной медными гвоздиками. Эти стулья, насколько помнил Рембрандт, всегда располагались на равных расстояниях вдоль стены, отделанной желтой деревянной панелью. Не садился только отец. Высокий, чисто вымытый и выбритый ради предстоящего события, он стоял перед двухцветной – красной и коричневой – картой африканского побережья, и при свете свечей его худые щеки и лысая голова казались ярко-красными. Но и он, несмотря на непринужденную позу, чувствовал себя неловко в коричневом воскресном камзоле и большом полотняном воротнике. Участия в разговоре, казавшемся ему пустым, мельник не принимал, и сын его, смущенный воспоминанием о холодности, с которой он встретил весть о злополучном приглашении, не решался взглянуть отцу в глаза. Зато он внимательно следил за Лисбет, нервно снимавшей невидимые ниточки с бархатного корсажа и полосатой юбки: он догадывался, что сестра наверняка вбила себе в голову – ван Сваненбюрхи не придут, и она вместе со всей семьей будет опозорена в глазах Ливенса.
Это, конечно, нелепость. За время своего ученичества, – а оно скоро кончится, – три условленных года уже почти прошли, Рембрандт присмотрелся к учителю и знает, что он – человек безукоризненно порядочный. Кое-кто из лейденских художников заставляет учеников исполнять обязанности слуг, не задумываясь о том, что они при этом чувствуют. А ван Сваненбюрху нет никакого дела до того, чем занимаются родители его учеников, и с каждым из них он обращается так, словно перед ним сын знатного человека, а не какого-нибудь ремесленника. И Рембрандт впервые представил себе встречу между бывшим учеником и покинутым учителем с точки зрения последнего. Какие чувства должен испытывать художник по отношению к Ливенсу, который ясно показал всему Лейдену, что в мастерской ван Сваненбюрха он получил слишком мало? Что подумает мастер, если догадается, – а он человек чуткий и проницательный, в этом ему не откажешь, – о разговоре, который молодые люди вели сегодня на мельнице?
Рембрандт не успел закончить эти самообвинения: ровно в восемь ван Рейны услышали долгожданный стук в дверь. На мгновение они растерялись: в состоятельных домах принято, чтобы двери открывала служанка, а члены семьи сидели в это время, застыв, как куклы, и ожидали появления гостей. Но из-за расходов на лечение бедняги Геррита служанку пришлось рассчитать еще несколько лет тому назад. Лисбет взглянула на мать, та взглянула на Лисбет, и тогда отец, нетерпеливо скривив красивые тонкие губы в знак презрения к такому нелепому чванству, сам пошел открывать двери.
Первой в комнату вошла жена учителя, эксцентричная неаполитанка, и Рембрандт немало удивился, увидев, что она затянута в корсет, увешана драгоценностями и одета в застегнутое до подбородка платье – обычно, когда она появлялась в мастерской мужа, туалет ее отличался подлинно итальянской небрежностью. Некоторые из соучеников Рембрандта считали госпожу ван Сваненбюрх весьма соблазнительной женщиной, несмотря на то, что ей было уже под сорок – лет на десять с лишком меньше, чем мужу.
Но и в мягких каштановых кудрях Сваненбюрха, которые он тщательно расчесывал и наматывал на палец, чтобы локоны ниспадали ровными рядами, еще не блестело ни одного седого волоса. В соответствии со своим положением в городе он носил брыжи, плоеные манжеты, бархатный камзол мышино-серого цвета, широкие черные штаны, и хотя этот пышный наряд казался несколько громоздким для хрупкого телосложения художника, его высокая фигура по-прежнему оставалась почти такой же стройной, какой была в молодости. Он улыбнулся Рембрандту, склонился к руке матери и Лисбет и, обняв Яна Ливенса, на французский манер расцеловал юношу в обе щеки; зато жена его, сочтя чрезмерной такую учтивость по отношению к покинувшему их ученику, протянула амстердамскому гостю лишь кончики пальцев, хотя в прежние времена была с ним на довольно короткой ноге.
– Как у вас мило! – сказал ван Сваненбюрх, подходя к камину и потирая руки, словно он в самом деле озяб. – И гостиная какая хорошая, верно, Фьоретта?
Ученики, которым известно было, что «Фьоретта» означает по-итальянски «цветочек», не раз и подолгу спорили, подлинное ли это имя хозяйки или муж зовет ее так из нежности к ней.
Когда закончился обмен первыми любезностями, наступила краткая пауза, и Рембрандт спросил себя, долго ли еще уязвленное самолюбие заставит учителя воздерживаться от естественного вопроса – как живется Ливенсу в Амстердаме. Его отец, вероятно, тоже почувствовал, какими опасностями чревато воцарившееся молчание, и с необычной для него словоохотливостью стал распространяться на такие отвлеченные общие темы, как возобновление испанцами военных действий в южных провинциях и о баснословных дивидендах, получаемых акционерами остиндской компании. Затем все уселись за стол, хотя и здесь не обошлось без затруднений: в комнате было всего четыре обитых кожей стула. Три из них были предоставлены дамам, а на четвертый, после долгих учтивых отказов, уселся учитель. Ян с Рембрандтом устроились на придвинутом к столу сундуке, а Хармен Герритс остался на ногах, как прежде, скрестив руки на груди и касаясь лысым затылком висевшей на стене карты. Как только все разместились, учитель, отказавшись от дальнейших попыток обойти неизбежный вопрос, откашлялся и с оживленным видом повернулся к Ливенсу.
– Ну, Ян, рассказывай, что вы там пишете у Питера Ластмана.
– Самые разные вещи, господин ван Сваненбюрх, – ответил Ливенс, и Рембрандт нашел, что друг его слишком уж осторожен и жеманен в своем нежелании называть художника просто «учителем». – Те, кто проучился уже больше года, пишут, в общем, все, что хотят. Я, например, занят «Пилатом, умывающим руки», остальные работают над другими, подчас довольно редкими сюжетами. Например, Клаас Антоньес из Дордрехта – это один из моих друзей – пишет «Валаама и ангела», хотя мне не нравится его манера изображения животных.
Увидев, как лицо учителя на мгновение застыло в гримасе, а добрые карие глаза потухли, Рембрандт горько пожалел, что на сундуке ему досталось место как раз напротив художника. Нарекания на ван Сваненбюрха чаще всего сводились именно к тому, что он слишком однообразен в выборе сюжетов – вечно одни и те же успения, поклонение волхвов, рождество Христово и апостолы, тем более бессмысленные, что такие картины по существу своему годились только для украшения церквей, а победившие протестанты в лучшем случае лишь белили в них стены, считая, что храмовая живопись только отвлекает внимание верующих и кощунственно пытается ограничить безмерность божества.
Но даже возымев подозрение, что бывший ученик критикует его, ван Сваненбюрх быстро овладел собой. Его застывшее морщинистое лицо оживилось, взгляд, вновь став искренним и теплым, устремился на Рембрандта, и, нарушив общее молчание, художник неподдельно весело рассмеялся.
– А не начать ли и нам делать то же самое? – спросил он. – Как ты полагаешь, Рембрандт, можно позволить ван Флиту, Хуфену или Шлегелу писать все, что им заблагорассудится?
Лисбет не уловила иронии вопроса.
– Замечательная мысль! – воскликнула она, стиснув свои маленькие розовые руки и тут же разводя их снова. – Людям надоедает без конца смотреть на одно и то же. А ведь если подумать, в писании можно найти сотни сюжетов, за которые никто еще не брался.
– А понимаете ли вы, милая девушка, – обратился к ней ван Сваненбюрх, хотя его серьезный взгляд был все еще устремлен на любимого ученика, – почему мы снова и снова обращаемся все к тем же старым сюжетам? Да потому, что время взвесило их на своих весах и они оказались полновесными. Это благочестивые сюжеты. Скажу больше – единственные подлинно благочестивые сюжеты, по природе своей призванные питать наше редкое искусство.
Ван Сваненбюрх поправил манжеты, которые сползли на его тонкие пальцы, и улыбнулся юношам, сидевшим на сундуке: он привык у себя в мастерской смягчать улыбкой каждое особенно резкое замечание.
– Возьмем к примеру «Валаама и ангела», этот весьма драматический сюжет, на который случайно натолкнулся твой друг из Дордрехта. Он, конечно, весьма соблазнителен, но таит в себе слишком много трудностей, – я имею в виду расположение и группировку фигур, – и трудности эти таковы, что с ними не сладит даже законченный мастер, а мальчишка-ученик и подавно. Как, интересно, справитесь вы одновременно с Валаамом, который тянет в одну сторону, с ослицей, которая тянет в другую, и с ангелом, который парит где-то высоко над ними? Впрочем, это, конечно, не имеет значения. Что бы мы ни писали, мы все равно чему-то учимся – хотя бы тому, что есть вещи нам не по плечу.
А ведь мастер неправ насчет Валаама, притом настолько неправ, что его любимый ученик даже не решается ответить на наставительное замечание учителя. Дайте ему, Рембрандту, бумагу и карандаш, и он справится с делом за две минуты. Он сумеет уловить коллизию и найти ее бесспорное решение. Он так ясно представляет себе побитое животное, упрямо поджавшее передние ноги и темной массой вытянувшееся слева на фоне еще более темных скал и деревьев. Он представляет себе длинное грузное тело пророка, который сидит на крупе ослицы и, чтобы уравновесить нежданный толчок, тащит ее вправо. Он представляет себе тугие поводья и посох в вытянутой руке седока – они идут параллельно и уводят взор зрителя в сверкающий простор, который нависает над группой. А вверху, – но для этого ему нужен цвет, насквозь пронизанный солнцем, белизна, напоенная всеми оттенками радуги, – фигура ангела, запечатленного кистью художника в то мгновение, когда он низлетает на землю: извилистый, как язык огня, прохладный, как белый цветок, он господствует над обоими темными силуэтами, притягивает к себе глаз и где-то в самой верхней точке картины примиряет две борющиеся между собой массы.
– Это можно сделать, – задумчиво произнес Рембрандт и сам удивился, услышав свой голос – так поглотила его воображаемая картина.
– Неужели? – непривычно резко отозвался учитель. – И как же ты взялся бы за дело, друг мой?
В мастерской, подстрекаемые остальными учениками, они чуть ли не каждый день вели горячие споры, но только сегодня, в первый раз за все проведенные вместе годы, в словах «мой друг» явственно прозвучала ирония.
– Я построил бы треугольник: основание – Валаам и ослица, которую он уравновешивает; вершина – ангел, отодвинутый в глубину и как бы изогнутый, – ответил юноша и нарисовал в воздухе извилистый контур ангела.
– Значит, по-твоему, достаточно изогнуть ангела, и все получится само собой?
Тонкие пальцы, полускрытые белыми плоеными манжетами, воспроизвели жест Рембрандта, утрируя его. Голос ван Сваненбюрха стал пронзительным, почти визгливым, непохожим на тот, каким он наставлял ученика на протяжении долгих мирных месяцев, и по этому непривычному тону Рембрандт понял, как больно и обидно сейчас учителю.
– Нет, изогнуть ангела недостаточно, – не сдержался юноша: он просто обязан передразнить эту по-бабьи резкую выходку. – Тут дело еще в свете и тени. Валаам и ослица должны быть темными – они земные; деревья и скалы вокруг тоже надо писать чем-то коричневым, земляным. А вот ангел должен быть светлым, да, чистым и светлым…
– Я всегда считал, – ровным голосом перебил ван Сваненбюрх, – что прикрывать цветом изъяны контура значит откровенно мошенничать. Ошибка – всегда ошибка, и сколько красок ни трать, ее все равно заметят.
Нет, учитель неправ. Днем, на мельнице, Ян Ливенс с полным основанием назвал его ограниченным и косным – ван Сваненбюрх именно таков. Картину можно, без сомнения можно, сделать, а он из упрямства и самолюбия отказывается слушать, отказывается понимать… Опять наступила неловкая пауза. Рембрандт, упорно созерцавший до этого свои волосатые руки, поднял глаза и перевел их на лысую, блестящую в свете свечей голову отца, ища у него если уж не поддержки, то по крайней мере сочувствия. Нет, ему заранее следовало догадаться, что его призыв о помощи не встретит отклика: в глазах Хармена Герритса Якоб ван Сваненбюрх был вместилищем всей земной мудрости, и мельник ответил сыну лишь укоризненным взглядом, которым смотрят на ребенка, если тот, набив карман камешками, гремит ими во время богослужения.
– Молодежь всегда такая, – прервав неловкую паузу, примирительно прозвучал неуверенный голос матери. – Она чувствует свою силу и думает, что может горы перевернуть.
– Совершенно верно, – подхватил художник, вспомнив собственную юность и рано пробудившиеся в нем силы, и в словах его прозвучали сожаление и снисходительность, которые всегда бесили Рембрандта в людях, чванящихся своей старостью. – В свое время я тоже верил, что нет такой задачи, которой нельзя разрешить.
Ван Сваненбюрх вздохнул, откинулся на красную кожаную спинку стула, скрестил тонкие ноги и вновь обратился к Ливенсу:
– Ну, не глупо ли нам тратить драгоценное время на споры о трудностях, стоящих перед твоим дордрехтским другом? Ты-то сам чем занимаешься? Что-нибудь захватил с собой? Мы с Фьореттой будем счастливы взглянуть.
Не успел Ливенс раскрыть папку, как Хармен сдвинул в сторону пеструю скатерть, Лисбет с матерью принесли подсвечники с камина, и все столпились вокруг стола. То, что Ян выкладывал на стол, показалось Рембрандту менее значительным, чем при первом знакомстве – вероятно, потому что отличительная черта работ Ливенса, его плавная линия, принадлежала к числу тех достоинств, которые быстро приедаются. Гораздо больше, нежели рисунки, Рембрандта заинтересовала сама бумага, мягкая, толстая, хорошо впитывающая сангину и бистр. Такой в Лейдене не достанешь: самые лучшие сорта бумаги всегда привозят из Амстердама.
Поглощенный этими мыслями, он почти не слушал рассуждений учителя, но все-таки понял, что они и поверхностны и лицемерны. Впрочем, в данных обстоятельствах они и должны были быть такими. Мог ли бедняга ван Сваненбюрх сказать что-нибудь иное, внимая непрерывному аханью Лисбет и восторженным возгласам матери, которые сопровождались притворными улыбками его собственной жены – госпожа ван Сваненбюрх почитала своим долгом поддакивать хозяйкам. Обратить же внимание собравшихся на расплывшиеся кляксы или ошибки в анатомии значило бы бросить вызов великому Питеру Ластману и навлечь на себя подозрение в завистливости. И все-таки до чего неловко слышать, как учитель говорит: «О, прекрасно!» или «Да, вот этот просто превосходен!» – когда рисунки, которые он смотрит, вряд ли возвышаются над уровнем посредственности. И уж вовсе невыносимо смотреть, как Ливенс упивается фальшивыми комплиментами – мнимая слава так вскружила ему голову, что он даже не замечает, насколько они неискренни.
– Ты, конечно, очень изменился, – заключил учитель, покончив с рисунками, рассматривать которые ему, несомненно, было и неловко и больно.
– Рад, что вы так считаете, – снисходительно отозвался его бывший ученик. – По-моему, это вполне естественно – перемена места кого хочешь подстегнет.
И Ливенс до того обнаглел, что многозначительно взглянул на Рембрандта, который не удержался и громко вздохнул.
– Большинство молодежи в Амстердаме держится того мнения, что два года учения у одного и того же мастера – это уже предел, – продолжал Ян. – Третий год чаще всего пустая трата времени. Я хочу сказать, что тот, кто может чему-то научиться, обыкновенно успевает это сделать за первые два года.
– Я бы сказал, что это зависит не только от способностей учителя, но и от дарования ученика, – сказал ван Сваненбюрх, и лоб его побагровел до самых кончиков волос, тщательно расчесанных на пробор. – Три года – обычный срок, установленный гильдией Святого Луки и, как мне кажется, устраивающий всех. Разумеется, те, кто, как я, давно посвятил себя преподаванию, постепенно привыкают к ужасной ennui [1]1
Скука (франц.).
[Закрыть], – он явно употребил это слово не для того, чтобы щегольнуть образованностью, а в насмешку над манерностью офранцуженных молодых щеголей – к ужасной ennui, которая овладевает кое-кем из наших учеников к этому невыносимому для них третьему году. Думаю, что истинная природа этой скуки ведома нам больше, чем тому, кто страдает от нее. Частично она объясняется леностью и нежеланием совершенствовать свое мастерство, частично же – отсутствием публики: к концу второго года учитель уже поражен, – если, конечно, есть чему поражаться, – а новые зрители, которые бы теснились вокруг картины и кричали столь желанное «ура!», все еще не появились.
Хармен Герритс, относивший подсвечник обратно на камин, провел кончиком языка по нижней губе, силясь скрыть улыбку.
– Вы совершенно правы, господин ван Сваненбюрх, – сказал он, и оба старика, возраст которых естественно противопоставлял их молодежи с ее нелепой самонадеянностью, обменялись заговорщическим взглядом, после чего учитель, утомленный своим блистательным выпадом, опять опустился на кожаный стул, предоставив женщинам заполнить паузу пустой болтовней о пуговицах и бантах.
– Мать, – окликнул Рембрандт, – господина ван Сваненбюрха нельзя задерживать слишком долго – у него завтра уроки.
– Конечно, конечно, – спохватилась она. – Но сперва он должен отведать нашей закуски. Дети сейчас подадут.
Напыщенность фразы не смягчила даже того, что произнесена она была неуверенным голосом.
– У нас тут всего-навсего пиво и селедка, – вспыхнув, поправил Рембрандт. – Сиди, Лисбет, я сам.
Огонь в кухне уже погас, и при свете свечи, которую он захватил с собой, очаг казался черной зияющей пастью. Стол, уставленный хлебницей, селедочным салатом и миской груш, тоже утратил прежнюю привлекательность. Еда – это всего лишь еда, и деспотичность родительской любви отчасти проявлялась именно в том, что пища неизменно превращалась у них в доме в некое подобие семейного причастия, в вечное напоминание о любящем сердце, подумавшем о ней, и морщинистых руках, приготовивших ее. Семья тысячью нитей привязывала его к себе; стремиться в Амстердам значило греховно посягать на ее благополучие.
Юноша со злостью поставил еду и воскресные оловянные тарелки на большой поднос. За пивом и кружками пусть сходят другие – Ян либо Лисбет: он не ломовая лошадь, ему все не унести. Под позвякиванье тарелок Рембрандт прошел через прихожую и, очутившись в ярко освещенной гостиной, мгновенно почувствовал – и от этой догадки движение, которым он опустил на стол свою ношу, получилось скованным и неуклюжим, – что господин ван Сваненбюрх первый, раньше, чем отец и мать, проник в его тайный замысел. Учитель оттого весь и обмяк на высоком стуле, а тонкие руки его безвольно повисли вдоль длинных, как спицы, бедер, что он понял – его любимый ученик задумал сбежать. И все время, пока юноша помогал отцу расставлять тарелки, за ним с неразделенной нежностью и сожалением следили добрые карие глаза ван Сваненбюрха, в которых читался не упрек, а только удрученность. Лишь когда Ливенс и Лисбет принесли из кухни пиво, мастер встал и, как простой крестьянин, пальцами взял с блюда кусок селедки с каперсами.
– Простите, что я не дождался вилки, госпожа ван Рейн, но уж очень ваш салат аппетитно выглядит, – сказал он.
Когда все расселись вокруг стола и налегли на угощение, ван Сваненбюрх уже настолько овладел собой, что заговорил с изменившим ему учеником о других столичных мастерах: Николасе Элиасе, Клаасе Муйарте, Томасе де Кейзере, Адриане ван Ньюланде.
– Кто-нибудь из них поедет в этом году в Италию? – спросил он, скосив на Рембрандта ясные усталые глаза.
– На этот счет я ничего не слышал, господин ван Сваненбюрх, – ответил Ливенс.
– Думаю, что им нелегко выбраться: у них отбою нет от заказов. Но, конечно, кое-кто из художников помоложе обязательно поедет. Если бы я был новичком, прошедшим учение в провинции, как выражаетесь вы, амстердамцы, и решал, куда мне поехать, я, вероятно, выбрал бы не Амстердам – это, в конце концов, тот же Лейден или Дордрехт, только побольше. Я отправился бы в Италию.
Рембрандту, да, наверно, и всем, кто слушал, как распространяется ван Сваненбюрх о пользе работы в мастерских, из которых вышли Тинторетто, Тициан и Караваджо, было ясно, к чему он клонит. Когда ученик уходит от вас к амстердамцу Ластману, это в некотором роде позор; если же он уплывает в Средиземное море, чтобы изучать там воскресшие к новой жизни древности и работать под руководством настолько чуждых вам художников, что их нельзя даже считать соперниками, то в этом нет ничего обидного. Но если бы даже ван Сваненбюрх проговорил всю ночь напролет, его убеждения все равно не возымели бы действия: не было на свете такой страны, кроме разве что Испании, которую ученик его ненавидел бы сильней, чем Италию. Даже ее пейзаж, каким он представал на итальянских полотнах, висевших в изящной гостиной учителя, был до отвращения противен Рембрандту. Мир, который писали тамошние художники, слишком отличался от ровных голландских лугов, волнообразных дюн и маслянисто-серой изогнутой линии моря, и как бы ставил под сомнение красоту всего, что юноша привык считать родным.
Голос учителя замер в наступившей тишине. Ливенс вежливо улыбался, Рембрандт неопределенно покачивал головой. Ван Сваненбюрха он не слушал – зачем ему рассказы о мире, который ничего не говорит его сердцу?
– Прошу вас, господин ван Сваненбюрх, не вбивайте вы эти мысли в голову Рембрандту, – сказала мать. – Я в гробу перевернусь, ежели он уедет так далеко. Да и отцу на такую поездку денег не набрать.
Лисбет обносила гостей маринованными грушами, и ее короткая белая рука с розовыми пятнышками на сгибах на мгновение соприкоснулась с классически правильной рукой госпожи ван Сваненбюрх. И хотя первая была грубоватой и бесформенной, а вторая тонкой и точеной, Рембрандт понял, чему он всю жизнь останется верен. Он – нидерландец и протестант, он сын своих родителей и никогда не променяет их ни на какой юг, хотя, вероятно, и огорчит отъездом в Амстердам.
– Напрасно беспокоишься, мать. Не верю, чтобы меня когда-нибудь потянуло в Италию, – сказал он.
И когда он вместе с отцом стоял у двери, провожая знатных гостей и желая им доброй ночи, ему казалось, что мысли его, словно чайки, унеслись на пристани Амстердама и парят там над большими кораблями, груженными превосходной китайской бумагой, старинными монетами и мраморными статуями со следами земли. Он обрадовался, когда отец сразу ушел к себе, мать с Лисбет принялись уносить посуду на кухню, а Ливенс зевнул и объявил, что с удовольствием ляжет спать: Рембрандтом владела неотступная пьянящая мечта, и он был благодарен судьбе за то, что никто не мешает ему унести эту мечту с собой в постель и остаться с ней среди полного безмолвия.
* * *
Дважды прозвенел утренний колокольчик. Сейчас мать, слишком сдержанная, чтобы позвонить в третий раз и погромче, тяжело дыша поднимется по лестнице и спросит дочь, почему та не встает.
– Не ходи наверх, мама, – крикнула девушка, садясь на постели и откидывая одеяло. – Я уже проснулась.
– Это я слышу. А встанешь скоро?
– Честное слово, через минуту приду.
Лисбет с таким опозданием спустилась вниз, что делать в кухне было уже почти нечего. Огонь развел сам отец, а сейчас он – Лисбет видела его через распахнутую в сад дверь – разглядывал побеги гиацинтов, растирая затекшие после сна шею и плечи. Стол был накрыт, оставалось лишь подать завтрак. Пока мать ходила в кладовку за маслом, Лисбет принесла все остальное: пиво, сухари, селедку, нежный алкмарский сыр, привезенный Яном.
– Готов завтрак? – спросил отец, шумно и, как всегда по утрам, оживленно входя в кухню.
Но тут прямо у них над головой раздался треск и что-то рухнуло.
– Геррит! – вскрикнула мать, с трясущимися от испуга руками выбегая из кладовой. – Что с тобой, Геррит? Ты упал?
Отец вскочил и побежал вверх по лестнице.
– Нет, мать, это я, – раздался раздраженный голос Рембрандта. – Ничего не случилось. Просто я свалил мольберт.
– Мольберт? – переспросила мать. – Ах, боже ты мой!.. А как же картина? Ты ее не смазал? Не повредил?
– Нет, с картиной все в порядке, но уцелела она чудом. На этой мансарде невозможно работать – стоит повернуться, и обязательно наткнешься на какую-нибудь чертову рухлядь.