Текст книги "Рембрандт"
Автор книги: Гледис Шмитт
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
* * *
Именины пришлись на первый ненастный день этой осени. Порывистый ветер с залива шумел еще уцелевшей листвой, приносил с собой влагу и запах моря. Едва успев выйти из дома Питера Ластмана, четверо из пяти его учеников сразу начали жаловаться на погоду: она свела на нет труды Халдингена, потратившего на туалет много долгих часов; угрожала расстроить лютню, переброшенную через плечо Ларсена; бросала в дрожь маленького Хесселса, трепала локоны Яна Ливенса. Один Рембрандт наслаждался ею и бодро встречал каждый новый порыв ветра – пусть себе дует. Наступал вечер великих свершений, и, поглядывая на освещенные окна, за которыми уже готовились ко сну слуги и ученики, юноша размышлял о внезапных поворотах судьбы – о сыновьях дровосеков, взятых на службу к принцам, о рыбаке, находящем в скудном дневном улове раковину, в которой скрыта жемчужина.
Ластмана с ними не было: его пригласили к ван Хорнам на легкий ужин до начала празднества, и это, в известном смысле, было досадно – самый непокорный его ученик знал, что сегодня он не побоялся бы идти бок о бок со своим важным учителем, что возбуждение и надежда развязали бы ему язык.
Дом на Херренграхт вздымал над гулким каналом, мерцающие воды которого были испещрены островками плывущих листьев, великолепный залитый огнями фасад из камня и стекла. Поднимаясь по широкой лестнице, Рембрандт сквозь распахнутые двери видел позолоченные пилястры, синие и зеленые портьеры, отливавшие тусклым блеском в свете десятков свечей, пол, выстланный черными и белыми мраморными плитами. Одетые в синеватые и серебристые тона, мать, отец и сын ван Хорны, как всегда, сдержанные и в то же время по-праздничному радостные, стояли на площадке, встречая гостей. По обеим сторонам ее высились литые чугунные канделябры, а за спиной хозяев веером взметнулся к потолку лавр в драгоценной восточной вазе. Безукоризненное изящество ван Хорнов на мгновение напомнило Рембрандту, что щеки у него пылают, а волосы растрепались на ветру, но он тут же забыл об этом: хозяйка дома протянула ему обе руки и взглянула прямо в глаза.
– Не представляйтесь – я знаю ваше имя. Вы – Рембрандт ван Рейн, многообещающий молодой художник и добрый друг моего сына. Мы поговорим с вами попозже, если вы, конечно, отвлечетесь ради меня на несколько минут от более юных и хорошеньких женщин, чем я.
Он поднял глаза, но едва успел рассмотреть мягкие светлые локоны, стройную белую шею и улыбку, в которой таилась печаль, как госпожа ван Хорн уже уступила гостя сыну, также протянувшему Рембрандту обе руки.
Крепкое рукопожатие публично скрепило их дружбу. Приятно было и то, что изящный молодой бюргер опустил при этом взгляд на медальон, висевший на массивной серебряной цепи поверх его синеватого бархатного камзола. Этот медальон, совместный подарок соучеников Алларта, был куплен Рембрандтом на пристани неделю тому назад и преподнесен имениннику только сегодня утром. Как трогательно, что Алларт успел за несколько часов снести вещицу к золотых дел мастеру, оправить и повесить на цепь! Видимо, ему хотелось надеть ее сегодня же, чтобы выказать сотоварищам свое удовольствие.
– Я знаю – это ты выбирал, – сказал он. – Медальон изумителен, совершенно изумителен! Мать говорит, что он очень старинный.
Господин ван Хорн, сухой, строгий, угловатый мужчина, обернулся и объявил, что цепь к медальону сделана португальским мастером пятнадцатого века и тоже куплена на пристани. И тут, как это иногда бывает в минуты радости, гостя словно озарило: он понял, что если мать и сын неразрывно связаны между собой и каждый из них всей кожей чувствует подавленность или радость другого, то отец равно чужд им обоим.
Теперь, когда с церемонией представления было покончено, Рембрандт решительно не знал, куда себя деть. Правда, слева он заметил небольшой кабинет, где господин Ластман, великолепный и монументальный в своем камзоле гранатового цвета, разговаривал с несколькими гостями тоже довольно внушительного вида, но это помещение было, конечно, не тем местом, с которого следовало начинать. Во второй небольшой комнате, справа, он сначала не усмотрел ничего примечательного, но, заглянув в нее, немедленно отскочил, испуганный громким хихиканьем – там было полным-полно девушек, занимавшихся главным образом приведением в порядок своих причесок. Тогда госпожа ван Хорн, заботливо следившая за юным гостем, помахала белой рукой и знаком указала, куда ему идти. Рембрандт зашел за веерообразный лавр, отдал свой плащ слуге, который, по-видимому, давно уже следовал за ним, и направился в зал, переполненный приглашенными.
Это была большая комната, залитая ослепительным светом свечей и от потолка до полу задрапированная золотой парчой. Отблеск золота лежал на всем – на портьерах, на разметавшихся кудрях, на белых обнаженных плечах и жестикулирующих руках. Все вокруг было так непривычно, в ушах стоял такой многоголосый гул, что Рембрандт остановился в полной растерянности, не зная, к какой из занятых разговором групп ему присоединиться – там их была добрая дюжина. Уголком глаза наблюдая за своими сотоварищами, он заметил, что кое-кто из них плавает в этом сверкающем людском потоке с гораздо большей легкостью, чем он сам: Ливенс, сопровождая слова приятными плавными жестами, уже беседовал с какой-то девицей в гранатовой тиаре; Ларсен вместе с одним из музыкантов настраивал лютню. Рембрандт снова повернулся, решив подыскать себе другое место, но тут же увидел, что в этом нет нужды. Через толпу к нему уже направлялась хозяйка дома, и светло-золотые отблески огня играли на ее серебристом платье – она, кажется, всерьез решила исполнить обещание, данное ему в передней.
– Идемте, – сказала госпожа ван Хорн, взяв юношу под руку, и украдкой взглянула на него. – Почти все гости пришли, а те, кого еще нет, опоздали настолько, что встречать их не обязательно. Сейчас мы где-нибудь уединимся и потолкуем.
Комнатка, которую они нашли после приятного путешествия через зал под всеобщими взглядами, оказалась той самой, где хихикали и поправляли прически девушки. Сейчас там уже никого не было, но всюду валялись меха и перчатки, на толстом китайском ковре виднелись отпечатки маленьких ножек, а воздух был напоен ароматом всевозможных духов. Госпожа ван Хорн отодвинула чей-то соболий капор, освободила себе место на банкетке и уселась, расправляя юбку, и с застенчивостью, которая не могла не быть напускной, поглядывала на свои маленькие, испещренные жилками ноги в серых бархатных башмачках.
Рембрандт, не посмев опуститься на банкетку рядом с ней, на мгновение растерялся – стулья стояли слишком далеко, но затем придвинул обитый бархатом пуфик и сел у ног госпожи ван Хорн, так что глаза его оказались на уровне ее несколько плоской груди, на которую спускалась цепочка с золотой, усыпанной жемчугами звездой прекрасной работы. Духи у нее были суше и приглушеннее, чем у других дам: она, вероятно, перекладывала свой гардероб растертыми в порошок сухими цветами. Мягкий локон, ниспадавший ей на плечо, был тронут сединой, вены на тонких руках вздулись.
– Алларт любит вас. Да, да, он по-настоящему любит вас, – начала она. – Он питает глубочайшее уважение к вашей работе, и я тоже.
Рембрандт отозвался не сразу: он не без зависти думал о тончайших нитях, незримо соединявших Алларта и его мать. Было ли что-нибудь подобное у него дома, в Лейдене? Да, несомненно, только нити там грубее.
– Я очень благодарен Алларту за то, что он такого хорошего мнения обо мне, – сказал наконец юноша, удивляясь, почему он не может придать своему голосу больше сердечности. – Господин Ластман считает, что он гораздо талантливее меня.
Он добавил последнюю фразу после паузы, и ему тут же стало стыдно: в его словах неожиданно прозвучала нотка горечи.
– Не знаю, в самом ли деле он так считает, – возразила госпожа ван Хорн. – Вряд ли он может так сильно заблуждаться. Если же он намеренно создает такое впечатление, относясь к вам чуточку суровее, чем к Алларту, то делает это, вероятно, потому, что понимает: вы целиком посвятили себя искусству и вас ничто не разочарует в нем. С Аллартом другое дело – это натура уязвимая.
Рембрандт почувствовал, что теряет почву под ногами: ему даже в голову не приходило, что одаренный, очаровательный счастливчик Алларт мог быть уязвимее, чем он сам.
– Ну, что вы! Алларт же такой талантливый, необычайно талантливый! – ответил он, уже гораздо менее пылко, чем раньше, и умудрился улыбнуться усыпанной жемчугом звезде, которая вздымалась и опускалась в такт дыханию.
– Талантлив – безусловно. Но так ли уж необычайно талантлив? Сомневаюсь. Да, сомневаюсь. Более того, – госпожа ван Хорн нагнулась вперед и несмело вытянула руку, словно хотела коснуться собеседника, – более того, в глубине души я этого не желаю. Он играет в искусство – и вы, несомненно, это знаете, играет красиво, изящно, удачно; такая уж у него натура. Но это только игра, и если уж говорить начистоту, – хотя ему я никогда не скажу ничего подобного, – игрою, даст бог, и останется.
– Но в таком случае искусство не даст ему удовлетворения, – сказал Рембрандт, не отрывая хмурых глаз от ее обтянутых шелком коленей. – Да, если он действительно работает не в полную силу, искусство не даст ему удовлетворения.
– Не беспокойтесь, милый мальчик, работает он, бесспорно, в полную силу. Я хотела сказать совсем другое: что бы ни говорил наш добрейший господин Ластман, мой сын всегда будет писать лишь очень мило, и не больше. Я понимаю, мои слова кажутся вам кощунством, но сказать их – большое для меня облегчение. А знаете, с вами трудно разговаривать – вы не смотрите на собеседника. Вот сейчас, например, вам кажется, что я веду легкомысленные речи, но вы поняли бы, что я совершенно серьезна, если бы взглянули на меня.
Рембрандт заставил себя поднять глаза, но лишь настолько, что не увидел ничего, кроме наполовину иронической, наполовину нежной и печальной улыбки.
– Вы с Аллартом заняты совершенно разными вещами – он подстригает кустики, вы валите исполинские деревья. Он будет идти вперед, всем нравиться и никогда не выпачкает себе рубашки. А вы будете тяжко трудиться и делать огромные успехи. Но прежде чем вы добьетесь своего, вам не миновать самых горьких ошибок, и вы не должны обращать на них внимания. Вот это я и хотела вам сказать.
Да, она видела его сейчас не в этом сливового цвета камзоле, а таким, каким он шел между мольбертами в мастерской – с лицом, мокрым от гневных слез, в одежде, перепачканной тертой лазурью. И Рембрандт всей душой сожалел о том, что он покрыт потом и уродлив, сожалел об ошибках, которые уже совершил и еще совершит. Он не мог поверить, что она всерьез говорила о подстриженных кустиках и поваленных деревьях – человек не настолько беспристрастен, чтобы сознательно отвести своему сыну второе место. Все это просто уловка – не совсем ложь, но и не голая правда, уловка, к которой придется прибегать и ему, если он когда-нибудь отойдет от людей своего круга – от простых людей.
– Судьей в таких делах может быть только учитель, – отозвался он, не подумав о том, что и словами и тоном дает понять, что госпожа ван Хорн таким судьей не является. – Учитель, несомненно, знает всем нам истинную цену, и я уверен, что обо мне он невысокого мнения.
– А для вас это так важно? – спросила она, словно повторяя то, что он сам сказал Яну в трактире. – Право, – она опять вытянула руку и твердо положила ее на его колено, – если вы принимаете близко к сердцу то, что он думает о вас, значит, вы еще больше ребенок, чем мне кажется. Может быть, он просто не знает, что с вами делать. Я ведь тоже смутилась, впервые увидев ваши рисунки: когда на свет появляется нечто новое и ни на что не похожее, оно неизбежно вызывает чувство неловкости и даже негодования. Конечно, работай вы в манере Ластмана или в какой-то другой, которую он знает и любит, у вас с ним получалось бы меньше недоразумений. Но вы создаете нечто полностью свое, непохожее на других, и это очень хорошо: нам необходимы инакомыслящие, мы нуждаемся в разнообразии.
Разговор зашел в тупик, и Рембрандт порадовался в душе, что люди, умеющие говорить красиво, порой тоже не находят нужных слов. Но он был не в силах встать и отпустить госпожу ван Хорн. Она еще не дала ему ничего осязаемого, такого, что он мог бы унести с собой в мансарду господина Ластмана и заботливо взрастить там, как единственную реальность в окружающем его призрачном мире. Он откашлялся и снова попробовал взглянуть на собеседницу, сосредоточив теперь взгляд на крохотной светлой родинке у нее на подбородке.
– Раз уж вы были так любезны и посмотрели мои рисунки, мне хочется знать, что вы о них думаете, – сказал он.
– Я считаю их многообещающими, весьма многообещающими. Они напоминают мне… – госпожа ван Хорн запнулась, и Рембрандт подумал, что сейчас она назовет славные имена – Дюрера, Тициана, Микеланджело, – они напоминают мне мир, когда он был сотворен еще только наполовину. Они такие же странные, грубые, дикие.
Губы Рембрандта не дрогнули и лишь твердо сжались, глаза были по-прежнему устремлены на родинку, которая казалась ему зернышком корицы, плавающим в молоке.
– Думаю, что человек, начинающий так, как вы, может стать всем, чем захочет. Но не завтра, не через месяц, а может быть, лишь через много лет.
– Благодарю, – сказал он, уже собираясь встать, но госпожа ван Хорн вновь повелительным жестом положила свою руку на его колено.
– Скажите, Рембрандт, не могла бы я… что-нибудь сделать для вас. Я была бы искренне рада помочь вам.
Краска стыда залила лоб и щеки юноши. Ох, как он ненавидит себя за эту слишком тонкую кожу!.. Да он скорее пойдет просить милостыню на паперти Старой церкви, скорее займет денег у Адриана…
– Нет, благодарю вас, – бросил он. – Мой отец – человек вполне обеспеченный и отлично может содержать меня сам.
Госпожа ван Хорн отшатнулась от него и покраснела, как краснеют пожилые женщины: кожа ее вокруг усыпанной жемчугами звезды покрылась розовыми пятнышками.
– Вот видите, я и сама делаю подчас ужасные ошибки, – сказала она притворно беззаботным, но вздрагивающим голосом. – Ну, не беда. Когда вы обзаведетесь собственной мастерской, я закажу вам свой портрет.
Рембрандт встал, но его опять остановила ее рука, опустившаяся – на этот раз легко и неуверенно – на его волосатую руку без перчатки.
– Не уходите, побудьте со мной еще минутку, если, конечно, вы никого не пригласили на танец. Я хочу у вас кое-что спросить. Зачем вы рвете свои рисунки?
– Я рву свои рисунки? – переспросил он, пытаясь уйти от ответа, как напроказивший и пойманный с поличным ребенок. – Это неправда – я их не рву.
Впрочем, нет, рвал, но, насколько помнится, всего раз или два.
– Вы не должны этого делать, право, не должны. Если за свою относительно долгую и глупую жизнь я чему-нибудь научилась, то прежде всего научилась понимать бессмысленность подобных порывов. Какие бы промахи мы ни совершали, их нельзя вычеркнуть из памяти. Значит, из них надо извлечь пользу для себя. Впрочем, женщины, вероятно, постигают эту истину быстрее, чем мужчины. Я, пожалуй, оказываю вам дурную услугу, навязывая своей женский опыт, в то время как – это совершенно ясно – вы предпочли бы, чтобы вас оставили в покое. Итак, – беззаботно и кокетливо заключила она, поднимаясь и увлекая юношу за собой, – вам не следует рвать вещи, которые вы делаете в мастерской господина Ластмана. И вы должны оставаться в хороших отношениях с Аллартом – ему нужен друг мужчина, а друга лучше, чем вы, он не найдет. Кстати, приходите к нам еще, если, конечно, вам у нас не слишком скучно.
Пока госпожа ван Хорн, опираясь на его руку, шла с ним из уединенной комнаты к дверям торжественного шумного зала, Рембрандта ни на секунду не покидало странное чувство тайного ликования. Но как только она оставила его и он, потеряв ее из виду, затерялся в толпе гостей, которые, разбившись на группы, болтали в той самой передней, где, здороваясь с ним, мать Алларта так много обещала ему, юноша с ужасом подумал, как мало, в сущности, было сказано ею из того, что он надеялся услышать. К чему, спрашивал он себя, свелись ее рассуждения? К тому, что он подает надежды, что когда-нибудь он чего-то добьется, хотя раньше не раз вываляется в грязи, и что в один прекрасный день, когда он научится писать, она закажет ему свой портрет? Не слишком ли этого мало?
И все же, несмотря на такой скудный итог, разговор их оказался настолько значительным, что все окружающее сразу утратило в глазах Рембрандта всякий интерес. Тратить время на то, чтобы приискать себе партнершу для танцев, ему и подавно не хотелось; поэтому, бесцельно побродив по залу, где можно было оглохнуть от разговоров и музыки и где его каждую минуту толкали танцующие пары, он прислонился к одному из огромных чугунных канделябров, между которыми час назад стояли хозяева. Место он выбрал не слишком удачно: передняя превратилась сейчас в некое подобие большой дороги, и Рембрандт, словно плохо поставленная статуя, оказался на самом перепутье, привлекая к себе гораздо больше внимания, чем ему хотелось. Какая-то совершенно бесцветная женщина долго докучала ему рассказами о своих тюльпанах; Ливенс заметил его из дверей, окликнул и позвал танцевать; отец Алларта, очевидно, сочтя юношу чем-то вроде малыша Хесселса, похлопал его по плечу и сказал, чтобы он не предавался унынию – скоро подадут разные вкусные вещи. Острые изогнутые края канделябра все глубже впивались ему в спину, но Рембрандт упорно продолжал стоять в самой гуще толчеи – отсюда ему виден был второй маленький кабинет, тот, что слева, где сидели господин Ластман, Алларт, еще трое мужчин и старая дама с кружевной шалью на голове, поглощенные серьезным разговором. Шум мешал Рембрандту расслышать их слова, но он все равно твердо знал: во всем переполненном гостями доме ван Хорнов только эти люди говорят сейчас о чем-то подлинно важном.
Вскоре он выяснил, что узнает почти всех собеседников по предварительным описаниям Алларта: старая дама – это кузина знаменитого историка Хофта и сама коллекционирует всякие письма из старых архивов; толстый человек в простом сером камзоле и с мягким добрым лицом – поэт Фондель, первый писатель Нидерландов; болезненный молодой человек в лиловатом бархате – известный немецкий художник Иоахим фон Зандрарт. Кто четвертый мужчина, который, похрустывая пальцами, сидел в кресле с высокой спинкой, Рембрандт не смог определить, хотя незнакомец заинтересовал его своей внешностью больше, чем все остальные: темные сухие волосы, спускающиеся на низкий лоб, карие слегка навыкат глаза, острый и умный взгляд, сухие поджатые губы, твердый подбородок, густая бородка клинышком. И посреди всех этих людей на низком табурете сидел Алларт, несколько утративший свой обычный блеск – то ли потому, что он как бы поблек в кругу столь прославленных собеседников, то ли вследствие тех слов, которые Рембрандт выслушал сегодня в другой такой же комнате. Алларт был так молод, так уязвим, полуоткрытый рот придавал ему такой глуповатый вид, что все это невольно наводило на мысль: «Если их может слушать он, то почему не могу я?»
Музыка смолкла, танцы на время прекратились – слуги начали подавать ужин. Вереница ливрейных лакеев, нарочито делая большой круг по залу, чтобы выставить блюда на всеобщее обозрение, вносила туда творения поварского искусства – куропаток, окорока, индюшек, горячие хлебцы, пирамиды фиг и апельсинов, колыхающиеся, прямо с огня, пудинги. Есть Рембрандту не хотелось: все эти яства казались ему лишь еще одной преградой, отделяющей его от шести прославленных собеседников, которые говорили сейчас в соседней комнатке о высоких предметах. Но стол все-таки накрыли, танцоры принялись за ужин, и юноша понял, что ему придется покинуть свою позицию.
С помощью услужливого лакея он получил тарелку закусок и прислонился к парчовой портьере, отнюдь не собираясь полакомиться угощением. Тем временем из передней в зал вошел неузнанный им мужчина, тот самый, что похрустывал пальцами. Небрежным жестом отказавшись от тарелки с закусками, он взял кубок с рубиново-красным вином и, причмокнув губами, встал рядом с Рембрандтом.
– Если не хочется, не ешьте, – бросил он так отрывисто и бесцеремонно, что это замечание было трудно счесть попыткой завязать разговор. – Я врач и знаю, что говорю. Положитесь на свой желудок – он лучше вас понимает, от чего надо отказаться. А если вам и есть не хочется и руки деть некуда, пейте.
Послушно, словно в самом деле следуя предписаниям врача, Рембрандт поставил тарелку на стол и взял кубок. Вино, оказавшееся более кислым и легким, чем то, которое он пробовал по праздникам в доме господина ван Сваненбюрха в Лейдене, подбодрило его, и хотя на вкус оно было чересчур терпким, Рембрандт пил с полным убеждением в том, что поглощает очень дорогое и полезное для здоровья лекарство.
– Я видел вас у канделябра в передней, – сказал врач. – Разобрали вы что-нибудь из этого…
– Ни слова. – Рембрандт почувствовал себя так, словно его уличили в подслушивании. – Там было слишком шумно.
– Не думаю, что вы много потеряли. Они мололи всякую высокопарную чепуху насчет прекрасного… Послушать их, так выходит, что существуют каноны и правила, с помощью которых можно постичь красоту. Фон Зандрарт, например, привез из Франции целую кучу таких правил. Кстати, как вас зовут, молодой человек?
– Рембрандт ван Рейн.
– А меня Николас Петерс, хотя известен я больше под именем доктора Тюльпа. Произошло это потому, что на фронтоне моего дома высечен тюльпан, хотя, поверьте, у меня нет ни охоты, ни времени разводить цветы. Как я понимаю, вы – сотоварищ Алларта и ученик Ластмана. Время от времени я захожу к нему в мастерскую – иногда как врач, иногда просто так. Между прочим, разве вы не подаете человеку руку, когда знакомитесь с ним? Это одна из немногих условностей, которых я не отвергаю.
Рембрандт взял его сухие, цвета слоновьей кости пальцы и пожал их с осторожностью, которая, как он надеялся, даст понять, что сделать это раньше ему помешало не столько нежелание, сколько почтительная робость.
– А вам что-нибудь известно об этих канонах красоты? – спросил врач.
– Говоря по правде – нет.
– Тогда не принимайте их слишком всерьез, если вас станут пичкать ими. Насколько я разбираюсь, – не скрою, впрочем, что в искусстве я невежда, хотя, как любитель, и питаю страсть к определенным жанрам живописи, – каноны эти слишком ограниченны и не соответствуют тому, что происходит в жизни. По канонам господина фон Зандрарта фигура красива только тогда, когда от щиколотки до колена у нее столько-то дюймов, от колена до бедра – столько-то, от бедра до талии – столько-то. К сожалению, при разговоре присутствовала дама, и нам не удалось получить указания по поводу некоторых более интересных пунктов. Ну а вот я, хирург, видел сотни разных фигур – женщин в одних сорочках, а мужчин и вовсе в чем мать родила. Кое-какие были весьма уродливы, кое-какие, напротив, трогательны и незабываемы, но, будь я проклят, если среди них нашлась хоть одна, которая соответствовала бы мерке нашего знаменитого немца-парижанина.
Слушая эти еретические слова и глядя на умное моложавое лицо врача, которому с равным успехом можно было дать и двадцать пять и сорок пять лет, Рембрандт испытывал странное и необъяснимое чувство полного единения с собеседником: ему казалось, что они сделаны из одного и того же теста. Поэтому даже следующий вопрос врача, несмотря на его сугубо личный характер, нисколько не удивил молодого художника.
– Скажите, для чего ваша братия так стремится запечатлеть людей на холсте? – спросил Тюльп. – Меня всегда это удивляло.
– Вероятно, для того, чтобы увековечить их и дать им бессмертие. Нет, слова красивые, но правды в них мало. Чтобы показать, что представляют собой их добродетели и пороки, мудрость и глупость. Нет, и эта фраза звучит высокопарнее, чем следовало бы. Я хочу сказать, что художник пытается заглянуть к людям в душу, понять и раскрыть ее. Я не знаю, почему так получается, но, изображая людей, мы тем самым вернее и быстрее всего постигаем их. Но, кажется, я опять сказал не совсем то, что имел в виду.
– Вы сказали именно то, что надо. А сами вы что-нибудь можете? Способны вы делать то, о чем говорите?
– Право, не знаю – я ведь только начинающий.
– Не знаете? Так ли? Судя по вашему виду, самоуверенности вам не занимать. Начинающий вы или нет, но я готов поклясться, вы можете все что угодно. А если так, почему не сознаться в этом? В уважении к себе нет ничего дурного. Спросите меня, что я могу, и я попросту отвечу, что я первый фармацевт и анатом в Нидерландах. Я знаю каждую вену в человеческом теле, и я еще успею перестроить всю систему фармакологии, прежде чем выдохнусь. Ну, говорите, что вы можете?
Рембрандт вспомнил ту минуту многозначительного и напряженного молчания в комнатке за передней, когда он ждал, что госпожа ван Хорн назовет славные имена. Он вспомнил об этой минуте и попытался убедить себя, что мудрость состоит в умении ограничивать свои притязания и прибегать к уклончивым отговоркам. Но зачем ему такая мудрость под взглядом этих глаз, видящих и уродство и красоту во всей их наготе?
– Я многое могу, ваша милость. Раз уж вы меня спрашиваете, скажу честно: я могу столько, что никогда не соглашусь быть всего лишь второразрядным художником – тогда уж лучше вовсе не писать.
– Вот как? Не зря я, видно, сказал, что самоуверенности вам не занимать.
Тюльп поднял кубок и сделал долгий глоток, не сводя с Рембрандта чуточку насмешливых глаз.
– А как же Питер Ластман? Понимает он, что за лев сидит у него в клетке?
– Я не из числа любимых его учеников.
– Неужели? Почему?
– По-моему, он считает, что я… ну, словом, я лишен чувства меры. И даже вульгарен.
– Вульгарен? Лишены чувства меры? Но это же хорошо, это очень хорошо. Вы еще только пускаетесь в путь, а я всегда утверждал, что, пускаясь в путь по жизни, человек должен тащить с собой целую телегу навоза. Да, да, это совершенно необходимо, иначе нечем будет удобрить последние годы.
– Вы шутите, доктор?
– Нисколько. – Тюльп поставил кубок, обнял Рембрандта за плечи и с нажимом погладил по рукаву камзола, не то давая выход внезапной нежности, не то решив пощупать мускулы юноши и определить форму костей. – Разумеется, я выражаю свою мысль вульгарно, поскольку Питер Ластман тоже считает вас вульгарным, но каждое мое слово сказано всерьез. Смотрите только, не кончите так, как несчастный старый Геркулес Сегерс. В этом зале вряд ли найдется пять человек, которые слышали о нем, хотя сегодняшний праздник считается вечеринкой для художников. Старик когда-то делал замечательные вещи, а сейчас живет в конуре и ему не на что содержать детей. Он слишком много пьет и скоро допьется до смерти. Единственный его покровитель – зеленщик: он покупает его гравюры кипами – надо же во что-нибудь завертывать бобы и салат. Сегерс из тех, кто не умеет устраиваться. Он отстал от моды и выброшен на свалку… Но зачем это я докучаю вам такими мрачными разговорами? Ступайте-ка повеселитесь с девушками, а я пойду полюбезничаю с хозяйкой – Луиза ван Хорн не простит мне невнимания к ней.
Это был откровенный, хотя и любезный намек на то, что разговор окончен, и Рембрандт отошел к камину в полном убеждении, что надоел своему прославленному собеседнику, и тот, как ребенка, отослал его играть с другими детьми. Но зато он теперь отчетливо понимал, чего ему хочется. Разговор с хирургом был лишь случайным эпизодом, на время отвлекшим его от единственно смелой и достойной линии поведения. Сейчас он выйдет обратно в переднюю, но на этот раз и не подумает стоять там, прислонившись к канделябру, как девица, охваченная любовным томлением. Алларт до известной степени пренебрег своими обязанностями хозяина, проторчав весь вечер в маленьком кабинете, вместо того чтобы развлекать гостей; значит, Алларт будет не вправе упрекнуть его, если и он, Рембрандт, пренебрежет условностями и без стеснения войдет туда, а затем попросит друга представить его собравшимся там великим людям.
Конечно, ему следовало бы сначала перемолвиться с Аллартом наедине, но это оказалось невозможным: пятеро собеседников, заполнивших всю маленькую комнатку, были, как и прежде, поглощены оживленным разговором. И в ту минуту, когда Рембрандт несмело остановился на пороге, он уже понял, что крайне неудачно выбрал время для утверждения своих дружеских прав. Алларт, видимо, только что высказал нечто такое, против чего немедленно восстал тощий и желчный художник фон Зандрарт. Сейчас он основательно распекал юношу, а маленькая старая дама с полунасмешливой, полузлорадной улыбкой наслаждалась зрелищем.
– С законами логики, – говорил господин фон Зандрарт, – должны считаться все, даже те, кто приходит к выводу не путем рассуждения, а путем догадки. Логика обуздывает интуицию, умеряет ее, очищает и не дает ей, – он коротко и сухо рассмеялся, – опуститься до уровня обыкновенной глупости.
– Совершенно верно… Простите, но я должен прервать вас. Входи, Рембрандт. Разрешите представить вам моего доброго друга и соученика Рембрандта ван Рейна.
Но Рембрандт не вошел: он увидел, как на него с оскорбительным изумлением уставились глаза учителя, эти холодные треугольники между обвисшими веками и жирными щеками. Они как бы спрашивали: что он возомнил о себе? Как он осмелился?
Алларт встал с табурета и, разом утратив обычное свое изящество, неловко совершил неизбежный обряд представления.
– Госпожа Амалия ван Хофт.
Почему она все время усмехается? В детство уже впала, что ли?
– Господин фон Зандрарт, наш знаменитый гость из Германии.
Какой холодный, до тошноты холодный взгляд!
– Иост ван Фондель, величайший из наших поэтов.
Этот по крайней мере не чужд сострадания, какого-то намека на благожелательность: снисходительно кивает круглой головой и отводит добрые карие глаза, стараясь не замечать растерянности представляемого.
– Наш учитель… Господи, как я глуп! С учителем-то уж ты знаком. Входи же.
– Нет, благодарю. Я искал Яна Ливенса.
– Ливенс в зале – слушает музыку. Я совсем забыл, что мое место там. – Алларт, явно снедаемый угрызениями совести, невольно коснулся рукой медальона на груди. – Сейчас я приду. Если увидишь мою мать, скажи ей это. Да не вздумай уходить – после ужина опять будут танцы.
– Простите, что помешал. Доброй ночи, господа! Доброй ночи, учитель! Мадам… – кажется он правильно сделал, выбрав французское слово: оно и утонченное и холодное. – Доброй ночи, мадам.