Текст книги "Рембрандт"
Автор книги: Гледис Шмитт
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
– Доедай пряник, милочка, и пойдем, – сказал Хендрик. – Мы и так уже засиделись, а мне давно пора заглянуть к себе в лавку. Кстати, Рембрандт, не возьметесь ли вы написать еще один портрет?
– Саскии. Да вы поговорите с ней сами – это она придумала, а не я.
– Ну, пожалуйста! – попросила девушка, сложив руки и шаловливо подражая молитвенной позе. – Это будет так интересно – для меня, разумеется: с меня еще никогда не писали портретов.
– Да разве ты в силах взять еще один заказ. Рембрандт? – вмешалась. Лисбет, и сама ужаснулась при мысли, что она дерзнула вслух выразить свой протест. – Я хочу только сказать, что твои сеансы уже расписаны на две недели вперед. Не может же. Саския ван. Эйленбюрх навсегда остаться в. Амстердаме только для того, чтобы ты написал ее портрет.
– Навсегда – нет, но надолго – с удовольствием останусь. – Сверкающие глаза Саскии без всякой неприязни взглянули на Лисбет: фрисландка, видимо, просто не в состоянии представить себе, что кто-нибудь жаждет избавиться от нее. – Никто не требует, чтобы я вернулась домой к определенному сроку; никто даже не спросил, когда я приеду. В положении сироты тоже есть своя выгода – я делаю то, что мне нравится.
– На ваш портрет я всегда найду время, Саския ван Эйленбюрх. – Если даже фраза прозвучала слишком сердечно, в этом виновата только сама Лисбет: брат вынужден загладить ее невежливость. – Что если я принесу свои карандаши прямо на вечер к Хендрику? Я всегда могу сделать там парочку предварительных набросков, если, конечно, вы не найдете себе занятия поинтереснее.
Саския улыбнулась, встала и объявила, что не представляет себе более интересного занятия, чем позирование, а Рембрандт смотрел на нее и острым взглядом художника оценивал крепкие груди, молочно-белую шею, круглую ангельскую головку. Девушка понимала, что он разглядывает ее, и это ей нравилось: она без тени смущения подняла улыбающееся лицо и встретила его взгляд, постаравшись при этом сделать так, чтобы ямочки у нее на щеках стали еще глубже. А вот Маргарета краснеет, когда он говорит ей: «Дайте-ка взглянуть на вас». Маргарета не вскидывает в таких случаях голову – то ли из подобающей девушке стыдливости, то ли потому что она знает: Бог сотворил ее не без присущих смертным изъянов.
– Ну, идем же, – позвал кузину Хендрик. – Я не могу весь день держать лавку на замке.
– Я тоже спущусь вниз, – объявил Рембрандт, подхватывая красивый оливково-зеленый плащ Саскии с воротником и оторочкой из кротового меха. – Разрешите проводить вас до двери.
Гостья сделала шаг вперед, протянув Лисбет обе руки, и той на мгновение показалось, что влажные подвижные губы Саскии сейчас коснутся ее щеки. Но даже если Саския действительно намеревалась поцеловать хозяйку, что-то все же остановило ее – вероятнее всего, натянутость Лисбет.
Брата не было долго, во всяком случае, достаточно долго, чтобы Лисбет успела решить: чем меньше она будет упоминать о Саскии ван Эйленбюрх, тем лучше.
Но как только Рембрандт с растрепанными волосами и раскрасневшимися от ветра щеками опять появился в гостиной, Лисбет не удержалась и спросила:
– Как ты находишь маленькую фрисландку?
– Ну, самоуверенности ей не занимать, – бросил он через плечо, рассмеялся и ушел в мастерскую.
«Самоуверенности ей не занимать»… И он даже не осуждает ее, это бесстыдное самодовольство забавляет его, нравится ему! Горечь захлестнула Лисбет, и, подбирая крошки вокруг стула, на котором сидела Саския, девушка была уже в состоянии, близком к ярости. Красота – вот единственное, чем нужно обладать; что бы там ни говорили священники, плотская красота извиняет все и побеждает всех. Отзывчивость, самопожертвование, образованность, скромность – всему этому грош цена, ничего этим не добьешься. Мужские глаза слепы к красоте духовной. Никакие душевные достоинства не искупают глаз навыкат и веснушчатых рук.
* * *
Когда «Урок анатомии доктора Тюльпа» был вывешен в зале Собраний хирургической гильдии, никто, правда, не сказал, что молодой художник – это новый Тициан, Дюрер или Микеланджело, но все остальные хвалебные слова, которые когда-то мечтал услышать Рембрандт, были произнесены. Люди на все лады уверяли друг друга, что работы Николаса Элиаса и Томаса де Кейзера не идут ни в какое сравнение с этим полотном, что Иоахим фон Зандрарт позеленеет от зависти, когда вернется из Германии, что по силе картина эта не уступает лучшим творениям Франса Хальса, а по глубине и благородству даже превосходит их. Те, кто понимал, о чем они говорят, рассуждали о том, как мастерски сгруппированы фигуры, и о том, как изумительно использован свет; те, кто не понимал, восторгались, говоря их собственными словами, «живым сходством портретов» и повторяли уже ставшую общим местом фразу бургомистра ван Пелликорна: «Это полотно – достойная дань уважения безвестным героям, которые лицом к лицу сражаются с чумой».
Правда, вывешивая картину, Рембрандт подвергал себя серьезному риску. Хендрик ван Эйленбюрх так расхвалил ее заранее, что определенные влиятельные круги были сильно предубеждены против нее и отнюдь не склонны признать ее шедевром: молодой торговец картинами пользовался не такой уж блестящей репутацией. Но полотно, мощное, солидное, оригинальное, рассеяло все сомнения и побороло всякое недоброжелательство. На другой же день после официальной церемонии вывешивания Рембрандт понял, что значит быть знаменитым: его бомбардировали поздравительными письмами, осаждали приглашениями, изводили просьбами написать портрет; его осыпали любезностями городские синдики, богатые бюргеры и их жены; ему радостно улыбались даже незнакомые люди, узнававшие его на улицах.
Как-то раз, когда он торопливо шел по Дамм – он никуда не спешил, а просто хотел дать выход распиравшему грудь чувству счастья, – высокий пожилой человек, судя по красной шапке, разносчик сельдей, преградил ему дорогу, поднял в знак приветствия загрубелую натруженную руку, назвал Рембрандта по имени и, хотя тот никогда его в глаза не видел, обнял художника с криком: «Я смотрел ее! Великолепно!» А когда сильные руки отпустили его и незнакомец ушел, Рембрандт прислонился к стене биржи, чтобы не заплакать. У него было такое чувство, словно прошлое дарует ему прощение, словно отец встал из гроба и, живой, ликующий, пришел обнять его.
Полное торжество Рембрандта омрачил только один пустяк – записка, полученная от Питера Ластмана: в ней вовсе – ни худым, ни добрым словом – не поминалась картина, и состояла она из одной длинной, на три строки фразы, в которой Рембрандта поздравляли с вступлением на стезю славы. Но он вскоре утешился, вспомнив, что учитель всегда был ленив и не любил писать. А на другой день даже эта незначительная рана была окончательно исцелена письмецом от Хендрика Эйленбюрха, сообщавшего, что Алларт ван Хорн зашел к нему в лавку справиться об адресе художника ван Рейна и что, воспользовавшись случаем, он пригласил господина ван Хорна с женой на завтрашний ужин. Ну что ж, явился Алларт, явятся со временем Ластман и Константейн Хейгенс. Хорошо, что не все радости приходят сразу: чаша переполнена, сердце не может вместить всего счастья. И когда он переодевался к вечеру, на котором первые две перемены блюд будут поданы в его честь, вторые две – в честь маленькой фрисландки, – ему казалось красивым все: комната, собственная одежда, серебряные пуговицы и цепь, пятно солнечного света на полу и даже он сам.
Маленькая фрисландка… Нельзя сказать, чтобы он много думал о ней. Она не занимала отдельного места в его мыслях, взбудораженных блеском и суетой успеха, но она каким-то непонятным образом срослась со всеми этими быстро сменявшимися событиями и ликующим настроением. Каждый раз, когда Рембрандт смеялся, он слышал ее смех; глядя на груду поздравительных писем на столе, он видел ее маленький мягкий рот и сияющие глаза; стоило ему получить приглашение, и он уже без всяких на то оснований верил, что, отправившись по указанному адресу, непременно встретит там Саскию, разглядит в толпе гостей ее маленькую круглую головку с медовыми кудрями.
Сегодня Рембрандт знал, что через час действительно увидится с ней, и мысль об этом так обрадовала его, что он даже не рассердился на Лисбет, которая всю дорогу до лавки Хендрика хранила угрюмое молчание. Она шла, глядя в сторону, держась на два шага позади брата, и после нескольких безуспешных попыток завязать разговор он отступился и пошел своим обычным быстрым шагом, перебирая рукой карандаши в кармане и насвистывая себе под нос.
На втором этаже, над лавкой Хендрика, помещалась огромная комната, которая служила торговцу сразу всем: гостиной, столовой, кухней – там был очаг и стояло множество кастрюль и сковородок, а также спальней – там находилось огромное ложе, прикрытое сегодня ради красоты и пристойности куском винно-красного бархата и медвежьей шкурой, потраченной молью. На этом ложе, растянувшись во весь рост с непринужденностью и беззаботностью, помогавшими ему и на сорок третьем году жизни оставаться довольным своей судьбою холостяком, лежал доктор Маттейс Колкун. Заложив руки за голову и задрав вверх глянце вито-черную с проседью бородку, козлиную, но довольно изящную, он разговаривал с одетой в строгое серое платье Маргаретой, которая сидела у него в ногах на краю ложа.
– …Земля, воздух, вода и огонь, причем первичным элементом был огонь: все остальное, согласно Гераклиту, – производные от него, – говорил он.
– Огонь, может быть, и первичный элемент, но сейчас мне нужна вода, – отозвался Хендрик. – Этот соус слишком быстро густеет.
Он сидел на корточках в противоположном конце комнаты, держа над огнем сковородку и помешивая варево, грозившее превратиться в нечто острое и неудобоваримое.
И кто поспешил к нему на помощь, снял котелок с огня и подлил воды в луковый соус? Саския ван Эйленбюрх! Она перешла от окна, залитого красным золотом заката, к очагу, озаренному более глубоким и живым золотом пламени.
– Рембрандт!.. Пришел наш Апеллес! – воскликнул Хендрик, передавая сковороду Саскии и устремляясь обнять нового гостя. – Корона? Где корона? Куда вы засунули ее, Маттейс?
– Под кровать, – не меняя положения, ответил Колкун, сунул руку под ложе, выволок оттуда нелепый зеленый венок и швырнул его на середину комнаты.
– Пожалуйста, не уговаривайте меня надеть эту штуку, – взмолился Рембрандт.
– Обязательно наденете, – отрезал Хендрик. – Мы нарочно заказали ее. К сожалению, это только самшит – лавра не достали. А ты, Саския, возьми свой – вон он висит на гвозде, рядом с маленькой сковородкой… Саскии мы заказали точно такой же.
Рембрандт вытерпел дурацкую церемонию коронования только потому, что фрисландка оказалась его товарищем по несчастью. Маргарета подошла и приняла у нее из рук котелок и сковородку, а Саския, встав не слишком близко, но и не слишком далеко от художника, надела венок себе на темя, так, что листья словно вырастали прямо из освещенных огнем кудрей.
– Прямо я надела его, Лисбет ван Рейн? – спросила Саския, доверчиво улыбаясь сестре художника.
– Уж во всяком случае прямее, чем Рембрандт, – ответила Лисбет.
– Ваш венок сидит криво, между тем предполагается, что вы настоящий олимпиец, а не какой-нибудь Пан или Силен, – сказала Саския и, подойдя к нему совсем близко, так близко, что он почувствовал на своем лице ее пахнущее молоком дыхание, поправила на художнике корону.
В эту минуту вошел доктор Тюльп. Он был один – его дочурка болела крупом, и жене пришлось остаться дома. Он пожал собравшимся руки, справился, принесла ли Маргарета флейту, и заметил Колкуну, что мужчине в такой час, пожалуй, еще рановато забираться в постель.
Затем, по просьбе Хендрика, он попробовал соус и нашел его тошнотворным.
– Идите сюда, Саския ван Эйленбюрх, – сказал Колкун, поднимаясь и усаживаясь на ложе. – Как видите, я уже занял безопасную для вас позицию. Под кроватью я нашел бант. Думаю, что он пойдет к вашей короне.
– Потом, потом, – бросила она через плечо, помогла Маргарете повесить котелок и вернулась на свое прежнее место у окна, свинцовые переплеты которого пылали в лучах заката.
– Если вы будете хорошо себя вести, я приду поболтать с вами; но сперва я полюбуюсь заходом солнца и скажу Рембрандту ван Рейну, как красива его картина. Я знаю, он все это слышал, но я, право, тоже должна сделать комплимент – я репетирую его с самого утра.
Говоря по правде, то, что она сказала ему, стоя у окна, где им в лицо било красно-золотое пламя мартовского заката, почти дословно совпадало с теми похвалами, которыми его осыпали десятки людей. Но девушка так серьезно смотрела на него своими лучезарными глазами, задавала ему так много робких вопросов:
«Права ли она в этом?», «Не ошиблась ли она в том-то?» – так трогательно поднимала головку, ловя его взгляд, что Рембрандт вскоре стал вдвое словоохотливее, чем обычно.
Все, что происходило в комнате, казалось ему теперь очень далеким, гораздо более далеким, чем темнеющая перспектива за окном, и он знал, что все дело тут в Саскии ван Эйленбюрх. Он рассказывал о своей картине, о тяжких лейденских годах, о полотнах, которые пишет сейчас или собирается написать, и по мере того как она слушала, ее прекрасное лицо становилось все более неподвижным, словно во всем мире для нее существовал теперь только один звук – его голос.
Новый голос, раздавшийся в дверях, где кто-то здоровался с хозяином, несомненно принадлежал Алларту, хотя стал и глубже и звучнее, чем в былые дни. Рембрандт неохотно, даже с враждебным чувством оторвал глаза от чарующего лица девушки и увидел другое лицо, лицо почти незнакомого человека: кожа потемнела и погрубела, продолговатые скулы заострились, на верхней губе и подбородке шелковистые белокурые усы и бородка. Но в серо-голубых глазах Алларта сияла такая ничем не омраченная радость, что прежние друзья вполне естественно обнялись, хотя сам Рембрандт лишь усилием воли заставил себя встретить взгляд ван Хорна: он как-то удивительно остро почувствовал свою вину перед ним – человек так изменился и духовно и телесно, а он за все время ни разу не заглянул в дом на Херренграхт. Впрочем, Алларт там больше не жил – он женился, обзавелся собственным домом, и сейчас позади него стояла молодая госпожа ван Хорн, длинноногая особа, с кротким, как у лани, лицом, не красавица, как Саския, но и не дурнушка, вроде Лисбет или Маргареты.
– Ты прекрасно выглядишь, Рембрандт! Просто замечательно выглядишь, – сказал Алларт, и оба отошли немного в сторону, все еще обнимая друг друга за плечи, словно, вдавливая пальцы в тело соседа, они могли стереть ту отчужденность, которую принесли с собой безвозвратно ушедшие годы.
Нет, Алларт мало пишет в последнее время. Дом их так завален свадебными подарками, что негде даже мольберт расставить, но иногда, бывая у родителей, он берется за палитру, чтобы размять руку. О матери он рассказал, что она много болеет, ходила смотреть «Урок анатомии» и вечно удивляется, почему Рембрандт никогда не заглянет к ним; но слова Алларта лишь отчасти дошли до сознания его слушателя, потому что как раз в эту минуту доктор Колкун уговорил наконец Саскию сесть рядом с ним на ложе и принялся прикреплять голубой бант к ее короне.
Ухаживанью, стряпне и разговорам положило конец появление Франса Пелликорна, последнего из приглашенных. Этот человек был тем, чем в юности обещал стать Алларт: ван Хорн, как нежное весеннее солнце, померк еще до заката; ван Пелликорн же с годами не только сохранил былой юношеский блеск, но и стал прямо-таки великолепен. Про него говорили, что он похож на Александра Македонского – вероятно, поэтому он чисто брил лицо.
Наконец все уселись за стол. Место, доставшееся Рембрандту, пришлось ему не очень по вкусу. Как почетный гость, он сидел по правую руку хозяина, а его соседкой была Лотье ван Хорн, женщина с глазами лани. Саския сидела совсем близко – слева от Хендрика, но рядом с ней поместился Франс ван Пелликорн, и вид у него был страшно самодовольный.
– Боже мой! – воскликнул Хендрик, вскочив и хлопнув себя по лбу рукой. – О вине-то я и забыл: оно все еще стоит в ведре. Достаньте-ка его, Маттейс. Вам это не трудно – вы сидите с краю. Будьте нашим Ганимедом. Кубки на полке, над кроватью.
Вместительные бокалы были наполнены, но никто не пил – все ждали тоста, а поскольку Хендрик не только поднялся, но и встал позади своего стула, каждому было ясно, что тост будет чем-то вроде торжественной речи.
– Все мы знаем, зачем мы сошлись сюда и какого гения собираемся почтить этим скромным, недостойным его угощением…
– Вот так скромное угощение! – шепнул Саскии Франс ван Пелликорн. – Сколько же перемен подает ваш кузен, когда у него бывают по-настоящему важные гости?
Саския рассмеялась.
– А вы не принимайте его слова всерьез. Это же только тост, – сказала она.
– Тем не менее, дамы и господа, – это относится и к вам, Маттейс, только будьте любезны сесть, – я не могу упустить столь благоприятный случай и не выразить в немногих словах те чувства, что переполняют сейчас наши сердца.
– Чем меньше будет слов, тем лучше, – ввернул доктор Тюльп.
– Ни Хальс, ни Элиас, ни де Кейзер, словом, ни один сын нашего возлюбленного отечества не поднимался до высот «Урока анатомии». Чтобы убедиться в этом, нам не надо было ждать, что скажут люди, после того как картина будет вывешена: все мы, кто знал ее творца и имел счастье пожимать ему руку, с самого начала не сомневались в его гении. Поэтому не с ликующим изумлением, а с ничем не омраченным удовольствием взирая на то, как оправдались наши предсказания и принесла свои плоды наша вера, я предлагаю вам, дамы и господа, выпить за нашего увенчанного лаврами Апеллеса и славу Амстердама Рембрандта ван Рейна!
Саския слегка наклонилась вперед, подняла бокал, посмотрела поверх него на Рембрандта, и в ее глазах засветилась такая радость, а щеки расцвели таким румянцем, что художник был сполна вознагражден: он не зря терпеливо выслушал глупую речь. Франс ван Пелликорн поставил перед девушкой миску с супом, но она даже не заметила этого. Она отпила глоток вина, сжала губы и тут же разомкнула их снова, и Рембрандту показалось, что она шлет ему поздравительный поцелуй.
– Кстати, Рембрандт, известно ли вам, как мы поступили с «Младенцем»? – спросил Колкун. – Тюльп купил ему могилу, мы завернули его в старые простыни, положили в гроб ценой в два флорина и похоронили. Мы надеялись порадовать вас, пристойно предав его земле.
– Видит бог, он это заслужил – уж нам-то он оказал немалую услугу, – добавил доктор Тюльп.
Рембрандт попробовал заняться супом, но есть ему не хотелось. Даже если бы Саския опять взглянула на него – а ей сейчас не до этого: Франс ван Пелликорн снова и снова наклоняется к ней, касаясь плечом ее плеча и что-то нашептывая ей на ухо, – к нему вряд ли бы вернулось прежнее хорошее настроение. Восстановить это настроение мог только серьезный разговор знатоков о его картине, а рассуждать о ней никто покамест не собирался. Ван Пелликорн отпускал на ухо Саскии сомнительные шутки, Лисбет и Маргарета делали Лотье комплименты по поводу ее прически, а доктор Тюльп и Маттейс толковали о других прошедших через их руки трупах, словно о старых друзьях. Картину больше не вспоминали: как только Хендрик, закончив свой дурацкий тост, сел на место, ее тут же официально предали забвению. До чего же редки и мимолетны триумфы художника в этом мире!
За рыбным блюдом – рубленой сельдью с уксусом и каперсами – тоже не произошло ничего такого, что вывело бы Рембрандта из подавленного состояния. Разговор с Хендриком сулил только скуку, затеять же беседу с Аллартом значило бы втянуть в нее трех окружавших его женщин – Лисбет и Лотье, обменивавшихся кухонными рецептами, а также Маргарету, которая, казалось, ела салат только для того, чтобы легче было глотать слезы.
Сам не понимая почему, Рембрандт подумал о его милости Константейне Хейгенсе. Будь он здесь, он непременно завел бы разговор об «Уроке анатомии», да еще в выражениях, которых не понял бы никто из сидящих за столом, даже маленькая чародейка, которая позволяет сейчас ван Пелликорну пичкать ее каперсами. Пространство и масса, свет и тень, движение и покой, жизнь и смерть – все это Хейгенс оценил бы, всему этому он воздал бы должную хвалу, время от времени прерывая свою речь горловым звуком, похожим на воркование голубей…
– Простите, Маттейс, – сказал Хендрик, – но мне, к сожалению, придется снова побеспокоить вас: на этот раз надо собрать тарелки из-под салата. Мне самому из-за стола не вылезти.
– Сидите, доктор Колкун, я все сделаю, – вмешалась Маргарета. – Лисбет принесет жаркое, вы, Хендрик, режьте мясо, я позабочусь о горошке и бобах, а доктор Тюльп пусть разливает вино.
Пока все это происходило, вид у Саскии ван Эйленбюрх стал холодный и сдержанный – вероятно, Франс ван Пелликорн слишком далеко зашел в своих ухаживаниях.
– Пусть никто не ест до второго тоста, – предупредил Хендрик, разрезая мясо. – Мы приступаем ко второй половине ужина, и следующие две перемены будут поданы в честь моей кузины. Даже гений Аполлона, – ван Эйленбюрх наклонился в сторону Рембрандта, – отступает иногда перед чарами Афродиты. – Хендрик повернулся к кузине и поцеловал ей руку, а она сморщила щеки и нос в очаровательной гримаске. – На этот раз я буду краток. Предмет моей речи перед нами и не нуждается в том, чтобы его превозносили. Лучшая хвала даме – она сама. Дамы и господа, – он поднял бокал одной рукой, продолжая сжимать другой пальцы Саскии, – представляю вам Саскию ван Эйленбюрх, самую благоуханную розу Фрисландии.
– Вот это подарок, который я взял бы и в завернутом, и в незавернутом виде! – воскликнул Маттейс Колкун.
Девушка покраснела, и в лице ее что-то дрогнуло, прежде чем она смогла улыбнуться снова. Рембрандту хотелось, чтобы она не улыбнулась, а лишь бросила презрительный взгляд на холостяка-сквернослова, но он был убежден, что она вообще не умеет сердиться.
– Следите за собой, Маттейс, – мы не в таверне, – бросил доктор Тюльп. – Жаркое великолепно, Хендрик, горошек и бобы тоже.
Рембрандт по-прежнему не ел, а лишь ковырял мясо вилкой, и когда Саския окликнула его, он даже не взглянул на девушку: он не Колкун или ван Пелликорн и не намерен бросаться к ней, как только ей заблагорассудится его окликнуть; если она хочет, чтобы он посмотрел на нее, ей придется позвать его еще раз.
– Разве вы туги на ухо, Рембрандт ван Рейн? Я обращаюсь к вам.
– Нет, я не туг на ухо, но, как вы понимаете, здесь немало такого, что может отвлечь внимание.
– Я хотела спросить, принесли вы с собой свои карандаши?
– Ваши карандаши. Разве вы забыли, что собирались принести их? Вы обещали в своей собственной гостиной, что сегодня вечером будете рисовать меня.
Быть может, она пытается подчеркнуть этим, что была в гостиной у него, а не у Пелликорна?
– Да, я принес карандаши, но, как и сказал вам тогда, начну рисовать вас только в том случае, если вы сами этого захотите.
– Ну конечно, хочу! И вы знаете, что хочу – я вам об этом говорила. – Она вытянула над столом свою херувимскую головку с растрепавшимися кудрями, которые при свете свечей казались огненными, и смотрела на Рембрандта поверх рук Хендрика, разрезавшего мясо. – Со стола нам с вами убирать не придется, потому что мы почетные гости. Этим займутся остальные, а вы будете меня рисовать. Начнем сразу после сладкого.
Хотя на сладкое был подан лишь пудинг, рыхлый и слегка приправленный лимонной цедрой, это блюдо показалось Рембрандту вкуснее всего, что он ел сегодня. Саския не доела своей порции: она покинула свое место – и Франса ван Пелликорна тоже, – протиснулась за стулом кузена и встала за спиной коронованного Апеллеса, положив ему на плечи свои маленькие ручки, так что он почувствовал через камзол их теплоту и пожатие.
– Где же ваши карандаши? – спросила она. – Я что-то их не вижу.
– Здесь, в кармане.
Рембрандт повернулся и заметил, что, если он подвинет голову еще на дюйм, щека его прильнет к груди Саскии.
– А бумага? Бумага у вас есть?
– Да, в другом кармане.
– Вот и прекрасно! Идемте же.
Пальцы девушки коснулись руки Рембрандта, и пальцы его непроизвольно, словно они жили своей собственной жизнью, сомкнулись вокруг ее теплой и мягкой руки в ямочках.
– Извините нас, – сказала Саския собравшимся. – Вы болтайте, а мы займемся кое-чем поважнее: Рембрандт ван Рейн согласился сделать набросок с меня.
Куда еще мог он усадить ее, как не на ложе, на котором в начале вечера валялся Маттейс Колкун? Конечно, прежде чем она опустилась на медвежью шкуру, Рембрандт постарался сделать так, чтобы на постели не осталось следов чужого мужского тела. В углу было сейчас темно, и, усаживая Саскию в позу, поднимая вверх ее головку, укладывая на коленях теплые влажные руки, откидывая назад разметавшиеся кудри, он все время слышал, как колотится его сердце. Затем с поистине царственной гордостью, которую придали ему новоиспеченная слава и послушная улыбка девушки, он властно потребовал свечей, и свечи были немедленно поставлены на пол и на полку над кроватью. Всего их оказалось семь, и стояли они так, что весь их свет падал на Саскию, озаряя ее волосы, драгоценности, глаза, приоткрытые губы. Какое великое счастье быть художником – это дает право смотреть! И штрихами, уверенными и в то же время трепетными, мастерскими и в то же время нежными, он рисовал полные веки, виски, затемненные упругими колечками локонов, и ямочку в самом низу круглой шеи.
– Натурщице позволено разговаривать, маэстро?
– Да, при условии, что она не вертит головою.
– К лицу мне это платье?
– Вам любое к лицу. К тому же это не имеет значения – я рисую не платье, а вас.
– С кем из собравшихся вы знакомы ближе всего – помимо Хендрика, конечно?
– С Аллартом ван Хорном и доктором Тюльпом. Господина ван Пелликорна я почти совсем не знаю. Я пишу его дядю, бургомистра. Он человек очень спокойный и скромный, несмотря на свое высокое положение.
– В самом деле? Очевидно, эти достоинства у них в семье не передаются по наследству.
Эти слова привели Рембрандта в такой восторг, что он мгновенно сделал три наброска в разных ракурсах. Делая последний, он опустился перед Саскией на колени так близко от девушки, что запах ее тела, влажный и чистый, как у только что выкупанного ребенка, коснулся его ноздрей и участил биение его сердца.
– Сколько раз вы будете рисовать меня?
– Триста, четыреста с божьей помощью.
– Не надо льстить. Я спрашиваю лишь про сегодняшний вечер.
– Сегодня больше не буду – бумага кончилась.
– Кончилась бумага? Вот жалость! Тогда, по-моему, нам пора вернуться к остальным.
Остальные – Рембрандт вспомнил о них только тогда, когда встал с колен – собирались спуститься вниз, в лавку, и устроить там танцы: у Хендрика был сейчас в продаже клавесин, а доктор Тюльп с грехом пополам умел играть.
– А вы не покажете, что из меня получилось? – спросила Саския.
– Нет. Сперва я должен немного проработать рисунки сангиной и бистром.
– А когда вы это сделаете?
Рембрандт понимал, что ей хочется сказать. Где бы она ни была, она будет думать о нем, о том, как он работает над линиями ее щек, шеи, груди. И от сознания этого по коже его пробежал какой-то необыкновенно упоительный холодок.
– Думаю, что сегодня же ночью, – ответил он, складывая бумагу и пряча ее в карман. – Сегодня, как только вернусь домой, пока еще будет свежо воспоминание; потом завтра утром, когда голова прояснится и я сумею увидеть свои ошибки.
Она смотрела на него сквозь полуопущенные веки, и холодок полз у него теперь не только по плечам, но и по спине. Будет ли она думать о нем ночью, раздеваясь перед сном? Будет ли думать утром, когда, растрепанная, потягиваясь и зевая, проснется в своей теплой постели? Он протянул ей руку и помог встать с ложа. Бедра ее оставили отпечаток на медвежьей шкуре, Рембрандту не хотелось, чтобы этот отпечаток видел еще кто-нибудь, и он очень обрадовался, когда, подойдя с девушкой к остальным, услышал, что все идут вниз танцевать.
Было как-то странно танцевать в лавке среди статуй, картин, серебряной утвари и фарфора, при скупом свете немногих свечей, под бренчание клавесина и резкие прерывистые звуки флейты, на которой играла Маргарета. У Рембрандта стучало в висках, перехватывало дыхание, но руки и ноги никогда еще не были такими легкими, такими свободными. А она… Она мелькала перед ним, огненной струйкой вплетаясь в узор танца, и ветер движений развевал ей волосы, а голова была запрокинута, словно девушка прислушивалась к тому, что шепчет ей какой-то незримый и влюбленный бог. Один раз, взяв Рембрандта за руки в соответствии с правилами танца, она тут же нарушила их, притянув художника близко к себе. В другой раз, внезапно появившись перед ним при повороте, она громко рассмеялась, протянула руку и дернула его за волосы.
Алларт потерял шарф и кричал, что это пустяки. Кто-то с треском врезался в венецианское стекло, и Хендрик, задыхаясь, объявил, что это нисколько его не огорчает. Наконец, все изнемогли, но это было неистовое изнеможение, как у торжествующего пловца – огонь превратился сейчас в воду, и Рембрандт, хватая ртом воздух, устремился к девушке мимо чьих-то глаз, масок, перьев и рук, которые расплывались перед ним, словно на них снова и снова накатывались волны. Они протанцевали уже не менее получаса, когда Рембрандт смутно почувствовал, что рядом с ним зеркало, в которое ему лучше не заглядывать; но он заглянул, и оно выбросило навстречу ему из водоворота наслаждений лицо утопленницы – Маргарета, с искаженным от напряжения лицом, дула во флейту, рот у нее был карикатурно сморщен и в светлых навыкат глазах стояли слезы.
Когда танцы кончились, всем захотелось пить, сверху принесли еще вина, и Рембрандт глотал его, понимая, что отравляет себя – он и без того уже много выпил. К тому же сидел он сейчас на неудачном месте: последний взрыв бешеного танца отшвырнул его в угол к Алларту и Лисбет.
– Что ты сейчас пишешь? – спросил Алларт.
– Портреты. Старого философа, который читает книгу. «Похищение Прозерпины».
– А кто позирует тебе для Прозерпины?
– Никто. Мне достаточно моего воображения – моего неуемного воображения.
Алларт рассмеялся и хлопнул его по плечу, но Рембрандт не смог ответить ему тем же и лишь мрачно уставился на Саскию, которая сидела на прилавке, постукивая ногами по доскам и выставляя напоказ щиколотки в красивых зеленых чулках.
– Рембрандт работает, кроме того, над очень красивой «Минервой». Это спокойная, глубокая вещь, похожая на те, что он делал в Лейдене. Позирует ему Маргарета ван Меер, – сказала Лисбет.