Текст книги "Рембрандт"
Автор книги: Гледис Шмитт
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 17 страниц]
– Это только этюд. После «Урока анатомии» я не сделал ничего стоящего.
И внезапно он представил себе, как выглядит сейчас его картина в неосвещенном безлюдном зале собраний Хирургической гильдии: смутные, расплывчатые формы, краски, кровоточащие в темноте. Он допил вино и вздрогнул от необъяснимой жалости к своей работе и к самому себе. Саския сдувает что-то с волос ван Пелликорна, «Урок анатомии» заперт на ключ и отнят у его создателя, Маттейс Колкун опять требует музыки, и, если он, Рембрандт, не хочет быть откровенно жестоким, ему придется либо самому пригласить сестру, либо объявить, что он слишком пьян и танцевать не в состоянии.
В самом деле, последний глоток вина так сильно подействовал на него, что он, не слишком кривя душой, просидел на месте весь следующий и последний танец, изысканный и холодный, который гости исполняли на английский манер – не все вместе, а по двое. Опустившись на кучу пыльных подушек, Рембрандт следил за парами: Аллартом и Лисбет, Хендриком и Маргаретой (флейта смолкла, сейчас было достаточно одного клавесина), Саскией и ван Пелликорном. В неверном свете догорающих свечей, пламя которых дрожало и металось от ветра, поднятого движениями и поклонами танцоров, ему казалось, что он видит, как Саския обменивается взглядом с племянником бургомистра, и от этих предположений, равно как от вина – а он, несомненно, выпил слишком много – сердце у него стало тяжелым как камень. А что, если она сейчас прикидывает, кого ей предпочесть – его или этого Александра Македонского? Амстердамского бюргера или сына лейденского мельника? Классический профиль или грубое голландское лицо? Старинное состояние в надежных ценностях или надежду на богатство? Изысканные ухаживания или откровенное, хоть и немое вожделение, сила которого изумляет его самого? Он думал о том, как Саския вернется в свою Фрисландию, в эту глухую провинцию, которая кажется ему сейчас более далекой, чем Индия или Новый Свет, и там однажды вечером, поддразнивая мужа – а уж она выберет себе подходящую пару! – расскажет ему: «Как-то раз, в Амстердаме, я танцевала в лавке, набитой восточными одеждами и тусклыми зеркалами, и одержала там две победы сразу – вскружила головы племяннику бургомистра и знаменитому художнику Рембрандту ван Рейну».
– Можно мне передать привет от вас моей свекрови? – неожиданно подойдя к нему, спросила Лотье.
– Да, да, разумеется, передайте.
– А можно сказать ей, что вы зайдете навестить ее?
– Конечно, зайду, как только немного разделаюсь с заказами.
– Она будет рада вам. Она, знаете ли, неважно себя чувствует.
Рембрандт тоже чувствовал себя плохо – вино ударило ему в голову.
– Простите, Лотье, но я, пожалуй, выйду на воздух, освежусь немного, – сказал он вставая.
Он распахнул дверь на улицу, и дверной колокольчик таинственно звякнул в черной пустоте, но прежде чем художник успел выйти, на пороге, дыша ему прямо в лицо, уже встала Саския. Ее нежное, как у ребенка, дыхание щекотало его ноздри, а глаза ее, сейчас особенно расширенные, сияли ему в темноте.
– Когда я снова увижу вас? – спросила она, строго глядя на Рембрандта и крепко держа его за руку, словно он мог навеки скрыться от нее.
– Когда вам будет угодно, Саския ван Эйленбюрх.
– Завтра?
– Нет, завтра я весь день пишу портреты бургомистра и его сына, – ответил он, удивляясь, что вспомнил об этом, несмотря на все выпитое вино.
– Тогда послезавтра?
– Да, в час.
Ее глаза стали узкими и колдовскими, и Рембрандт понял: она придумывает, как отплатить ему за то, что завтрашний день у него занят.
– Послезавтра до трех мне надо быть в других местах. В три можете?
– Когда бы вы ни пришли, я буду ждать вас.
Саския подняла руку – Рембрандт сперва даже не понял в темноте, что она собирается делать, – и сняла с него корону.
– А теперь снимите мою. Вечер кончился, – сказала она, покорно встав перед ним, и пока он снимал с ее теплых непослушных кудрей маленький жесткий венок, ветер развевал ее юбки и волосы.
– Спокойной ночи, и да хранит вас бог! Смотрите, не свалитесь по дороге в канал.
Она не вернула Рембрандту его корону и не взяла свою, а просто поклонилась, как в конце танца, и закрыла за художником дверь. Он сорвал голубой бант, прикрепленный Маттейсом Колкуном к листьям самшита, и понес венок с собой по безлюдным, ветреным улицам, радуясь тому, что окна не освещены, что в переулках ни души и что он может поступить со своей добычей, как ему вздумается – может любоваться ею, гладить ее, прижимать к груди, щекам, губам.
* * *
Апрель, май, июнь… Когда впоследствии Рембрандт вспоминал эти месяцы, ему неизменно казалось, что впервые за всю свою жизнь он отсчитал их не умом, а телом. Дни и события, заполнившие их, летели, подгоняемые его бьющимся сердцем, пылающей кожей, мечущейся в жилах кровью. Он ни о чем не думал, и это было вполне естественно – времени на размышления не оставалось: никогда еще дни его не проходили так напряженно, никогда еще ему не удавалось втискивать в пределы суток так много дел и развлечений. Голова его работала трезво только в перерыве между последним сеансом и выходом в общество, когда он мылся и переодевался, но даже в эти часы, позолоченные неярким весенним закатом или оживляемые каплями дождя на молодой зеленой листве, он не столько мыслил, сколько чувствовал, не столько рассуждал, сколько грезил наяву.
И если в этой весне было все-таки нечто меланхолическое, то лишь потому, что его надежды не осуществились – ему так и не удалось объясниться с Саскией во время сеансов. За три месяца она самое меньшее раз двадцать побывала в его квартире на Бломграхт, но каждый ее приход оборачивался для него потерей позиций, становился чем-то таким, что приходилось либо вычеркивать из памяти, либо наверстывать во время новых встреч в обществе. Получалось так – и, вероятно, об этом не стоило даже сожалеть, – что как только девушка принимала позу, она сразу же становилась суровой и отчужденной, а лицо ее, утопавшее в высоком воротнике из дорогих кружев, оказывалось лишь вялым и слабым подобием того, каким было на самом деле. Рембрандт не сомневался, что он сломил бы натянутость, всякий раз возникавшую между ними, если бы им удалось по-настоящему остаться наедине, но, казалось, весь мир словно сговорился лишить их этой возможности. Заказчики с женами и невестами то и дело заходили взглянуть на свои неоконченные портреты. Ученики Флинк и Бол, откровенно и безнадежно сходившие с ума по Саскии, пользовались любым предлогом, чтобы задержаться в мастерской после уроков. В квартире непрерывно появлялись обойщики, трубочисты, рассыльные от бакалейщика, а когда, наконец, посторонние исчезали, Лисбет, напоминая о своих родственных правах, принималась с шумом передвигать мебель на жилой половине.
Однако в июне выдалось все-таки одно погожее жаркое воскресенье, которое опять пробудило надежды Рембрандта. Он встречался с Саскией почти каждый день – на сеансах, вечеринках, увеселительных прогулках с друзьями, но именно в это воскресенье не рассчитывал увидеться с ней: утром она, как всегда, пойдет слушать проповедь своего дяди, а после полудня они всей семьей поедут в Гарлем. Но воскресеньям Рембрандт вставал так же рано, как в будни, и, пользуясь отсутствием учеников, спокойно работал. Поэтому, как ни хотелось ему увидеть девушку, он остался в тот день за мольбертом у себя в мастерской, залитой ослепительным солнцем и благоухающими розами, которые Алларт и Лотье привезли ему из своего загородного дома. И как раз в ту минуту, когда он добавлял несколько световых эффектов, стараясь оживить холодную оливково-зеленую поверхность «Похищение Прозерпины», на лестнице внезапно послышались легкие шаги – шаги, которые могли принадлежать только одному человеку на свете. Саския прибежала к нему в самый полдень, в краткий промежуток между проповедью и поездкой, и, видимо, очень спешила, чтобы успеть повидать его: об этом говорили ее лицо, раскрасневшееся и влажное от пота, и беспорядок, в который пришло ее муслиновое платье цвета персика.
– Какая радостная неожиданность! – сказал он, кладя кисть и отирая взмокший лоб рукавом рубашки. – Вы уже ели? Покормить вас чем-нибудь?
– Да, если это вас не затруднит. – Саския села, но не на стул, на котором сразу принимала строгий вид, а на низкую длинную скамейку, где обычно устраивались Флинк и Бол, чтобы рисовать ее и любоваться ею. Складки прозрачного платья стекали по коленям девушки и ниспадали на пол, к ее ногам.
– Я так спешила, обратно тоже придется бежать, и мне ужасно хочется пить. Дайте мне кружку молока.
За молоком на кухню пошел сам Рембрандт: Лисбет, разыгрывавшая радушную хозяйку перед любым гостем, чувствовала себя низведенной до роли служанки, если ей приходилось ухаживать за Саскией, и еще ни разу не подала фрисландке хотя бы салфетку, не показав при этом, как это обременительно для нее. Когда художник принес холодного молока, которое налил в свою лучшую дельфтскую кружку, ему тут же представился случай убедиться, что девушка достаточно владеет собой и не забывает заметать следы.
– Клянусь спасением души! – воскликнула Саския. – Я начисто забыла, когда я должна вам позировать – завтра или послезавтра.
Когда он наклонился, подавая ей кружку, ему пришло в голову, что в его власти положить конец всем этим бессмысленным уверткам – нужно только поцеловать ее. Губы Саскии были полуоткрыты, молочно-белые зубы блестели, тугое жемчужное ожерелье сдавливало мягкую, чуть порозовевшую шею, и Рембрандта охватило такое неистовое желание, что кружка задрожала у него в руках.
Но в глазах девушки явно читалось: она не рассердится за намерение, но осудит поступок, и он удовольствовался тем, что откинул с ее лба разметавшуюся теплую прядь волос.
– Итак, послезавтра, в час, – сказал он. – Впрочем, мы еще увидимся завтра вечером у Колкуна.
– Я так часто встречаюсь с вами, что уж и не знаю, что надевать. Вы видели все мои платья по десять раз.
И она с очаровательной трепетной улыбкой взглянула на него поверх кружки.
– Этого я еще не видел.
– Вы правы. Оно только что сшито. Я взяла его у портнихи вчера днем.
– Красивый цвет, – сказал он и осмелился пощупать складку мягкой ткани так близко к шее Саскии, что тыльной стороной большого пальца украдкой коснулся ее влажной кожи.
– Купили еще что-нибудь?
Вопрос был нелепый, но он позволял продлить прикосновение.
– Нет, ничего особенного – несколько лент, кулек вишен и шелковую подушку для моей тети, пасторши Сильвиус. – Саския слегка отстранилась, давая понять, что он должен убрать руку, но, отстраняясь, склонила голову набок, так что щека ее с тайной лаской скользнула по его руке. – А вот одну вещь я действительно хотела купить, но не смогла. Я видела ее в мебельной лавке, где брала подушку. По-моему, это что-то французское – нечто среднее между креслом и кроватью. Вам тоже следовало бы взглянуть на эту вещь – она просто великолепна. Рама и ножки резные, позолоченные, в ногах не то грифон, не то дракон, а в головах чудесный плачущий малыш Купидон со связанными руками.
Она чертила в воздухе рукой, показывая, как выглядит Купидон, грифон, полог; глаза ее сузились, щеки раскраснелись. Она явно одержима той же страстью к редким вещам, что и он, и за это Рембрандт любил ее еще больше.
– Почему же вы не купили ее, раз она вам так нравится? – спросил он.
– Купить? О господи, да куда же мне ее деть? Откровенно говоря, я подумала, что купить ее следовало бы вам – она великолепно подойдет для ваших мифологических картин. Хендрик того же мнения.
– Ну что ж, может быть, и куплю. Не сходите ли вы со мной посмотреть ее?
– В любое время.
– В любое время? Но вы так заняты, что у вас минуты свободной нет.
– Нашлась же у меня такая минута сегодня, – возразила она, возвращая ему пустую кружку и глядя ему в глаза со странной смесью лукавства и нежности. – А теперь мне пора. Не провожайте меня до дверей – когда я пришла, Лисбет уже накрывала на стол, а вы не должны заставлять ее ждать. До завтрашнего вечера, и да хранит вас бог!
Рембрандт остался там, где стоял – отчасти потому, что не хотел встречаться с сестрой, отчасти потому, что весь еще был во власти сладостных чувств, которые вызвал в нем приход Саскии. Он смотрел на скамейку, словно все еще видел перед собой кудрявую головку, и только появление Лисбет заставило его отвести глаза.
– Надеюсь, теперь ты наконец сядешь обедать? – спросила она. – Суп уже почти простыл.
– Не велика беда! Сегодня и без того жарко.
Он не хотел сказать ничего обидного: он был слишком счастлив, чтобы таить злобу. Но сестра ответила ему лишь суровым взглядом и вышла в гостиную, где был уже накрыт стол на двоих: Лисбет все еще сохраняла вид оскорбленной служанки, который она неизменно принимала в присутствии Саскии.
– Ты не собираешься купить себе несколько летних платьев? – осведомился Рембрандт, проглотив две-три ложки тепловатого супа.
– Нет, не собираюсь.
Лисбет отодвинула тарелку и уставилась на стену, поверх головы Рембрандта.
– Если тебе что-нибудь нужно, не стесняйся и покупай.
Как ни старался он скрыть раздражение, оно все-таки прозвучало в его голосе.
– Я всем довольна и ни в чем не нуждаюсь. Мне кажется, я в этом схожа с Маргаретой: мы обе не любим загромождать свою жизнь бесполезными вещами.
Рембрандту было бы легче примириться с недоброжелательностью, которая таилась в словах Лисбет, если бы она не произносила их с самым искренним и невинным видом. Но сестра не собиралась ставить на этом точку. Она облокотилась о стол, подперла щеку рукой и с притворной приветливостью взглянула на брата.
– Конечно, будь у нас много денег, я смотрела бы на все это иначе, – сказала она. – Если бы мы могли тратить их не задумываясь, мне, пожалуй, тоже пришло бы в голову купить нечто вроде той кровати, о которой рассказывала Саския ван Эйленбюрх.
– Я уже сказал тебе: о деньгах не беспокойся. Заказов на портреты у меня хоть отбавляй, и если мне захочется купить такую штуку, как кровать, я выдержу этот расход.
– А тебе известно, сколько она стоит?
– Нет, но я могу сходить и узнать.
– Надеюсь, ты не собираешься покупать ее?
Восторг, в который пришла Лисбет при мысли о том, что поймала брата на слове, тут же уступил место ужасу, внушенному ей мыслью о том, что намерения его, пожалуй, в самом деле серьезны, и лицо девушки исказилось.
– А почему бы и нет? Видит бог, я позволяю себе не слишком много удовольствий…
– Интересно, куда же тогда деваются деньги? Зарабатываешь ты вроде бы много, а по счетам мы до сих пор не уплатили.
– Сколько можно тебе твердить – не беспокойся ты о счетах! Хендрик говорит, что мне давно уже пора повысить цены. Еще несколько месяцев, и денег у нас будет более чем достаточно.
Лисбет унесла супницу и нарочито услужливо подала брату тарелку вишен.
– Не знаю, что у тебя на уме, – сказала она, – но не думаешь же ты, что у нас их будет более чем достаточно в том смысле, как это понимают Саския ван Эйленбюрх и Франс ван Пелликорн. Они бывают у нас в гостях, и это очень мило с их стороны, но это еще не резон, чтобы не замечать главного – они нам не чета. Маргарета рассказывала мне, что их семьи накапливают богатства из поколения в поколение, а ты начинал на пустом месте, да, да, не забывай – на пустом месте. Даже если бы ты берег каждый грош, который зарабатываешь, – а мы пока что ничего не сберегли, – то и тогда мы не могли бы жить так, как они. Их дома, разъезды, слуги, пища, одежда – в этом тебе, художнику, с ними не тягаться.
– Но я же только начинаю. Подождем и увидим, что у меня получится, – ответил он, отодвинул вишни и, не сказав больше ни слова, скрылся в мастерской.
И там, впервые за последние три месяца, рассудок взял верх над чувством. Он больше не мог беспрепятственно отдаваться воспоминаниям о поднятом к нему лице Саскии, ее прикосновении и запахе роз. Вопросы, тем более безотлагательные, что он слишком долго не желал о них думать, встали перед ним с такой настойчивостью, словно его собственный голос задавал их ему из разных углов комнаты. Неужели она участвует во всех этих сеансах, вечерах, волшебных прогулках только для того, чтобы на время отвлечься от жизни, к которой неизбежно должна вернуться? Неужели она прикасалась к его щеке, брала его за руку, дергала за волосы только для того, чтобы изведать, как умеет ухаживать интересный представитель низшей породы? Неужели она и Франс ван Пелликорн, действительно, принадлежат к совсем особому миру и непременно должны быть близки друг другу только потому, что в сундуках у них лежат накопленные сокровища, а в жилах течет кровь патрицианского рода?
Осаждаемый этими вопросами, не понимая, что он делает, Рембрандт схватил лист бумаги и в клочья изорвал его. Руки у него дрожали, в горле пересохло. Ему хотелось высказать вслух – и он, несомненно, сделал бы это, не будь за стеной Лисбет – то, чего он ни разу не выразил словами за все эти бурные и страстные месяцы: «Я люблю ее, люблю!» Художник по одному выпускал из рук клочки разорванной бумаги, которые падали позади него на пол, как рассеянные по ветру лепестки, и отчетливо сознавал, что успокоить это нестерпимое возбуждение можно только одним способом – женившись на Саскии, хотя раньше ему никогда не приходила в голову мысль о браке. Только в упор спросив ее, хочет ли она принадлежать ему, он избавится от неизвестных еще женихов, которые поджидают ее во Фрисландии, и рыжего Александра, который преследует ее здесь, в Амстердаме. Только помолвка исцелит его от неистовой ревности, мучительной неуверенности, расслабляющего страха.
И, поняв, что слишком долгая неопределенность сведет его с ума, он мгновенно пришел к решению. Он был дурак, что ухаживал наудачу, надеялся на случайные встречи, успокаивал себя взглядами, прикосновениями и улыбками. При первой же возможности он отправится в дом пастора Сильвиуса, заранее выучив наизусть соответствующую речь и держа в руках букет. Он еще не представляет себе, как он это сделает, но это должно быть сделано.
Приняв решение, мудрое или безумное – будет видно, – он снова вернулся к похищению Прозерпины владыкой подземного царства. Несмотря на всю свою неистовость, полотно получалось холодноватым, слишком по-земному зеленым, слишком гладким по фактуре, и Рембрандт бился над ним не меньше часа, набрасываясь на мольберт и отходя назад, вдыхая запах увядших роз и наступая на клочки бумаги. А когда он закончил работу, какая-то частица его собственного исступленного отчаяния превратилась в пламя, вырывающееся из ноздрей адского жеребца, в мрачное сияние страшной колесницы и хлопья пены, взметаемой над рекой мертвых.
* * *
Букет, заученная наизусть речь, плиссированный воротник из тонкого полотна, купленный специально для этого случая, – все это еще дома казалось Рембрандту каким-то ненастоящим, а здесь, на дорожке, ведущей от калитки к жилищу пастора Сильвиуса, стало и вовсе нелепым. Этот дом, несмотря на небольшие размеры, дышал таким достоинством, которое обескураживало больше, чем роскошь жилища Ластмана и великолепие огромного многоколонного особняка из серого камня, в котором жили ван Хорны на Херренграхт. Здесь все напоминало ему о том, что девушка, чьей руки он собирался просить, – дочь бургомистра города Лейвардена, а родственники ее занимают видные церковные и университетские кафедры.
Если внешний вид этого почтенного и торжественного жилища уже заставил Рембрандта напрячь всю свою решимость, то, попав внутрь дома, он окончательно сник. В небольшой прихожей его встретила служанка, женщина средних лет в чепце внушительных размеров, которая справилась об имени вошедшего шепотом, а доложила о нем, повысив голос до крика. Слева от прихожей помещался кабинет, уставленный книгами, а справа, за портьерой, гостиная, полная занятых болтовней посетителей. Присутствие в доме гостей оказалось для Рембрандта такой неожиданностью, что он с минуту растерянно топтался на месте и лишь потом отдал горничной перчатки и шляпу с перьями, собрался с духом и вошел. Его не утешило даже то, что он знал всех, кто сидел в комнате – и толстого добродушного каллиграфа Коппенола, и Алларта с Лотье, и госпожу ван Хорн, которую так до сих пор и не собрался навестить. В доме собралось общество, значит, у него мало, а то и вовсе нет шансов произнести заранее выученную речь. Лица гостей, видневшиеся на фоне драпировок или резных спинок дорогих старинных стульев, были сейчас так неприятны Рембрандту, что он даже не сумел изобразить на лице улыбку. А Саскии – и дурак же он был, предполагая, что она выбежит ему навстречу! – в комнате вообще не было. Алларт подвел его к пожилому, хрупкому на вид пастору и его жене, которые, словно на троне, восседали у окна на двух высоких парных стульях. Пастор был в черном, пасторша в спокойном сером платье, и сквозь ее седые расчесанные на пробор волосы просвечивала розовая кожа. Сильвиусы остановили на художнике проницательный, но сдержанный взгляд, в котором – он отметил это с упавшим сердцем – не читалось ни любопытства, ни интереса.
– Добро пожаловать, господин ван Рейн, – сказал пастор тихим, чуть дрожащим голосом, а жена его с преувеличенно любезной и светской улыбкой протянула руку с набухшими венами и по праву хозяйки дома взяла себе букет, который он предназначал своей любимой.
В разговоре, который завязался между ними, банальной беседе о дурной погоде и удобствах новой гарлемской дороги, Рембрандт – он сам это знал – не проявил ни остроумия, ни любезности. Мысли его все время устремлялись назад, к тому дню, когда он спросил Саскию, можно ли ему прийти к ней домой. Предупредил он девушку, что навестит ее родных в пятницу, или она сама подсказала ему этот день? Не подшутила ли она над ним, заранее представляя себе, как он явится в надежде на встречу с нею, а вместо этого застанет полный дом гостей? А может быть, что гораздо хуже, она, угадав и не разделяя его намерения, нарочно выбрала такой вечер, чтобы он не сумел их высказать?
Разговор вскоре иссяк, и Рембрандт уже направился к свободному стулу, когда в комнату, раздвинув бархатные портьеры цвета ржавчины, вошла Саския, и – в этом, без сомнения, были виноваты слова Лисбет об одежде Саскии и ван Пелликорна – художник особенно остро осознал, как дорого стоит туалет девушки: атласное платье янтарного цвета, усыпанная жемчугами пряжка, нижняя кружевная юбка, на каждом шагу выглядывавшая из-под верхней, гранаты и блестящие золотые цепочки на круглой шее и пухлых запястьях.
– А, вот и вы! Наконец-то вы заглянули к нам, – сказала она, подходя к нему и протягивая руку. Ладонь ее, мягкая, как кошачья лапка, достаточно долго задержалась в его руке, чтобы он усомнился, действительно ли она собирается расстроить его ланы или смутить его.
– Садитесь, а я на время оставлю вас: мне нужно еще уложить фрукты. Я быстро, – сказала она, улыбнулась ему и убежала.
Рембрандт вспомнил, что, торопясь представиться хозяевам, он не успел поздороваться с госпожой ван Хорн; в сущности, он даже не разглядел ее, а только заметил, что она здесь. И вот, все еще думая о пылающих щеках и полных жизни губах Саскии, он обернулся и увидел лицо, которое потрясло его: продолговатые щеки запали, глаза, так хорошо запомнившиеся ему, сузились, губы, искривленные слабой улыбкой, приобрели фиолетовый оттенок. Госпожа ван Хорн сидела выпрямившись на резном стуле. За спиной у нее была подушка, на сером шелке, драпировавшем ее колени, лежали веер и носовой платок. Она не смотрела на Рембрандта, и он после первого потрясшего его мгновения тоже старался не смотреть на нее.
– Вы не забыли меня, правда? – спросила она, и в ее грустном голосе прозвучало нечто такое, что заставило его проявить вежливость на французский манер, хотя обычно он никогда этого не делал: прежде чем сесть, он подошел и поцеловал ее холодную сухую руку.
– А триктрака сегодня не будет, госпожа Сильвиус? – осведомился Алларт.
– Конечно, будет, только я хотела бы немножко повременить. Мы ожидаем еще одного гостя.
– Можно узнать кого? – полюбопытствовала Лотье.
– Мужчину. Значит, вас он уже не должен интересовать – вы замужем, – шутливо ответил пастор.
«Кто? – подумал Рембрандт. – Франс ван Пелликорн?»
Но добродушный каллиграф Коппенол разрешил его сомнения, объявив, что Лотье не грозит опасность со стороны Мауритса Хейгенса; этот господин, – он закончил комплимент так же замысловато, как росчерк в конце стихотворной строки, – по уши влюблен в свекровь Лотье.
– Хейгенс? – переспросил Рембрандт, забыв, где находится – это имя оказывало на него магическое действие. – Не родня ли он его превосходительству Константейну Хейгенсу?
– Да, родня, – подтвердил пастор. – Они братья. А вы знакомы с его превосходительством?
Рембрандт не стал входить в подробности, и на это были две причины: во-первых, он еще слишком дорожил воспоминаниями о встрече с Хейгенсом, чтобы делиться ими; во-вторых, объяснить свои отношения с секретарем принца значило поставить себя в положение человека, которому сильные мира сего покровительствуют и платят, но не позволяют слишком близко приближаться к ним.
– Очень немного, ваша честь: я встретился с ним всего один раз года два тому назад, когда ему довелось быть в Лейдене. Не думаю, чтобы он помнил меня, – ответил он.
– Мауритс бывает в Амстердаме гораздо чаще, чем его брат, – вставила хозяйка. – Беднягу Константейна принц не отпускает от себя ни на шаг.
Затем разговор перешел на политику, и Рембрандту поневоле пришлось замолчать. Хотя он превзошел Томаса де Кейзера и Элиаса, у него не было друзей, которые рассказывали бы ему, что происходит в Гааге. У него хватало терпении выписывать почти каждую ниточку, когда ему случалось изображать фламандские кружева, но он был не в силах принудить себя читать недельный обзор новостей. Вскоре вернулась Саския с подносом, полным фруктов, но радость, испытанная Рембрандтом при виде ее, омрачилась мыслью о том, что она обносит гостей в соответствии с каким-то таинственным ритуалом, которому она, без сомнения, была обучена с детства и о котором сам он ничего не знал. Она пересекала комнату во всех направлениях: сначала подошла к госпоже ван Хорн, затем к пастору и его жене, потом к Коппенолу, Лотье и Рембрандту, а Алларта оставила напоследок. Художник мрачно глядел на роскошный поднос и думал, не выкажет ли он свое невежество, если начнет выбирать фрукты.
– Возьмите вот этот персик, – что посредине, – сказала она, нежно приближая к нему лицо. – Он довольно мягкий – я его потрогала.
Он взял персик, подумав со смешанным чувством радости и боли, что, как ни далека от него Саския, он все-таки может поднести к губам то, до чего дотрагивалась она.
Трижды обнеся всех фруктами, каждый раз в одном и том же порядке, девушка поставила поднос на красивый старинный столик, взяла пригоршню вишен и села за стулом своей тетки.
– Какой прелестный букет! Откуда он у вас, тетя?
– Цветы принес господин ван Рейн. Не правда ли, он очень любезен!
Старушка дала племяннице понюхать букет, и Саския наклонила голову, но недостаточно быстро, чтобы скрыть румянец, заливший ей лицо и шею. Рембрандт до глубины души был уверен, что она знает, кому он принес букет. Но отчего же она тогда покраснела – от удовольствия, жалости, стыда? Этого он не понимал и потому пришел в еще большее смятение, когда увидел, что она подняла голову и в глазах у нее стоят крупные сверкающие слезы.
Хозяйка объявила, что можно садиться за триктрак – трудно сказать, на сколько еще опоздает господин Хейгенс. Служанка, внесла карточные принадлежности, в том числе маленький столик необыкновенно изящной работы, и поставила его поближе к госпоже ван Хорн, чтобы та могла принять участие в игре, не отрываясь от своей подушки. Саския, госпожа Сильвиус и Алларт придвинулись к столику, а Рембрандт решил, что ему полезно будет поговорить с хозяином даже в том случае, если ему не представится возможность произнести выученную на память речь. Но тут Коппенол положил художнику на плечо свою пухлую, холеную, маленькую руку и помешал ему встать со стула.
– Мне думается, вы последнее время в такой моде, что вряд ли согласитесь взять еще один заказ? – спросил он.
– Я набрал их больше, чем можно сделать, и не хочу новых, – не слишком любезно ответил Рембрандт, раздраженный тем, что его опять вынуждают играть роль наемного ремесленника.
– Особенно, если это портрет, не так ли? Ну что ж, не осуждаю вас – от таких вещей нетрудно и устать.
Но Рембрандт не намерен был давать волю растущему в нем сознанию того, что он действительно устал от таких вещей. В последние дни он все чаще спрашивал себя – хотя всячески старался подавить этот внутренний голос, – почему у бюргеров, заказывающих свои портреты, настолько пресные лица, что художнику, если он хочет получить хоть какое-то удовлетворение от своей работы, приходится особенно подробно и эффектно выписывать их перья, перчатки, драгоценности и шелка. До сегодняшнего колкого объяснения с Лисбет он несколько раз позволил себе отклонять заказы в надежде выиграть время для каких-нибудь простых и страстных библейских сюжетов, скажем, для Иакова, спящего на своем каменном изголовье, или Агари и Измаила, погибающих от голода в пустыне. Однако в прошлое воскресенье он понял, что обязан хватать любой заказ – по крайней мере до тех пор, пока не узнает, принято или отвергнуто его сватовство.
– И кто же хочет заказать мне портрет? – спросил он.
– Я.
К счастью, их никто не слышал: те, кто сидел за столиком, были поглощены игрой, Лотье отошла в другой конец комнаты и говорила с пастором Сильвиусом.
– Что вы имеете в виду? Поясной или во весь рост? – спросил Рембрандт и подумал, что, рисуя Коппенола, можно уловить кое-какие интересные парадоксы: изящество, несмотря на полноту, сочетание проницательности и доброты в маленьких блестящих глазках.
– Нет, ничего грандиозного – мне это не по карману. Мне хочется гравюру. Ваши нищие и женщина с оладьями – настоящие маленькие шедевры, а я не прочь стать сюжетом для шедевра. Как гравер, вы не хуже, чем живописец, хотя об этом мало кто знает.
Маленький учитель чистописания не случайно хвастался тем, что знает больше, чем другие, и льстил себя надеждой получить за гроши настоящую жемчужину: как каллиграф, он понимал толк в линии. Покупатели же обычно предпочитали живопись гравюре, и похвала собеседника была так приятна Рембрандту, что он целых полчаса не оглядывался и не искал глазами сияющую кудрявую головку Саскии. Коппенол говорил вещи, которые художнику хотелось слушать, несмотря на напыщенность каллиграфа: отрадно было сознавать, что есть люди, понимающие, сколько жизни он умудряется внести в скупые нацарапанные линии, как искусно использует грат, поднятый иглой, какой редкой бархатистости добивается в черных частях, как неуловимы у него переходы от тени к свету…